Повесть о трех неудачах

Эти три эпизода, три главы, — почти не связаны хронологически и сведены лишь условно в форму одной повести. Я все же настаиваю на их общности. Прежде всего, это рассказы о неудачах, — так как смерть я считаю неудачей. Кроме того, в облике каждого из героев я нахожу предрасположенность к катастрофе: их неудачи понятны и естественны.

География подарила нам великий закон равнодушия; история учит нас быть беспристрастными ко всему, что создано выдумками мечтателей и руками рабов многих поколений, — в чем слышатся трепет мысли и прыжки запертого сердца.

Я не всегда умел пользоваться подарками географии: каждую смерть я принимал как личное оскорбление. Время научило меня быть спокойнее. Теперь я ищу причины — и констатирую известную естественность в судьбе моих героев. Мой пес умер потому, что не понял революции. Володя Чех был убит в бою, — может быть, потому, что эта же самая судьба не любит одноглазых, слишком напоминающих ей о ее собственной слепоте. Преступление, жертвой которого стала мадам Шуцман, было, несомненно, совершено художником: я не решусь утверждать, что ее неоригинальность и обыкновенность послужили поводом для убийства, но это предположение нисколько не менее вероятно, чем другие.

Наконец, Илья Васильевич Аристархов кончил так грустно потому, что был сам по себе несвоевременен и несовременен, — был результатом ошибки в вычислении лет. Революция, строгий цензор и скверный математик, подчеркнула эту ошибку, раз навсегда лишив Илью Васильевича возможности выйти за пределы подчеркнутого. Таким образом, он был осужден. С ужасом он увидел,

500

что справа и слева ему загромождает дорогу то, что он называл «тяжелыми стенами реальности». Он мог двигаться только вперед или назад. Он выбрал второй путь; этот путь оказался аллеей сада, прилегающего к больнице для умалишенных.

Повесть о трех неудачах — написанная в первом лице — рассказ спутника осужденных, свернувшего в сторону наименьшей мягкости и наименьшего сопротивления.

I

В свое время мы родились незаржавленными и молодыми, и жизнь каждого из нас перегоняла медленные стрелки стенных часов, тяжелые удары соборного времени и беспрестанное тиканье почти хронометров Павла Буре.

Нас было четверо; и после того дня, когда я впервые увидел женщину прямых линий, гулявшую под руку с Володей Чехом, я думал о любви и рисовал смешное сердце, проткнутое стрелой и выпадающее из собачьей пасти. Это. случилось так.

Лежа в роще, мы отдыхали: перед этим я долго ехал по белому шоссе, пес бежал за задним колесом велосипеда. Мы оба устали: в роще было тихо, белое пятно моей рубашки не шевелилось, красный язык моего друга равномерно трясся на зубах. С шоссе изредка слышалось топанье лихача: оно ударялось очень минорно, и уши пса долго оставались поднятыми. В эти годы солнце стояло высоко.

Это происходило незадолго до трагедии, сломавшей крепкую четвероногую жизнь моего друга и бросившей меня далеко от моего города и загородных рощ. Я был старше пса на десять лет. Я принес его домой слепым щенком и выкормил его: я никому не позволял его бить, он вырос, не зная человеческих ударов. Мы жили вместе, он спал у дверей моей комнаты. Во многом у нас были одинаковые взгляды: мы оба никогда не трогали нищих: я — потому что им не завидовал, он — из высокомерия.

В то лето я читал «Paroles d’un révolté»; пес лежал на ковре и о чем-то думал. Мне казалось, что его мысль

501

была всегда о движении, статического быта он не признавал. Я разговаривал с ним: он слушал, наклоняя голову, вскакивал, подходил ближе и успокаивался. Может быть, он хотел сказать, что когда-нибудь будет знать столько же цитат, сколько и я.

— Жить, брат, все-таки можно, — сказал я, — только не надо умирать.

Мы лежали на траве: топот последнего лихача замолк с полчаса назад. Вдруг послышались шаги. Мой друг зарычал и вскочил. Я приподнялся на локте. Из-за деревьев вышла женщина прямых линий и за ней карманщик Володя Чех.

Женщина шла, не сгибая ног, гордо и резко выставив острые прямые груди. Я не видел до этого таких прямых, — и не знал, что в жизни есть своя геометрия, не уложившаяся в теоремы о сумме углов. И моя встреча с женщиной прямых линий была первым уроком ежедневной математики, науки о положительных и отрицательных величинах, о форме женской груди, о тупых углах компромиссов, об острых углах ненависти и убийства. Володю Чеха я знал случайно: он был крив на левый глаз и обладал страшной силой пальцев. Я посмотрел на него: женщина остановилась: пес вздрагивал и рычал. Я остался лежать. И я сказал Володе:

— Да ведь она, голубчик, не гнется.

Володя промолчал.

— Ты бы познакомил?

Слово было за женщиной прямых линий; она осмотрела меня, моего друга, велосипед.

— Не надо нам таких знакомств.

— До свиданья, тетенька.

Володя пробурчал:

— В двенадцать апостолов!

Нога женщины сделала шаг, опустилась, не согнувшись. Это было движение прямых и стремительных линий. Володя пошел вслед за ней.

Возвращаясь в город, мы их обогнали: Володя закричал что-то, женщина повернула голову — быстро и презрительно.


502

Раз днем мы пошли на базар к букинисту, тихому старику в ермолке: он сидел обычно, окруженный книгами, и читал трудные древние тексты. Он одевался в черное: глядя на него, я думал о библейских старцах и об удивительном народе пророков, мудрецов и коммерсантов, донесших свою огненную и суровую мысль до шумных рынков революционной России.

К старцу часто прибегала внучка, маленькая красивая девочка лет десяти, с черной головой и гордыми еврейскими глазами: со мной она обходилась немного пренебрежительно, со стариком ласково. Мы были своими людьми в этой лавочке. Сначала входил я, за мной — пес. Старик хорошо знал меня: я никогда не торговался и натравливал собаку на маленьких базарных хулиганов, дразнивших его жидом.

На этот раз старика не было: только внучка внезапно вынырнула из-под громадных книг: мой друг замахал хвостом.

— Деда нет.

— Ничего, я сам поищу.

Книги пахли старой пылью. Я просматривал заглавия: под томом сумасшедшего Штирнера лежал роман кн. Бебутовой «Жизнь — копейка». Девочка, увидевшая . на обложке нелепую красную женщину, засмеялась. Я не заметил, как она ушла.

Через минуту девочка вбежала: она остановилась, задыхаясь от слез, и сказала:

— Там... дедушку... убьют...

Я подошел к двери и увидел белую бороду старика, окруженную красными лицами и глазами гудевшей толпы.

Резкий женский голос:

— Воры, сволочи, жиды!

Я узнал женщину прямых линий и побежал к старику. Пес прыгнул за мной, перевернув гору книг, и через несколько секунд мы очутились в толпе.

Кровь текла по лицу старика, он стонал и держался за щеку. В упор ему кричала женщина прямых линий:

— Ридикюль у меня вытащил, седины не стыдно, жидовская кровь проклятая!

503

От злобы я мог сказать только это:

— Оставьте старика.

— А тебе, чертов карандаш, что нужно?

Вокруг нас собиралось все больше народу: за старика, ставшего за мое плечо, держалась девочка.

Из толпы мне заметили назидательно:

— Учащийся! Тебе б уроки учить, а ты по базарам шляешься.

Пришел милиционер: ему рассказали, в чем дело, и он повел нас всех в комиссариат, девочка бежала сзади, плача и не поспевая.

На полдороге старик дал взятку милиционеру, и тот сказал начальственно:

— Иди, дед. А вам, товарищ гимназист, нечего на базар ходить.

Мы вернулись в лавочку старика: я выбрал две книги. Он меня не благодарил, ему было неловко.

— Не любят здесь евреев.

— Дикий народ, дед.

Мы пошли домой, по дороге я сказал моему другу, что от женщины прямых линий следует держаться подальше. Но какое отношение она имеет к Володе Чеху?


В тот день, когда карьере Володи угрожала гибель, когда недостатки и риск его трудного ремесла гнались за ним одичавшей в просторах революции толпой горожан, — мы просто гуляли по улицам: я шел с моим другом по асфальтовому тротуару мимо высоких домов. Но наше спокойствие было нарушено. Из-за угла донесся гул многих голосов. Через секунду мы увидели отчаянно бегущего Володю. В руке он держал браунинг, обмотанный батистовым платком.

Он бежал прямо навстречу нам, его единственный глаз спокойно и медленно поворачивался в орбите. За ним, свистя, крича, надрываясь и боясь приблизиться, тяжело топали разные люди в разной одежде: тонкие свистки милиционеров быстро пересвистывались на ближайших углах.

504

Пес рванулся с места и бросился на Володю. Я закричал, сколько было сил: — Назад! — Он очень удивился, но вернулся. Я прислонился к стене, держа его за ошейник: пробегая мимо нас, Володя узнал меня и успел только произнести — а! — самый легкий звук.

Дальше, третьи или четвертые ворота от того места, где я стоял, был проходной двор, извилистый, темный и запутанный. Володя бежал туда. И уже когда оставалось шагов двадцать, дворник соседнего дома бросил ему под ноги длинную палку от метлы. Володя ахнул и упал. Мы не выдержали и побежали к нему: я думал, что на этот раз Володе пришел конец. Мой друг чувствовал острый запах убийства: его шерсть стояла дыбом и кожа вздрагивала.

Но, лежа, Володя выстрелил, и дворник свалился с тротуара. Толпа приближалась. Володя поднялся и побежал, сильно хромая. Он скрылся в проходном дворе: его так и не нашли. Труп дворника с раскрытым ртом и челюстями, раздвинутыми смертью, стащили в ближаиший подвал.

Был в нашем городе такой итальянец, звали его Андрей: но итальянец он был настоящий. Он продавал какие-то бархатные куртки, ел чеснок и скверно говорил по-русски. Я видел его с женщиной прямых линий: они шли под руку: за ними, прихрамывая, Володя Чех.

Я спросил у Володи, кто она такая.

— А! Катя. Рыжее любит.

И больше ничего. «Рыжее» на блатном языке значит «золотое».

С ней бывал Сергеев, темный делец, свой человек во всех публичных домах, который потом стал офицером и командовал какими-то солдатами в красной армии. Два или три раза я видел женщину прямых линий в театре, в креслах партера. Потом она надолго исчезла.

Пришел день, когда я уехал из этого города и оставил мою комнату для долгих морозных ночей, и войны, и угрюмого осеннего моря. Перед этим я видел еще первые жертвы выстрелов и спокойный открытый глаз Володи, которого убили на вторую неделю стрельбы. Мой друг

505

остался дома: он не ушел со мной, и нам никогда больше не придется ехать по белому шоссе и лежать, отдыхая, на траве. Он не хотел меня оставить, бежал за извозчиком до вокзала и — такой серьезный, мужественный и сентиментальный — выл у вагона. Нехорошо бросать в беде старых товарищей: но я уехал.

Моего друга отравили люди за то, что он не хотел отдать им кость, которую грыз. Это было в жестокое время, в 22-м году. Он умирал очень тяжело, моя рука не касалась его холодеющей головы: с головокружением, непонятным для собак, он вспоминал, вероятно, вращение блестящих спиц и запах каменной пыли.

А женщину прямых линий я видел здесь. У нее браслеты на руках: она любит рыжее. Все так же резко и гордо выдаются под платьем острые прямые груди: движения сохранили свою несгибающуюся стремительность. Мое окно — против ее балкона. Ночью, когда я сижу и пишу, с балкона прямыми лучами отходит свет. У нее на квартире играют в карты.

В России нас было четверо: но Володины руки и глаз разделили горькую участь честного хвоста моего друга. Оба умерли в родном городе: один от злобной пули белых, другой — от яда мохнатого сердца, которое он проглотил.

Мы остались живы: я, променявший изгибы российских дорог на ровные линии Запада, и женщина, любящая рыжее.

И осталась еще несложная аллегория: эмблема проткнутого сердца, выпавшего из собачьей пасти, урок геометрии углов и убийств, медленные стрелки тяжелых часов на готических церквах Франции, — время, покрытое ржавчиной.

II

В далеких и гулких пустырях моей памяти, окруженных зарослями крапивы безвременья, расположены квадратом четыре улицы южного города: Мещанская, Павловская, Слесарная и Владимирская. В их центре, под вывеской «Булочное и бубличное заведение», под сенью

506

мадам Щуцман, под эгидой Израиля, в приторном запахе еврейского квартала, белеет нарисованный образ насмешливой трагичности, пляшущий скелет на черной доске времени.

В квартале, сжатом с четырех сторон богатыми улицами, — четыре заведения пользовались наибольшей популярностью: гостиница «Русское хлебосольство» на Васильевской, с разбитыми, починенными и вновь разбитыми стеклами, бильярдная Качурьянца, общественная библиотека и прохладный подвал деда с надписью в одну строку «кафе закуска три бильярда».

Неподвижный и решительный, в валенках летом и зимой, дед был похож на заснувшего пророка. Все время, сидя за своей стойкой, он дремал: просыпаясь внезапно, крякал, недоверчиво осматривал посетителей узкими глазами, глядящими на свет вот уже семидесятый год, — и снова засыпал под стук шаров некрепким сном бессильной старости. Кончив игру, его трясли за плечо:

— Платить, что ли, дед?

— Плати, плати, дорогой: как же не платить?

В бильярдной Качурьянца, черного невысокого человека с бегающими глазами, никогда не вмешивавшегося в скандалы, Шурка Кац, один из бильярдных чемпионов, торговал керенками и кокаином. Он был тайным компаньоном хозяина; вместе они торговали скверно перегнанным денатурированным спиртом, вместе старались привлечь клиентов с деньгами. Бильярдная процветала. Ее постоянные посетители состояли из профессионалов и из людей, посвятивших себя искусству рыцарей квадратных столов, упоительного звона луз и грозного треска шаров.

Гостиница «Русское хлебосольство», одноэтажное грязное здание, казалось, вместе с одесситом-хозяином усвоила южный темперамент — отчаянные крики из-за упавшего в щель пятака и свирепые драмы из-за просчитанного полтинника.

Из гостиницы с утра гремели голоса, к обеду стихали — и снова возвышались к вечеру, регулярные и упорные, как приливы и отливы.

Из окна доносилось:

507

— То есть как это так, платить не будете?

— А очень просто.

— Вот так.

А!

Слышался звон стекол, топанье ног и из двери стремительно выбрасывался чьей-то рукой хозяин гостиницы, высокий апоплексический человек. Его несчастье заключалось в том, что он прожил до сорока лет, не научившись координировать движения, а это было особенно важно для его профессии — трактирщика неспокойного квартала. Удары его попадали мимо, левая рука как-то заскакивала за спину, а ноги наступали одна на другую — то ли от того, что был он хронически пьян, то ли от этого рокового неумения вовремя их переставлять.

Уже с улицы он орал:

— Ты без ножа докажи! С ножом всякий может!

Из дверей выходил победитель, Мишка-переплетчик, средний тип с гладким и незапоминающимся лицом.

— Эх, ты, хозяин!

Но торжество Мишки было недолгим: лютый горбатый старичок, помощник хозяина, оглушал Мишку сзади — предательским ударом тяжелой дубовой палки, и Мишка с шумом падал на тротуар.

На следующий день он снова приходил в «Русское хлебосольство».

— Ты, Петрович, не сердись, поспорили мы вчера.

— Бог с тобой, Миша, и мысли такой не было, чтобы сердиться. .


Я любил тихий вечерний воздух Павловской улицы. Из-за углов приближался шум большого города, но сворачивал в сторону и исчезал. Мелькали поздние тени прохожих, и два фонаря — на всю улицу — горели неярко и неровно. Тяжелые плиты камней лежали, утомленные солнцем и суетливой дневной беготней. Иногда появлялись дочери мадам Шуцман: старшая, Софья, высокая надменная девушка, ученица театральной студии, проходила с книжкой Блока или Брюсова; она всегда спешила:

508

зайдет домой на минуту — и снова в город. Младшая, Маруся, всегда что-то напевавшая, — беззаботная посетительница скабрезных фарсов, подозрительных театров и Лиги свободной любви. Мадам Шуцман знала, что ее дочери уже потеряли все, что в них было еврейского, и никогда не вернутся в семью.

Вечером мадам Шуцман выходила на улицу — погрызть семечек, «подышать свежим воздухом». Огромная, расплывшаяся, с животом, выносившим двенадцать существ, из которых выжило только двое, с сединой в волосах и неспокойными глазами, она казалась значительно старше своих лет. И только красные невыцветшие губы да быстрые и неожиданные движения говорили о том, что не так давно она была молодой.

Мадам Шуцман любила рассказывать о своей жизни — и меня всегда удивлял ее спокойный тон, ее готовое примирение со всем тяжелым и неприятным.

— Так вы бы меня здесь не увидели, если бы не покойный Арончик. Вы понимаете, — это было очень давно, — я жила себе девушкой в хорошем заведении, хотя вы молодой и вам этого не надо знать. Да, так я уже собрала денег и искала компаньона, чтобы самой стать хозяйкой. И вот пришел Арончик, привел меня в комнату и говорит: что ты здесь пропадаешь, Дора, ведь это же стыд для еврейки. Я говорю: все люди стыдно живут, и вот вы тоже пришли до девушки в публичный дом, так что вам нужно? Дора, говорит, я тебя возьму отсюда, мы поженимся и уедем в другой город. А я отвечаю: вы это можете другим рассказать, а я отсюда не уеду. Так что вы думаете? он заплакал. Сделай, говорит, мое счастье, уйдем отсюда. Ну, я подумала и ушла.

А потом мы открыли булочную в Херсоне, а потом в Екатеринославе, и я все была беременная, а дети умирали. Я говорю: нет нам счастья, Арончик. Поедем, говорит, в этот город и тут уж навсегда останемся, ты будешь с детьми спокойнее, вырастет у меня сын.

Нет, не было мне счастья, нет у меня сына, только дочки. А пять лет назад умер Арончик, колбасой отравился. Осталась я одна с дочками; народ здесь меня не обижает. Кому нужна старая еврейка?

509

А, думаете, мало я слышала — «жидовка, жидовская морда»? А мало нас мучили? В Херсоне мясник был Хрисанф, так он, хоть и женатый, все хотел до меня добраться, а я беременная. А Арончик за меня заступался. И вот я из окна вижу, бьет его Хрисанф, бьет, Арончик плачет — что еврей может? а у меня как сердце отрывается. Придет домой Арончик, лицо все синее, кровью обливается, слезы текут прямо без остановки, — и говорит: терпит Бог все, такая наша доля, Дорочка. А пока я живой, так он тебя не тронет. Так что вы думаете? мясника Хрисанфа собственная собака загрызла, взбесилась и загрызла.

А когда погромы были, так нас приказчик русский спас, он Соню очень любил, конфеты ей приносил и в прятки играл. Он в булочной иконы поставил, сам сел у дверей и никого не пускал.

А потом его засудили, он хозяина своего застрелил. Тогда у меня Маруся родилась.

И после паузы мадам Шуцман сказала:

— Хорошие люди русские, только сердце у них горячее и кровь густая.


Так и не узнали, кто убил мадам Шуцман. Пришли мы с товарищем однажды утром на Павловскую. Дул ветер, дело было осенью, грузное небо России давило сверху на затихшие после ночной стрельбы улицы. Булочная была закрыта, мы вошли со двора.

Сквозь щели ставень проходил свет, у наших ног лежало тело мадам Шуцман с рассеченной головой. Рядом с ним — бесстыдно обнаженные ноги Маруси, у которой юбка была завязана крепким узлом над головой. Развязанная Маруся посмотрела вокруг, сказала по-еврейски — какой стыд! — и заплакала, обнимая застывший жир материнского тела.

За прилавком, прислоненная к полкам с хлебом, стояла черная доска, на которой мадам Шуцман считала свои расходы; и вот на этой доске искусной рукой был нарисован танцующий скелет.

510

III

«Вселенная была в беспорядке; среди развалин города бежала шумная светлая река, гигантский силуэт черной птицы сумрачно смотрел на быструю воду, на сверкающие хвосты русалок: по воздуху с ревом неслось мохнатое стадо дьяволов: Бог ехал на автомобиле, четыре архангела трубили в сигнальные трубы. Где-то с грохотом падали в воскресших тысячелетиях массивные твердыни Иерихона».

Так начинались записки Ильи Аристархова, русского, умершего в сумасшедшем доме Charenton’a. В самые последние дни, переведенный в больницу из Парижской центральной тюрьмы, он еще писал, отчаиваясь, целые страницы: он бросался на пол, лежал неподвижно часами и вставал, чтобы вновь приняться за работу, которую считал необходимой.

Всю жизнь Илья Васильевич думал, что ему суждено написать голубиную книгу. Это сказание русского эпоса всецело захватило его. По его убеждению, голубиная книга могла быть написана только блаженным, так как взгляд обыкновенного человека отягчен гневом черных яблок или бесцветностью серого хрусталя: те из нас, кто, подобно героине «L’homme qui rit»1, имеют разные глаза, ослеплены одновременно чувственной яростью темного дьявола и холодным бельмом серого фона.

— Я несу на себе тяжесть многих томов голубиной книги, — говорил Илья Васильевич, — и от этого усилия мои глаза наливаются кровью. Но вижу я далеко и ясно: вижу тяжелые белые паруса Летучего Голландца, седую бороду Агасфера и легкие лодки финикийцев.


Сумасшествие Ильи Васильевича состояло из двух одинаково сильных и неразрывно связанных маний: — преследования и величия. В тюрьме и сумасшедшем доме он делал вид, что никого не узнает; в те же моменты, когда


1 «Человек, который смеется» (фр.).

511

его сознание почти целиком затемнялось, он называл доктора евнухом, служителя Франсуа — Робертом, а тихого соседа по койке, ювелира, помешавшегося из-за пропажи четырех стофранковых билетов, — своим «другом Тагором».

До больницы Илья Васильевич проделал обычный путь русского, бежавшего от революции: пошлость этого нищенского бегства не переставала его удручать. Как тысячи других, он грузил мешки в Константинополе, голодал в Вене, спекулировал в Берлине — и кончил свои сознательные дни в Париже. Но нигде и никогда он не забывал о том, что он должен написать голубиную книгу.

После его смерти служитель Франсуа передал мне его имущество: полотенце, несколько листков бумаги (остальное Илья Васильевич уничтожил) и прекрасную самопишущую ручку марки Waterman. Пером waterman’oBCKoro золота была написана голубиная книга. От нее остались только те отрывки, которые я привожу.

Я знаю, что помешательство Ильи Васильевича не было случайным: это пример одного из тех, кто не смог вместить в себе нехитрой премудрости современной ежедневности, для кого факты убедительней идей. Лирика голубиной книги, вернее, этих десятков строк, — беспорядочна и романтична: бессилие Ильи Васильевича уйти от себя свидетельствует об отсутствии непосредственного изобразительного таланта: его тенденциозность — результат скверной традиции русской общественно-беллетристической литературы. Но голубиная книга не лишена интереса: она напряженна, и фантастична, и неопределенна, как облако, принимающее форму верблюда.


«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь — вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, — мы жили лагерем

512

побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.

С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить. Жизнь, разложенная на простейшие элементы, есть соединение грабежа, торговли и любви. Мы были грабителями.

Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами — как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному Суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового.

Каждый делает, что умеет: румыны играют в оркестрах, кавказцы танцуют лезгинку. А мы умели только умирать. Это очень просто. Мы заполнили нашими телами глубины российских безвестных оврагов, и оставшимся в живых нечего делать».


«Они смеются и указывают мне пальцами на этот громадный город и говорят: «Вот как надо жить. Жить надо просто: ездить на трамвае, иметь чемодан и любовницу и платить в гостинице». Их мысль бессильна пробраться сквозь строй тусклых городских призраков, они не знают, что такое море, и привыкли к клеткам, как попугаи. Я же знаю, что из мертвых лошадиных голов в мясных на меня смотрят глаза моих братьев, что с вот этими собаками я учился бегать, когда был щенком. Они называют

513

это пантеизмом и атавизмом, но я вижу, как горят на костре книги Анатоля Франса, а они этого не видят.

Я обладаю тройным зрением: горизонтальная плоскость минутной протяженности, высокая вертикаль времени и острый угол, образованный временем и линией дальности. Но тройное зрение в жизни не нужно. Надо иметь чемодан, и в этом они правы».


«И во враждебных зрачках окружающих я вижу то злобное пламя, которое испугало меня еще в детстве, когда я встретил волка в лесу над Камой».


«Вначале меня смущало количество плоскостей, в которых я живу, три аспекта, стоящие перед глазами. Эта торжественная цифра является в такой же степени моей, как все элементы тройного зрения.

Иногда мне удается очистить дороги моего взгляда от камней и булыжников реальности: я вижу сверкающий блеск воды, и черную птицу, и Бога, охватившего земной шар.

На линии дальности, в холодном воздухе уходящей и нескрывающейся перспективы, я ставлю самое ценное, Россию.

Моя родина — дорога к Богу. Его громадное сердце бьется над куполами Москвы, и слова его, заглушенные городским шумом, трепещут в воздухе крыльями испуганных голубей».


«Утром, когда город еще спит, я стою в темном переулке и жую хлеб с паштетом. Это уже было, это повторяется. История нищенства едва ли не древнее истории воровства.

514

Корабль, застрявший на мели нищеты, сдвинем мы, русские. В нас есть то, чего не хватает остальным: бешеные религиозные евреи, фабричные песни и городские головы, на площадях танцующие канкан. Это святое легкомыслие нам дано христианством: мы служили Богу, как плясун Богоматери, мы чисты сердцем и нищи гордостью».


«Я вернулся в Россию, в дом, откуда уехал пять лет тому назад. И вот я увидел заколоченные ставни и чужую страну, да бурьян на заднем дворе, да развалившуюся трубу, да накопченный черный крест на двери. За два квартала, на окраине города, горели бойни, и тысячи крыс, пища, бежали по улице.

Я ушел пешком. Летучие мыши пересекают линию дальности, ноги тонут в мягкой пыли, и во всей стране играют гармоники.

Я снова в Париже.

Пусть похоронят меня в медном гробу, звучном, как труба, блестящем, как солнце, и пусть поставят надо мной высокое синее знамя».


«Я пригласил комиссионера по продаже и переоценке духовных ценностей и предложил ему всю нидерландскую литературу за один сон князя Андрея. Агент, к моему удивлению, оказался знакомым. Это швейцар Владимирского исполкома.

Сделка состоялась и была вспрыснута. Агент, впрочем, не пьет ничего, кроме дезинфицированного бензина».


«Я ехал по линии железной дороги, огибающей открытое здание на выжженной поляне. Там я увидел моих спутников по войне: лежали там Мишка Васильев, пулеметчик, татуированный череп полковника Свистунова и вторая, короткая, нога каптенармуса Офицерова.

515

Нам больше не по дороге, товарищи. Запах разложения побежденных бьет в лицо, ветер подымает с дороги пыль, легкую, как победа».


«Прихожу вечером, швейцар удивляется, — где, говорит, пропадаете?

Я ему сказал независимо:

— Бросьте, старик. С генералом Скобелевым, небось, не знакомы?»


«Когда я умру, пусть моя возлюбленная одарит своей благосклонностью двух иностранцев. Это необходимо для симметрии.

Дорогая Полина, остерегайся только людей с разноцветными глазами — и интриг дальнего родственника, анонимного недоброжелателя, продавца материи для синих знамен».

516

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый: Романы. Рассказы. Литературно-критические эссе. Рецензии и заметки. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.