Миф о Розанове

Я, прежде всего, хотел бы отметить, что не собираюсь писать критическое исследование о Розанове, то есть совершать работу, которую в большинстве случаев — и особенно в данном — считаю не очень важной и могущей иметь только библиографический интерес. Для всякого читателя сами произведения автора говорят за себя; всякие же комментарии к ним чаще всего бывают утомительны и ненужны — тому пример скучнейшие труды пушкинианцев, которые только компрометируют Пушкина в глазах незнающих людей и которые, к счастью, мало читают. Толстой, пишучи о критиках «Анны Карениной», излагавших и объяснявших роман на трех страницах, насмешливо замечал: «Если они могут это сделать, то, по-видимому, ils en savent plus long que moi»1. Пушкин мог бы сказать то же самое.

Итак, речь идет не о критическом исследовании наследства Розанова; к тому же это представило бы большие трудности, так как нет более противоречивого писателя, чем Розанов, и всякая положительная теория о Розанове могла бы быть опровергнута без всякого труда — цитатами одних его произведений, если теория основывалась бы на других, — или цитатами из других произведений, если бы она была основана на одних. Нам интересно в данном случае, — во-первых, рассмотреть один определенный и, кажется, неизбежный момент в восприятельском понимании Розанова и, во-вторых, указать на то необыкновенное качество Розанова, которое делает его не похожим ни на одного другого писателя.

Читая «Опавшие листья» и «Уединенное» Розанова, мне трудно было отделаться от чувства непобедимого отвращения: там есть множество вещей, которые не могут


1«...они знают об этом больше меня» (фр.).

719

не покоробить всякого, кто перелистает эти страницы. Розанов, между прочим, считал именно эти вещи своими главными вещами. «Лучшее во мне (соч<инение>), — пишет он Голлербаху, — «Уединенное». Прочее, все-таки, «сочинения», я «придумывал», «работал», а там просто — я». «Просто — я» — это, конечно, хитрость и неправда. Верно это в том смысле, что действительно житейская, литераторская сторона Розанова — не знаю, самая ли важная — изображена там довольно тщательно. Не будем говорить об «единственном» стиле Розанова, о необыкновенности книг, написанных такими отрывками, — это не имеет значения; нетрудно убедиться, что для Розанова эта сторона вопроса не представляла интереса. Думаю, что Розанов вообще искусство не очень любил — не искусство стилистическое, а искусство как таковое — и многого в нем не понимал. Я приведу сейчас, чтобы не показаться голословным, цитату о Герцене: «...никакой трагедии в душе... Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал “трагическое письмо” к Прудону».

Этого Розанов понять не мог. Вместе с тем страницы Герцена в «Былом и думах», описывающие этот эпизод, так потрясающи, что их можно сравнить только с некоторыми местами из Толстого. Герцена вообще знают мало и плохо; это один из самых замечательных русских писателей XIX века, и его, конечно, нельзя сравнить ни с Гончаровым, ни с Тургеневым, ни с Лесковым; я говорю это не для того, чтобы сообщить новость, а в объяснение все того же трагического письма к Прудону.

Где-то в своих письмах Толстой произносит такую кощунственную и невероятную вещь; говоря о своей дочери, которая была почти в агонии и потом начала выздоравливать, он с сожалением отмечает начало этого выздоравливания — сожалением, потому что когда она умирала, то выражение ее лица было важное и значительное — потом оно исчезло. Толстой заметил выражение лица умирающей дочери — и запомнил его сильнее, чем все остальное, и жалел, что его больше нет. Казалось бы, не может быть большего кощунства. Герцен шел по мертвецкой, где в деревянных гробах лежали жертвы морской

720

катастрофы, в которой погибли его мать и сын. Перед ним вскрывали каждый гроб — и он искал среди этих мертвецов своих. Но он успел увидеть молодую женщину в гробу и успел заметить, что тип ее необыкновенной красоты — южный, что она испанка или француженка с юга; и что в момент крушения она, по-видимому, кормила ребенка, потому что теперь, когда она лежала в гробу, из ее груди сочилось молоко, которое струйкой стекало по телу.

«C’est que je porte en moi cette seconde vie qui est en même temps la force et toute la misère des écrivains...

...Qu’on ne nous envie pas, mais qu’on nous plaine...»1

Он объясняет дальше:

«Il semble avoir deux âmes, l’une qui note, explique, comment chaque sensation de sa voisine, l’âme naturelle, commune à tous les hommes; et il vit condamné à être toujours, en toute ocassion un reflet de lui-même et un reflet des autres, condamné à se regarder sentir, agir, aimer, penser, souffrir et à ne jamais souffrir, penser, aimer, sentir comme tout le monde, bonnement, franchement, simplement, sans s’analyser soi-même après chaque foi et après chaque sanglot...

Qu’on ne nous envie pas, mais qu’on nous plaine...»2

Этого Розанов понять не мог. Он не понимал еще одного: аристократичности — поэтому и Герцен, и Толстой остались ему чужды; ему все казалось, что Герцен устраивает республику только потому, что он миллионер, — а будь он беден, ему бы это и в голову не пришло; о Толстом он размышлял так:


1 «Дело в том, что я ношу в себе эту другую жизнь, одновременно являющуюся и преимуществом и настоящим несчастьем писателей...

...Не завидовать, а пожалеть нас надо...» (фр.).

2 «Кажется, у него две души, одна — та, что замечает, объясняет, истолковывает каждое ощущение своей соседки — души природной, такой же как у всех людей, — и он обречен жить, отражая свою жизнь и жизнь других, обречен наблюдать сам за собой — как он чувствует, действует, любит, думает, страдает, и никогда не страдать, не думать, не любить, не чувствовать, как все другие люди — искренне, открыто, просто, не анализируя себя после каждого признания или всхлипывания...»

Не завидовать, а пожалеть нас надо...» (фр.)

721

«Религия Толстого не есть ли “туда и сюда” тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили и который ни о чем истинно не болел?»

Он все не мог допустить мысли о бескорыстности Толстого. Не может быть. Так вор не понимает, неужели человек может быть серьезно честен? Для него это непостижимо. Так лакей не понимает барина. А барином — и в самом буквальном смысле слова — Розанову очень хотелось быть. «Я барин. И хочу, чтобы меня уважали, как барина». Но:

До «ницшеанской свободы» можно дойти только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, на лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т.е. попал мне в лицо, и когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:

— Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.

Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?

Известны взгляды Розанова на мораль: «и кто у нее папаша был, не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее — ничегошеньки не знаю».

Для нас не очень интересно то, что эти слова — ложь Розанова («если я бываю правдив, то только по небрежности»), — о морали он очень хорошо знал все, что нужно, и Герцена, и Толстого именно на основании морали и ругал. И когда писал статьи либеральные в либеральной газете, а консервативные — в охранительной, то тоже знал, что это гадко, когда называл Желябова дураком, тоже знал, почему это подло, — хотя потом и простосердечно удивлялся, почему на него за Желябова обиделся «даже подобострастный Струве». Знал Розанов и то, что, называя Гоголя «идиотом», — он говорит глупость и гадость — и то же говорит, когда прославляет Ходынку.

Но можно ли Розанова за это осуждать? Думаю, что осуждать его следует не за это: это дрянь и ерунда и, если бы кого-нибудь спросили: вы лично осуждаете Розанова? — он должен был бы пожать плечами и ответить: нет.

722

На это можно не обратить внимания, — как мы не обращаем внимания на целые категории людей, профессиональная обязанность которых заключается в обливании ближнего помоями, — фельетонистов, злободневных журналистов, как мы стараемся не обращать внимания на дурные запахи и на те гадости, которые иногда делаются перед нашими глазами. Не забудем к тому же, что Розанов был бедный человек, страдавший от своего унизительного положения — долгов не платят, — и вообще обиженный судьбой, как калека, как горбун, который злобен по своей природе, так как Бог создал его хуже других людей, а он хочет быть барином, таким же, как и другие, — и очень страдает оттого, что он горбун.

«Но я никогда не нравился женщинам... — и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических пор) столько мучился». «Все “величественное” мне было постоянно чуждо. Я не любил и не уважал его».

Я читаю «Опавшие листья». Я читаю о том, что литературу Розанов чувствует, как штаны, что Гоголь идиот, что Толстой прожил глубоко пошлую жизнь, что Желябов дурак, что Герцен самодовольный гуляка, а он, Розанов, — civis romanus1. И вдруг:

«Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть».

И дальше:

«Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое».

«Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия».

И после этих слов теперь мы можем осудить Розанова.

«Философия есть подготовление к смерти», — говорит Платон.

Никогда это не было ни по отношению к кому так верно, как по отношению к Розанову.

Розанов, это — настолько, насколько мы можем увидеть его в смертном тумане, — Розанов, это процесс умирания.


1 римский гражданин (лат.).

723

И оттого это так не похоже на все, что мы до сих пор видели.

Когда умирает животное, оно забивается куда-нибудь так, чтобы никто его не видел. Человек умирает иначе. Человек не успевает умереть. Я хочу этим сказать, что все жизненные условия окружают его до последнего момента, он не может или не в состоянии сказать, что он умирает, и как он умирает, и как он видит мир в последний раз. «Смерть Ивана Ильича» — исключение. И «Смерть Ивана Ильича» только повесть, она недостаточно долга. Здесь не повесть, не случайность, не исключительная возможность что-то увидеть на одну минуту. Здесь перед нами всю жизнь умирает человек, и поэтому мы должны были бы от него отвернуться, и поэтому мы имели бы право его осудить.

Что же говорит Розанов — человек, видящий мир глазами?

«Господа, тише, я пишу черносотенную статью».

И еще:

«Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга.

И не будем укорять; даже когда прав укор — не будем укорять».

Л если мы возьмем разные сочинения Розанова, напечатанные в разное время, то мы найдем в них подтверждение того, что он сам говорит о себе:

«Я сам “убеждения” менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)».

Но это не то чтобы неверно или ложно, это как-то неточно. Человек, который умирает, может этим пренебречь; и обвинять Розанова за то, что он менял убеждения, так же нелепо, как обвинять агонизирующего за то, что он нетактично себя ведет.

Но точно так же, как в физиологии не может существовать только один какой-нибудь процесс, он должен сопровождаться другими параллельными процессами, — так и в жизни Розанова главный процесс был умирание, а остальное — это как бы аккомпанемент к нему. Все это кажется так странно, и вместе с тем именно это заставило

724

обратить внимание на Розанова: то, что он был так не похож на остальных, точно явился с другой планеты. Мы знаем о существовании в психологии явлений совершенно различных, — настолько, что одновременная их жизнь кажется почти немыслимой. Мы знаем, что есть люди, которые никогда не поймут друг друга, хотя обладают приблизительно одинаковой умственной силой; и вот существует какой-то отдельный тип психического состояния, который большинству кажется непостижимым. Все это не вполне ясно; я хочу сказать следующее: если психический мир человека, которого мы хотим узнать, очень не похож на все, что мы до сих пор думали, — мы априорно признаем его значительность и даже не обсуждаем этого. Но ведь бывает, что этот тип оказывается не очень замечательным и не очень интересным; и мы в этом убеждаемся, как только нам удается проникнуть в его особый мир. Постигает ли нас такое же разочарование, когда мы стараемся понять Розанова? Нет. Но что же нас ожидает?

«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь».

«Смерти я совершенно не могу перенести».

А признание Розанова часто бывает априорным. Я сужу об этом потому, что во втором номере «Верст» я совсем недавно читал похвалы Розанову Святополка-Мирского — что ему Гекуба и что он Гекубе? и еще не помню чью вступительную статью к «Апокалипсису», где было написано, что Розанову чужд процесс автоматической импровизации — что, впрочем, довольно верно.

Розанова очень ругали в России, в прежние времена, Розанова очень хвалили. И тем и другим он искренне возмущался. «Никакой человек не достоин похвалы, всякий человек достоин жалости».

По-видимому, однако, причины для хвалы и ругани существовали, и произошло это потому, что не только тогда Розанова и ругаемого и хвалимого не существовало, — но его не существует и теперь.

И потому вокруг Розанова — создался миф: он одинаково неверен, как в том случае, если Розанов представлен религиозным мыслителем, так и во всяком другом. Розанов не литератор, не явление, Розанов — это смертный

725

туман и кошмар. Никакого влияния Розанов не мог иметь и не может иметь на литературу, потому что влияние предполагает прежде всего существование какой-то цельности, каких-то взглядов, объединенных одним субъективным началом. Индивидуализм Розанова, о котором писал он сам и повторяли другие, — фантазия. Какова же индивидуальность человека, который сначала называет Коперника великим мудрецом, открывшим для нас возможности ведения о себе и о мире, — и потом того же самого Коперника называет купцом? или склоняет во всех падежах слово жид: «жиды на теле России» — и затем пишет такой панегирик евреям, необычайный по страстной убежденности, какого до него не знала русская литература? Нет, это не индивидуализм.

Произведения Розанова существуют сами по себе, настолько они различны. Розанов — литератор? Розанов — мыслитель?

«Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?

— Никогда!»

Да, сочинения Розанова представляют из себя смесь совершенно несоединимых элементов, нелепых идей, кощунства и всего чего хотите. Такого убийственного разнообразия не вмещал в себя, кажется, никто. Но все это проходило сквозь него, как в бреду, и уверенность его в том, что он говорил, была очень странная, как бывает у человека нелепая уверенность в необходимости нелепого поступка во сне, это проходило и исчезало, а оставалась только одна мысль, одно чувство:

«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». «Завтра я умру. Почему же идея о том, чтобы устроить в церкви для новобрачных нечто вроде chambre d’hôtel1 — почему же эта идея так, в сущности, оскорбительна? И почему они считают оскорбительным то, что Розанов считает священным — акт половой любви?»

Кажется, где-то у Роберта Оуэна — боюсь, впрочем, ошибиться — есть фраза о том, что настанет время, когда каждый акт человеческой природы станет актом


1 гостиничного номера (фр.).

726

наслаждения. Трудно ли предсказать, когда это будет? Мне кажется, в тот момент, когда человек поймет, что он скоро должен умереть и что все, что он сейчас делает, это невыразимо хорошо и сладостно. Кажется, у Розанова нет стыда; я, по крайней мере, не нашел его следов в том, что читал. Но стыд, по словам блаженного Августина, которого цитирует Розанов, есть чувство потери прежней гармонии тела и духа. Но какая же может быть гармония в неизбежности смерти — не смерти вообще, а моей личной смерти. Вспомните Ивана Ильича:

«Все люди смертны. Кай — человек, следовательно, он смертен. Да, но то Кай, а это я, Ваня, Иван Ильич. Каю действительно, быть может, и подобает умереть. Но мне? я вот учился в правоведении, рос, был там-то и там-то, меня все знают, я Иван Ильич — и вдруг я умираю?»

Для агонизирующего законов нет. Нет стыда, нет морали, нет долга, нет обязательств — для всего этого слишком мало времени.

«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло; пока моя душа была выпущена погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу».

«Каждый акт человеческой природы станет актом наслаждения».

«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике, я заплакал (почти): да, вот чтобы слушать его, я хочу еще жить, а главное, друг должен жить. Потом мысль: «Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора»; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол».

Все шатания Розанова, все перемены убеждений, все это не потому, что Розанов мыслитель — боги мыслители или К. Леонтьев и Достоевский, — как он писал о себе, — это опять-таки очередное заблуждение.

«Я не хочу истины, я хочу покоя».

Розанов прожил довольно долгую жизнь и умер только в 1919 году, после революции. И вот перед нами его последняя вещь — «Апокалипсис нашего времени».

727

Но прежде чем перейти к Апокалипсису, мне хочется указать, что когда думаешь о Розанове, то всегда невольно вспоминаешь о Толстом — так было, по крайней мере, у меня. И я приведу здесь то место из «Войны и мира», которое является, я думаю, единственным в русской литературе. Оно имеет к Розанову непосредственное отношение. Это осуждение умирающих, необычное по своей жестокости и точности описания — и такое, которое дало бы объяснение тому, что Розанов мог умереть от голода в России и никто не дал бы ему хлеба.

«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал этого взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц — один из них робко взглянул на Пьера — было что-то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.

Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. “Экая дура, о чем она воет?” — подумал Пьер».

И вот Розанов умирает — на этот раз физически — в Сергиевом Посаде, в глуши большевистской России; в мороз — без дров и без хлеба. Умирает человек с душой, сплетенной из грязи, нежности и грусти. И грустит, умирая, о зарезанной корове — совершенно так же, как протопоп Аввакум о своей курочке, — и почти в таких же выражениях:

728

— Ужасно... и какой ужас: ведь — КОРМИЛА и ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о... печаль, судьба человеческая, (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая и <нрзб> «как мамаша».

Но что бы мы сделали, чем бы помогли Розанову? Я думаю, что каждый, в ком сильна жизнь, отвернулся бы от него и стал бы вспоминать что-нибудь далекое, не имеющее отношения к вопросу о смерти. Он не был бы прав или не прав — здесь такого вопроса быть не может. Но единственное, что он мог бы сделать, это поступить именно таким образом. И как Каратаев остался сидеть под березой в ожидании расстрела один — и Пьер ушел от него, — так и Розанов остался умирать один. И этот закон об отречении от того, кто должен умереть, освящен еще и Евангелием: Петр три раза отрекался от Христа уже в то время, когда для Царя Иудейского был сколочен деревянный крест, на котором его распяли. И в тот момент, когда это происходило, прав был Петр, а не Иисус, потому что Петр остался жить, а Иисус умер.

Вот и оправдались слова Розанова о себе:

«Я не нужен, я ни в чем так не уверен, как в том, что не нужен».

А если предположить существование высшей справедливости, в чем нас тысячи лет убеждает христианство, то, значит, эта справедливость в данном случае должна гласить так:

— Я осуждаю умирающего и голодного и благословляю отворачивающегося от него; ибо тот, кто отвернулся, будет жить, а другой умрет — и, умерев, станет никому не нужен.

Вот почему нелепо было бы осудить Розанова; не за перемену убеждений, не за черносотенные статьи, не за ложь, — а за то, что он умирает, в то время как ему следовало жить.

Вспомним, что Розанов написал некогда две книги о семейном вопросе в России. Его взгляды на брак, на «незаконнорожденных» (если законна смерть, то законно и рождение) вызвали ожесточенный отпор духовенства,

729

и какой-то протоиерей Дернов написал даже брошюру против Розанова. Она целиком приведена в «Семейном вопросе в России» — и говорить бы о ней не стоило — ибо какую хорошую брошюру может написать теперешний протоиерей — и какому протоиерею под силу спорить с Розановым? — если бы одно место в этой брошюре не побудило Розанова высказаться еще раз о браке — и в форме, для церкви, наверное, вовсе неожиданной. «Если принять теорию Розанова, — писал от<ец> Дернов, — то следует предположить, что и животные вступают в брак, и у животных есть брак». Этот аргумент казался неколебимым. Но Розанов в комментариях написал, что брак у животных есть — и привел цитату из первой Книги Бытия:

«И сотворил Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся, которых произвела вода по роду их и всякую птицу пернатую по роду ея. И увидел Бог, что это хорошо. И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь и исполняйте воды в морях и птицы да размножаются на земле. И был вечер и было утро; день пятый».

Бог благословил животных на брак такими словами, какими напутствовал людей.

«Аз есмь Альфа и Омега, начало и конец всего существующего». И здесь начинается Апокалипсис.

Я помню, что, когда я был мальчиком лет двенадцати, меня поразили слова Бога в Откровении св. Иоанна. Бог говорил:

— Но я люблю тебя за то, что ты ненавидишь учение Николаитов, которое и я ненавижу.

Последнее, что увидел Розанов, это был Апокалипсис.

«...Потому что Евангелие есть книга изнеможений».

«И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда “Евангелие будет проповедано всей твари” — оно падет сразу и все, со своими царствами, “с царями, помогавшими ему”, и — “восплачут его первосвященники”».

«Христос молчит. Не правда ли? Так не тень ли он? Таинственная тень, наведшая отощание на всю землю.

Мы созерцаем конец мира.

730

“И четвертый ангел вострубил... и небо скрылось, свившись, как свиток”. Никакое искусство до этого не доходило».

Можно ли кого-нибудь убеждать Апокалипсисом нашего времени? Думаю, что это бесполезно. Но, пожалуй, стоит напомнить некоторые строки Розанова о евреях, к которым он, конечно, несмотря на «жиды» и погромные статьи, был несравненно ближе, чем к русскому густому православию деревенских священников и дьяконов, к просвещенному невежеству архиереев, архимандритов, митрополитов и т.д., которых в виду точно имел Собакевич, когда говорил о людях, бременящих землю. И близость эту он сильнее всего чувствовал — как мы можем об этом судить — в последние смертные часы своей жизни.

«Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в “человечестве” дальше социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деборы и сестры Моисея:

— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты ничто».

И дальше:

«Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): “Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне”. Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке».


Я не знаю, удалось ли мне в этом докладе выполнить те простые задачи, которые я себе поставил. Я чувствовал все время, что логический анализ Розанова невозможен; остается область субъективных впечатлений, всегда вообще чрезвычайно спорная. Но мне представлялось более важным отметить именно такие ощущения, а не создавать им подтверждение как еще один миф.

И вот теперь последнее представление о Розанове: смертный туман, плач о корове и вечная песня еврейки — которыми Розанов кончил свою жизнь.

22/Х/29.

731

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый: Романы. Рассказы. Литературно-критические эссе. Рецензии и заметки. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.