Фонари

Главный недостаток Библиотеки святой Женевьевы в Париже заключается, по-моему, в том, что там запрещено курить; будучи принужден проводить там долгие часы, я очень страдал от этого. Мне приходилось в то время сдавать экзамены в университет; на покупку дорогостоящих политических и философских книг, содержание которых мне следовало приблизительно знать, у меня не было денег — и волей-неволей я должен был идти в Библиотеку святой Женевьевы. Каждые сорок или пятьдесят минут я выходил из читальной залы во двор и закуривал папиросу. Во дворе я несколько раз встречал высокого и бледного молодого человека, чрезвычайно бедно одетого; он тоже, как и я, был посетителем библиотеки и страстным курильщиком. У него были странные, совершенно пустые секундами, глаза — глаза, привлекшие мое внимание: мне все казалось, что он близок к сердечному припадку или обмороку. Я познакомился с ним более близко через несколько дней — и нашел в нем собеседника, награжденного даром очень быстрого, почти женского понимания; и так как за всю мою жизнь мне пришлось знать только пять человек, которых я мог бы назвать собеседниками, то это знакомство сразу стало мне ценно. Я подолгу разговаривал с этим человеком, которому была свойственна ненормальная прозрачность представлений и та легкость понимания, которую я знал в редкие и быстро проходящие минуты и которые чем-то отдаленно напоминали головокружение. Рассказы его всегда носили несколько беспорядочный характер; и все-таки я слушал их с интересом, ибо нередко в том, что он говорил, я узнавал свои собственные мысли, которых, как мне казалось, я не успел высказать до него.

284

Теперь, когда прошло несколько лет со времени нашей встречи, эти рассказы кажутся мне иными — в них есть нечто, чего я раньше не понимал. Как это бывает с человеком, знающим иностранный язык, но не привыкшим к говору того места, куда он приехал и где говорят на этом языке, — он понимает то, что ему сказано, только через минуту или две, и до момента этого понимания его память хранит ряд бессмысленных еще звуков, — так случилось и со мной: я точно запомнил многое из рассказов моего знакомого, не поняв их до конца; и только теперь беззвучно воскресает передо мной движение слов, изменение тона и то видение городского пустынного проспекта, освещенного фонарями, которое впервые появилось передо мной в одном из первых рассказов моего друга — рассказе о фонарях.

Он говорил, что из всего числа неожиданных психических колебаний, которые нередко происходили с ним, самым удивительным ему казалось одно чувство, всего два раза в жизни посетившее его и оба раза вызвавшее глубокие изменения в нем и во всем, среди чего он жил. Это больше всего походило на внезапную болезнь воли, не вызываемую ни душевными волнениями, ни глубокими неудачами. Она появлялась без того, чтобы ей предшествовала какая-либо видимая причина, всецело овладевала им, затем на некоторое время ослабевала, потом снова охватывала его и, наконец, исчезала. Он отметил оба раза несомненное сходство этого недуга с болезнями физического порядка; в нем были те же периоды обострения и улучшения, те же кризисы — и только выздоровление проходило разно: так, в первом случае оно требовало долгого времени для восстановления сил, во втором совершалось внезапно и было радикальным — до тех пор, пока недуг не приходил вновь, неожиданно и с ужасной быстротой. Это меньше всего походило на душевное расстройство или сосредоточение всех мыслительных способностей на одной разрушительной идее, которое характерно для умственного помешательства. Все его способности оставались такими же, какими были раньше, он так же видел и замечал все, что обычно интересовало его; но воля к практической

285

деятельности у него внезапно атрофировалась, и это прекращение ее работы тотчас же влекло за собой ряд изменений в его личной жизни. Непостижимый процесс перемещения внимания вызывал даже известное обострение его чувств, в особенности слуха и зрения; но та область, где обычно находились все вопросы, связанные с его материальным устройством, становилась для него закрытой — и в течение всего времени, пока продолжалась болезнь, он даже не вспоминал об этом, и мысль об известных внешних условиях существования приходила только тогда, когда болезнь прекращалась. Все это начиналось обычно с того, что все люди, которых он любил, и мысли о них постепенно удалялись от него — как женщины, уходящие во сне, или как исчезающие привидения. Он говорил себе: — Вот, есть на свете два или три человека, которых я больше всего люблю и вокруг которых движется моя теперешняя жизнь; что будет, если их не станет, если они почему-либо уйдут от меня? — Во всякое иное время этот уход показался бы ему непоправимым несчастьем, воспоминание о котором будет всегда преследовать его. Но тогда он отвечал себе: — Ну, что же, их просто не будет; больше ничего. — Такая примитивность чувств была ему обычно несвойственна и сама по себе могла показаться достаточно тревожной.

И вслед за этим возникали другие вопросы: зачем ему делать то, что он делает каждый день, что ему тягостно и неприятно и к чему его, в сущности, никто не обязывает?! И он переставал вставать рано утром, идти на работу и вечером возвращаться домой. Он переставал принадлежать самому себе; и за два или три, дня, уже погруженный в свое болезненное состояние, он удалялся на бесконечно далекое по времени расстояние от всего, что предшествовало его заболеванию.

В связи с этим все принимало иной характер, который тотчас же начинал казаться странным, едва болезнь проходила. Он говорил об одном незначительном, но первом по времени представлении. Он шел ночью — был дождь — по узкой и длинной парижской улице; он точно не помнил, когда начал идти по ней, она должна была

286

нескоро кончиться — и он шел мимо однообразных темных стен; не было никакого движения воздуха, и дым папиросы, которую он курил, медленно летел впереди него, как маленький кусочек тумана, пересеченный тусклыми каплями воды. Довольно далеко перед собой он видел все одно и то же: две высокие стены, черную ночную дорогу между ними, блестящие от дождя ровные камни мостовой — и больше ничего. Он оглянулся — не было видно ни одного человека, впереди — тоже никого. Он очень хорошо помнил свое ощущение в ту минуту: это был точно провал во времени; и улица, и дорога показались ему бесконечными, а сам он как будто бы шел где-то внизу под временем и очень далеко от тогдашней его жизни. Он подумал: как далеко! — и продолжал идти, все углубляясь в эту темноту, и сам со стороны видел, как появляется его фигура то на одном, то на другом углу, как она пропадает за водяной стеной, как идет, и вьется перед ней серый кусочек тумана. И когда он дошел до широкого освещенного бульвара, у него было чувство, что он вернулся из путешествия назад — и казалось странным, что мысль о путешествии могла связываться в его представлении с этим болезненным и мучительным понятием — «назад».

Он понял тогда, что значит быть увлекаемым внешней силой: он перестал принадлежать себе; и так как он не утратил способности рассуждения, то старался понять странность этого состояния, в сущности, довольно похожего на состояние лунатика. Он вспоминал рассказы своей матери о том, как в детстве она вставала лунными ночами и ходила по комнате, не сознавая, что она делает. И он думал: не передалась ли ему эта внезапная утрата чувства ориентации, но только в такой измененной форме, которая вряд ли могла дать повод для заключения о том, что здесь действует наследственность. Во всяком случае, и там, и здесь было нечто общее — эта внезапная потеря воли и подверженность внешним влияниям. — Мне казалось, что я похож на мертвую рыбу, увлекаемую течением, — говорил он.

В тот раз, когда он вторично заболел этим таинственным недугом — прошедшим, и изменившимся, сквозь

287

тысячи других человеческих сознаний (ему казалось, что это идет с Севера, вдали от которого он жил, но болезненную связь с которым не переставал ощущать и которого льды и снега были ему всегда необыкновенно близки), стран, кровей и времен, — он был парижским рабочим, регулярно встававшим по фабричному гудку, носившим синий костюм и начинавшим привыкать к этому оскорбительному существованию. Он поднимался рано утром, шел на завод и целый день работал у американского сверлильного станка; его точный механизм был бы ему, наверное, приятен в других обстоятельствах — если бы он не должен был ежедневно в течение долгих часов видеть это машинное, почти безупречное совершенство, в котором тщеславный и наивный взгляд теоретика-инженера нашел бы, быть может, несомненное доказательство какой-то стороны человеческого могущества.

В двенадцать часов он обедал, в шесть ужинал и потом отправлялся домой с пустыми и легкими руками; и в первые минуты после выхода с завода эта легкость удивляла его и казалась неожиданно приятной. Потом он читал, иногда писал письма — и ложился спать. Он давно перестал думать о том, что раньше учился и жил, как свободный человек, — и только то, что он продолжал говорить не простонародным языком и думать об отвлеченных вещах, — только это изредка напоминало ему о прежних временах. Он знал, что, если бы почему-либо ушел с фабрики, ему грозило бы голодное и неверное существование, и никакой случай не мог бы ему помочь; он знал это твердо, продолжал работать и даже стал к этому привыкать.

Но вот однажды утром, проснувшись, как всегда, от звонка будильника, он не встал и не пошел на работу, а поднялся на полчаса позже, чем обычно, совершил прогулку по Булонскому лесу и вернулся домой в три часа дня, успев забыть о фабрике, о пропущенном дне и о тех неизбежных неприятностях, которые это должно было повлечь за собой. Он не вернулся на завод. Он уходил утром из дому, бродил без цели весь день, возвращался к вечеру, ложился спать — и на следующее утро все начиналось сызнова.

288

Через неделю такой жизни у него не осталось денег, а еще через несколько дней он вынужден был съехать из гостиницы, так как ему было нечем заплатить за комнату. Даже это не испугало его; он оставил вещи у хозяйки и ушел. Ночь он провел у одного из товарищей и наутро внезапно вспомнил, что ему следует, в конце концов, найти работу и устроиться: дальше такая жизнь продолжаться не может. Это был конец первого припадка болезни; и необходимость работы представилась ему настолько ясной, что он стал недоумевать — зачем он бросил свое постоянное место на заводе и вел в течение двух недель такое бессмысленное существование? Найти какую-нибудь службу оказалось делом трудным; но ему удалось устроиться грузчиком в одном из предприятий, обслуживающих каналы Сены и занимающихся разгрузкой и нагрузкой больших барж с мукой, сахаром и солью. Он поселился в рабочем бараке, спал на соломенном тюфяке; вместе с ним работало человек пятнадцать: это были поляки, преимущественно познанские батраки, недавно приехавшие во Францию и не знавшие по-французски. Все были очень плохо одеты; и однажды, когда они проходили в пакгауз, куда следовало сгружать соль, директор предприятия, француз, небольшого роста, в хорошем костюме и золотом пенсне, спросил стоявшего рядом с ним служащего:

— Qu’est ce que c’est que cette bande des forçats évadés? — Ce sont les Polonais, ils travaillent très bien[1], — ответил служащий.

Вечером после работы поляки садились играть в карты и играли до полуночи, причем постоянно ссорились и нередко дрались из-за очень небольших сумм, которые, впрочем, в их представлении имели, естественно, большую ценность. Ночью он просыпался от криков.

— Отними у него нож! — кричал один. Другой стремился ударить кричавшего, но его удерживали несколько человек; а потом недоразумение выяснялось, оказывалось, что пятифранковая бумажка, в краже которой один


Примечания

  1. Что это за банда беглых каторжников? — Это поляки, они очень хорошо работают (фр.).Пер. автора.
289

обвинял другого, лежала где-то в углу, куда, может быть, ее положил третий, не участвовавший в ссоре, но действительно укравший ее или хотевший просто подшутить. Впрочем, всякий из них был почти лишен возможности воровать, так как количество денег каждого было всем известно.

Он прожил там недолго — до того дня, когда снова, как и в первый раз, ощутил эту чужую тоску, это чужое томление, — и ушел, увлекаемый им, оставив все. На этот раз он ушел днем; и так как денег у него вовсе не было — платили грузчикам очень мало, — то он сразу же очутился на улице. И с этого дня началось то неправдоподобное существование, которое не кончилось смертью моего знакомого только благодаря его исключительному здоровью — и еще одному обстоятельству, случившемуся в самый последний день этого периода его жизни.

Стояла зима — был конец января. Погода была особенно холодной, термометр в течение долгого времени показывал несколько градусов ниже нуля. Моему другу это понижение температуры было труднее переносить, чем морозы в России, потому что он был слишком легко одет, всегда голоден и проводил круглые сутки на улице.

Он остановился однажды на углу большого проспекта; электрические часы показывали два, поминутно звонил звонок и зажигался на перекрестке красный огонь, останавливающий движение автомобилей. Он не ел перед этим двое суток и столько же времени не спал. У него болели и слипались глаза, предметы, на которые он смотрел, вдруг окрашивались в красный цвет; его ноги, почти не останавливавшиеся около сорока часов, были пусты и холодны; и ветер, летевший над сухим и замерзшим асфальтом, проникал под его плащ, принося с собой уже не обычное ощущение холода, а особую физическую боль. Он ясно видел красную картину перед собой: автомобили с закрытыми стеклами, лошадь верхового полицейского, перебиравшую ногами, и надпись на полотняном плакате ближайшего магазина: «incroyable mais vrai»[1]. — Ну, — сказал он себе, — что же может со мной случиться


Примечания

  1. «невероятно, но правда» (фр.).
290

еще? Я голоден, устал, мне негде жить, нечего делать и не о чем думать; и, конечно, все должно кончиться тем, что я упаду на улице и больше не встану. Чувствую ли я себя несчастным и понимаю ли это до конца?

Он понимал это прекрасно: но так как он успел забыть все прежние свои привычки, а постоянное вздрагивание от холода и сладкая тошнота от неудовлетворенного желания есть стали казаться ему более естественными, чем что бы то ни было, — он напрасно силился вернуть свою мысль к тому, что было прежде и что должно быть всегда. — Ну, и что же еще? — повторял он. Но не было больше ничего — только улица в красном свете. Он пошел дальше. Он много раз пересекал Париж в разных направлениях и приходил из узких и грязных улиц верхнего Монмартра и бульвара Вилетт на авеню Булонского леса с белыми особняками, густыми деревьями и мертвой зеленью винограда, вившегося по стенам домов. Потом наступала ночь, город становился пустым, и оставались только — асфальт, фонари и дома.

Он приходил на Елисейские поля и вступал в это пространство черных плоскостей и громадных световых пятен. Самым лучшим воспоминанием того времени было для него воспоминание о фонарях. Уже издали он слышал, как они шумели, и он прислушивался к этому звуку, напоминавшему гуденье телеграфных столбов в России. Никогда воображение не было так послушно ему, как в это необыкновенное время. — Я буду думать сейчас о фонарях в городском парке какого-нибудь русского города, — говорил он себе. И вот фонари Елисейских полей светят ему сквозь зеленые ветви деревьев, вырастающих из каменной, холодной ночи зимнего Парижа; течет оранжевый, зеленый и красный свет; чуть-чуть прохладно, и вдалеке, в глубине парка чувствуется бассейн; он ощущается, как темное и все же полупрозрачное пятно, и воздух над ним холоднее и тише; и если смотреть в эту светлую воду днем, то видно на дне чуть заметное движение воды и золотистый песок, похожий на тот, из которого он строил крепости в детстве, — а вечером там спокойная тьма, и сон воды, и неподвижность: так спит вода в омуте и в глубине, и — если думать об этом ночью — такова тяжелая неподвижность

291

засыпающего океана в последний день существования Земли.

Он шел дальше, опустив голову и видя только тротуар перед собой; потом он медленно поднимал глаза, и вот появлялся сначала один фонарь, потом другой, наконец, вся бесконечная их двойная линия; она расширялась в одном месте, как река, доходя до площади Согласия, затем снова суживалась и шла вниз — далеко-далеко. Ему казалось, что шум фонарей растет и приближается, наполняясь разными звуками, и вот сейчас мимо него пролетит этот музыкальный вихрь и заблестят осыпающиеся светлые пятна на темной мостовой, точно рассыпанные им во время полета, — как листья с увядающих деревьев, падающих на землю после сильного порыва ветра.

— Пусть это будет теперь курьерский поезд и ночь, — говорил он себе, и начинал чувствовать, как что-то скрипит в вагоне, как врывается воздух в окно и светит лампа в купе, наполовину задернутая синей материей; и сквозь колеблющуюся даль темной пустоты перед окном виднеются немые и сверкающие огни большого города, из которого поезд ушел полчаса тому назад. Он засыпает, качаясь, и видит во сне маленького мальчика в синей куртке с золотыми пуговицами. Затем он просыпается — и смотрит на лежащую внизу даму: сверху видно, каким мягким стало ее тело, как неподвижна складка на ее смуглой руке; кожаный коричневый чемодан ее опутан вагонной веревочной сеткой и немного похож на особенный сорт дынь, покрытых желтыми жилками. Гудит ночной гудок паровоза, бьет воздух в лицо, и через некоторое время он едет на извозчике домой, мимо знакомых зданий и заборов, по знакомым площадям, потом он чувствует теплую воду ванны и вкус горячего мяса, которое он ест; затем он исчезает, вокруг появляется мягкость и темнота, — он спит в своей комнате, — как это было всегда и как этого никогда не будет.

— Теперь пусть это будет лес. — И фонари почти потухают, во всяком случае, он их больше не видит, он идет по лесу с ножом и выбирает ветки дуба для лука и ровные прутья кустарника для стрел. — Теперь посмотрим, что это

292

такое на самом деле, — говорит он себе — и видит Париж: стены, и дома, и улицы, и миллионы людей, погруженных в сон, — и ночные движения Центрального рынка, похожие на судороги гигантского и отвратительного насекомого; медленное шевеленье и вздрагиванье во тьме и неверные шаги нищих — стариков и старух, которые достигли последней степени возможного унижения и которых можно сравнить только с прокаженными.

Но вот слабеет концерт фонарей. Мой друг не мог больше идти; он должен был спать — где бы то ни было и как бы то ни было. Тогда он спускался по лестнице ко входу в метрополитен на станции Марбеф — и всегда находил там кого-нибудь. Один раз это был подросток, приехавший в Париж из провинции и не сумевший найти работу; другой раз — булочник, который забыл ключ от двери, не мог войти к себе и из невероятной скупости, свойственной только французу, предпочел провести ночь на улице, чем истратить несколько франков на комнату в гостинице. Третий раз это был старый газетчик; он принес с собой сотню газетных листов, расстелил их на каменном полу, потом спустил свои бархатные штаны, завязал штанины узлами ниже ступней это согревает ноги, наставительно заметил он, — накрыл обнажившуюся часть тела пиджаком, положил под голову свою сумку и заснул с собачьей быстротой.

У моего друга были шляпа, плащ и теплый шарф, которым он закутывал лицо и голову; шляпа заменяла ему подушку — он засыпал и просыпался через час или два оттого, что той стороне тела, которая непосредственно соприкасалась с каменным полом, становилось очень холодно.

Изредка, когда ему удавалось достать немного денег, он ночевал в гостинице; на него всегда удивленно смотрели, ибо он приходил один, без женщины, и требовал комнату на ночь.

Затем опять начинались блуждания. Все ощущения моего друга принимали особенную остроту — и сон, и питье, и еда доставляли ему сладострастное наслаждение. Он говорил, что вкус хлеба казался ему далеким и прекрасным в такой степени, какой до тех пор могли достигать

293

только отвлеченные представления, или голос женщины, или неосуществимое желание славы. Многочисленные его чувства стали прозрачными, как вода, и они так же разно звучали — то как ручей на лугу, то как шипение пены, то — и это бывало перед наступлением ночи — как гул прилива.

Затем болезнь оставила его на некоторое, довольно короткое время, и он работал в разных местах около двух месяцев — лишь изредка с тревогой думая о том, вернется она или нет.

Она вернулась. Ночью он поднялся с кровати и ушел, бросив все, — и вот опять Елисейские поля, и фонари, и тошнота от голода. Все стало по-прежнему; и прошло четыре дня, которые заполнились непереходимым воздушным расстоянием, населенным поминутно меняющимися фантастическими пейзажами, сном во время движения. На этот раз это стало еще сильнее и несомненнее, и действительность исчезла для моего друга. Это был последний период недуга, самый опасный, в котором способность жизненной ориентации окончательно потерялась. Иногда он переставал видеть то, что называется миражами; но достаточно ему было о чем-либо задуматься, как его зрительные представления приходили в необыкновенном количестве и были насыщены чувствами, совершенно подобными тем, какие вызывали бы подлинные, а не воображаемые действия: он раскаивался, огорчался и жалел о случившемся так, точно все, что он видел, было не созданием его фантазии, а рядом подлинных поступков, которые он совершал и которые были нехороши.

Прошло еще несколько времени, проведенного таким образом, — и он достиг, наконец, самой крайней точки, до которой его состояние было доведено этим непостижимым недугом. Он увидел это во сне той ночью, в которую произошел его арест. Он спал у входа в метрополитен на Елисейских полях, эта ночь была особенно холодная, было двадцать третье число февраля месяца. Ему снилось, что он совершенно гол и что громадная змея с ледяным телом обвивает его с головы до пят; кровь стынет и все медленнее и медленнее струится в его жилах: и на уровне своего

294

лица он видит глядящие на него в упор глаза змеи. В первую минуту он не заметил в них ничего особенного; но чем больше он в них смотрел, тем страшнее ему становилось, ему начинало казаться, что давно он где-то их видел и хорошо знал. Он с ужасом смотрел — и вдруг понял, что у змеи его собственные глаза, но только не теперешние, а старческие — выцветшие и печальные и словно издалека глядящие на него с тем исчезающим и странным сожалением, с каким он сам смотрел бы на труп убитого человека или окостеневающую неподвижность близкой ему женщины, у которой только что кончилась агония. Он вздохнул во сне, почувствовал боль в груди — и проснулся.

И когда, окончательно придя в себя, он поднимался по лестнице, чтобы выйти на тротуар, он все еще боялся, ему все казалось, что змея ползет за ним. Но в глубине каменной ниши спал только старый бродяга, и не было больше никого.

Шум фонарей и воздух улицы показались моему другу невыразимо приятными — точно он вышел из подземелья в открытое поле. Он дошел до Триумфальной арки и остановился возле нее; он мельком взглянул на перечисление городов, в которых была великая армия: за его спиной горел огонь над могилой неизвестного солдата, и тяжелые венки искусственных цветов лежали на каменных плитах. Он стоял и смотрел на длинную перспективу Елисейских полей, уходящую и все же остающуюся на месте, как рельсы поезда: и над ней звучали, не переставая, фонари. — Какое большое пространство, какая свобода! — сказал он себе — и почувствовал на своем плече руку. Он обернулся — перед ним стояли два полицейских. Они спросили у него документы: документы оказались в порядке. Затем они обратились к нему с вопросом — где он живет и работает. Они были чрезвычайно вежливы.

— У меня нет ни адреса, ни работы, — сказал он.

— Но у вас есть деньги?

— Нет, денег у меня нет.

Они помолчали, потом один из них сказал:

— Мы вынуждены арестовать вас.

— Очень хорошо, — ответил он. — А за что?

295

— У вас нет ни работы, ни адреса, ни денег.

— Это достаточная причина для ареста?

— Да. Потрудитесь следовать за нами.

Это было сказано чрезвычайно любезно — Venillez nous suivre?[1] — и он пошел с ними в ближайший комиссариат полиции, где его никто ни о чем не спросил. Его передали другому полицейскому, который ввел его в камеру и запер за ним дверь с тяжелой железной решеткой.

Вдоль стен камеры шли каменные нары на высоте половины человеческого роста, немного ниже, пожалуй.

В углу, потупившись, сидел оборванный безногий старик с костылем: он посмотрел на моего друга и спросил:

— Иностранец?

— Русский, — сказал мой друг. Старик покачал головой, потом подвинулся немного на нарах, обнаружив лиловый и короткий обрубок ноги. Лицо у него было загорелое и черное, как у всех бродяг; красные глаза его все время открывались и закрывались — по-видимому, от сильной усталости. Но спать он не мог: очевидно, этот человек страдал бессонницей. В комиссариате было тихо; но через несколько минут из-за стены он услышал очень хриплый женский голос:

— Кого еще привели?

Он сразу представил себе полную пожилую женщину, которой мог принадлежать такой голос. Старик ответил:

— Еще один, у которого нет денег.

— Есть у него папиросы? — продолжала она, обращаясь по-прежнему к старику, точно моего друга не было в камере. Старик сказал, что нет, — и тогда она проговорила несколько слов, которые он не разобрал. Через минуту полицейский, прохаживавшийся по коридору, передал ему четыре папиросы, две из которых он предложил старику. Старик взял одну, разорвал ее, положил в рот и стал жевать.

— Благодарю вас, madame, — сказал мой друг настолько громко, чтобы она могла его слышать.

— Не за что, — ответила она.


Примечания

  1. — Не хотите ли пройти вместе с нами? (фр.)
296

Чтобы как-нибудь продолжить разговор и этим высказать признательность за присланные папиросы, он спросил ее:

— За что вас арестовали?

Она ничего не ответила. Калека укоризненно посмотрел на моего друга и сказал по-прежнему в пространство:

— Он молодой, он арестован в первый раз и ничего не понимает.

Он проговорил это, не поворачивая даже головы вправо, откуда доходил до них голос женщины, приславшей папиросы, — и его слова прозвучали так, точно он не обращался ни к кому, а просто произнес суждение над моим другом; и то, что он сказал, казалось, определяло само собой всякий неправильный поступок, который мой друг мог бы совершить. Ему показалось, что в голосе старика он услышал усталость и полное отсутствие раздражения: и какие личные чувства мог пробудить проступок моего друга у этого человека, которому было шестьдесят лет, который был калека и у которого в прошлом были десятки лет бродяжнического существования, что каждый день могло незаметно прекратиться — под мостом, на тротуаре, в канаве, на пустыре, и, прекратившись, не вызвать ни в ком ни сожаления, ни печали, ни даже воспоминаний? Мой друг еще раз внимательно посмотрел на мигающие и красные глаза старика, на почерневшую его одежду, на обнаженный обрубок его ноги, сеченный темными полосами грязи. Калека следил за его взглядом и потом, отвернувшись, сказал:

— Oui, mon yieux, c’est dur[1].

Мой друг разговорился с ним и заметил, что во всех словах старика не было никакого усилия мысли: вряд ли этот человек думал — или, во всяком случае, из темноты его сознания выходили только безличные и давно известные вещи. Мой друг говорил, что это напоминало ему тот случай, когда он впервые попал в полунищий-полурабочий поселок возле Парижа; он, не отрываясь, смотрел на маленькие дома с грязными стенами и разбитыми окнами, с плохо выстиранным бельем, свешивавшимся из комнаты


Примечания

  1. — Да, старина, это тяжело (фр.) — Пер. автора.
297

на улицу; он с любопытством и сожалением рассматривал встречных — грубо и бедно одетых женщин, грязных детей и мужчин с тупыми и несчастными лицами; но, попав в другой такой же поселок, а потом в третий, он убедился, что смотреть больше нечего, что все одинаково и неизменно — и сколько бы он ни шел, он увидит все то же самое. Так и здесь, в разговоре со стариком, было известно с первых же слов, что он будет говорить, — и если бы он вдруг сказал, что прочел какую-нибудь книгу, мой друг, наверное, испытывал бы самое сильное изумление, на которое был способен.

Но старик только рассказал, что ему отрезало ногу на работе много лет тому назад, что служить после этого он нигде не мог и потому стал бродягой.

— В котором году вы родились? — спросил мой друг. Он удивленно поднял голову — его, по-видимому, поразило, что ему сказали «вы», — и ответил: — В 1868-м.

Да, ему было пятьдесят девять лет; и, конечно, он знал очень хорошо, какие вопросы не следует задавать арестованным женщинам. Он объяснил моему другу, что их соседка попала в комиссариат за то, что занимается проституцией, не имея специального разрешения от полиции: но что ей это необходимо, так как у нее двое детей, которых нужно кормить. Естественно, что вопрос моего друга должен был ей показаться нетактичным. Мой друг не думал, чтобы старик мог знать слово «нетактичный», — он сказал «нехороший»; но, в сущности, это было то же самое, и оттенок выражения был точно такой, какой был бы у человека, упомянувшего о такте.

Мой друг заснул через полчаса и проспал довольно долго. Проснувшись — уже на следующий день, он спросил, когда его выпустят. — Я не знаю, — сказал ему полицейский, к которому он обратился. — Вы увидите сами, я ничего не могу вам сказать.

В два часа дня моего друга вывели из камеры и посадили в полицейский автомобиль, с виду совершенно похожий на товарные автомобили, которых так много в Париже. Он был разделен на несколько узких каморок, в каждой из которых можно было держаться только в

298

наклонном положении — полусидя-полустоя. Автомобиль долго ехал, потом остановился, чтобы высадить женщин, которых он привез в тюрьму St. Lazare, — там слезла соседка моего друга по комиссариату: за секунду до остановки ее хриплый голос сказал: — On s’est rendu[1].

Автомобиль поехал дальше, и через двадцать минут всех привезенных вывели на широкий мощеный двор, окруженный с четырех сторон высокими стенами — так что нельзя было понять, где он находится. Мой друг определил это позже, когда очутился в просторном помещении с решетчатыми окнами, — в помещении было человек двести и все же не было тесно. На одной из стен мой друг увидел большое объявление. Он подошел ближе и прочел:

Republique Française. Liberté, Egalité, Fraternité. La prison centrale de Paris[2].

Дальше шло перечисление блюд, которые заключенные могли себе заказывать, если у них были деньги. Но денег не было почти ни у кого.

Мой друг очень неуверенно себя чувствовал: с него сняли пояс, шнурки от туфель и галстук, и платье едва держалось; ходить же он мог только очень медленно, так как туфли поминутно спадали с ног, — и за те двое суток, что он провел в тюрьме, он приобрел даже особенную, шаркающую и неверную, походку, от которой отвык только через час после того, как его выпустили на свободу.

Он провел все время в этой общей камере, которая называлась «salle d’attente»[3]. Его вызывали три раза: сначала в круглую комнату со стенами, выкрашенными белой масляной краской, где его посадили на железный табурет и сфотографировали, затем взяли отпечаток каждого пальца правой руки; руки его были выпачканы черным, и когда он спросил у полицейского, где здесь умывальник, — полицейский с удивлением и недоверчиво улыбнулся, точно хотел сказать, что шутку он понял, но не находит ее достаточно удачной. Второй раз его вызывали в камеру


Примечания

  1. — Пришлось сдаться (фр.). — Пер. автора.
  2. Республика Франция. Свобода, Равенство, Братство. Центральная Парижская тюрьма (фр.).
  3. «зал ожидания» (фр.).
299

судьи. Полицейский, отводивший туда моего друга, надел ему наручники — точно он был убийцей или грабителем. Мой друг заметил ему что он не уголовный преступник; полицейский объяснил, что это правило тюрьмы и он не может поступить иначе.

Все время с ним обращались очень вежливо, никто не сказал ему «ты». Мой друг не понимал причин этого. Может быть, это объяснялось тем, что он не умел говорить на жаргоне французских рабочих, ремесленников и булочников, — а говорил на том языке, который не кажется неестественным только среди «интеллигентов». Он недостаточно хорошо знал живую французскую речь — все-таки в своей жизни он больше занимался литературой и философией, чем другими вещами, и потому, читая Флобера, никаких затруднений не испытывал, а в разговоре с молочником не всегда понимал все, так как не знал «арго».

Судья был маленьким человеком с неимоверно высоким крахмальным воротником и круглыми, птичьими глазами, с каким-то совершенно посторонним и нечеловеческим, но не злым выражением. Он спросил моего друга, как его зовут и какой он национальности. Мой друг ответил; судья порылся в бумагах, написал что-то на маленьком красном листке бумаги и сделал рукой быстрый жест, показывающий, что мой друг может уйти. Он вышел: полицейский сказал полувопросительно: — C’est joli, la liberté?[1]

Мой друг не знал, как следует понимать слова полицейского: то ли он напоминал о свободе, как о чем-то, что сию минуту было надолго утеряно, — то ли поздравлял с обретением этой свободы.

Во всяком случае, дальнейшее пребывание в salle d’attente продолжалось еще довольно долго. Два раза давали суп в жестяных кастрюлях и черный хлеб; но они были такие ужасные, что, несмотря на сильный голод, мой друг не мог их есть и отдал свою порцию вертевшемуся тут же арабу, добродушному вору с тонким голосом; он почему-то говорил на скверном французском языке с несомненным русским акцентом.


Примечания

  1. — Свобода хороша? (фр.)Пер. автора.
300

Мой друг видел несколько неприятных сцен — одна из которых особенно запомнилась ему. Человек, куривший папиросу, всю пропитанную слюной, бросил коротенький и мокрый окурок на грязный пол, к которому окурок сразу пристал, точно приклеился, — и люди со всех сторон кинулись поднимать этот желтый комок слюны, грязи и табака, и из-за него даже произошла небольшая драка. Окурок достался арабу, который затянулся с видимым наслаждением и сказал — тужур фюмэ, тужур плэзир[1].

В тюрьме мой друг увидел все уже не теми глазами, какими смотрел перед собой еще день тому назад. Он знал, что болезнь кончилась. Его выпустили через два дня, вернув в последнюю минуту пояс, шнурки и галстук. Он выходил с двумя такими же отпущенными, как и он: один был хилый старичок с фамилией — точно в насмешку — Lamoureux[2], другой — юноша-каменщик, Геркулес двадцати лет.

Перед ними открылась железная дверь, чей-то голос закричал: — Laissez passer les trois![3]

Мой друг очутился на набережной Сены. Было холодно, был дождливый февральский вечер, но мой друг чувствовал себя почти счастливым — так как знал, что болезнь прошла и кончилось заключение: и единственная вещь, о которой он немного жалел, было то, что теперь фонари Елисейских полей звучали для него совершенно так же, как для всех остальных людей, и не заключали в себе ничего необыкновенного.


Примечания

  1. всегда курить, всегда удовольствие (фр.).
  2. Влюбленный (фр.).
  3. — Пропустить троих! (фр.) — Пер. автора.
301

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй: Роман. Рассказы. Документальная проза. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.