Воспоминание

Очнусь ли я в другой отчизне,
Не в этой сумрачной стране?

А. Блок

Необъяснимым и необыкновенным событиям в жизни Василия Николаевича предшествовала, как это ни странно, самая важная вещь, случившаяся с ним за последние годы, именно счастливый брак с девушкой, в которую он был очень влюблен и которая в свою очередь тоже считала Василия Николаевича самым замечательным человеком на свете и самым лучшим мужем, о каком только можно было мечтать. Их семейное счастье находилось еще в самом первоначальном периоде, они поминутно брали друг друга за руки, почти не разлучались, и глаза их были туманны и невыразительны; то, что говорилось и делалось вокруг них, едва до них доходило, и непрекращающееся состояние этого очевидного для других одурения свидетельствовало о том, что это было самое настоящее счастье. Окружающие относились к ним либо с раздражением — есть же все-таки границы, согласитесь, что... — либо с завистью — и подумать, что и я в свое время знал... нет, это все-таки лучше всего, что может быть... — либо с умилением и тихим восторгом, как мать новобрачной, которой белая фата дочери и обряд венчания жалобно и сладко напомнили такую же торжественную обстановку ее собственного брака и первого ее романа — потому что все остальные романы, будучи иногда даже более приятными, были все-таки — в силу их повторности — лишены раз навсегда такого декоративного и церковно-хорового сопровождения. В тугом воротничке на напряженной шее, в новом и неуютном костюме Василий Николаевич делал с женой визиты, сопровождал ее к портнихе, откуда она выходила

453

через час и говорила сдавленным голосом: — Мой любимый, я заставила тебя ждать, — но Василию Николаевичу и ожидание было нипочем; он гулял по тротуару, немного ежась от холодного ветра и мечтая о том, что вот она выйдет, они сядут в автомобиль и поедут домой, и тогда, наконец, он скажет ей, если сумеет, как он ее любит и как вся жизнь, которая... Но с разговорами все как-то не выходило, и, вообще, было очевидно, что дело совсем не в разговорах, а в чем-то невыразимом и замечательном, для чего нет ни слов, ни объяснений, — есть, быть может, только музыка, — как однажды сказал, уже в совершенном исступлении, Василий Николаевич своей жене, которая с ним согласилась, как она соглашалась со всем решительно, что он говорил, никогда не вникая в смысл этого и чувствуя, что это неважно.

Было приятно еще и то обстоятельство, что материальные дела Василия Николаевича, в последнее время пришедшие было в некоторый упадок, вновь стали значительно лучше, благодаря неожиданным заказам, — и небольшая фабрика, хозяином которой он был, работала полным ходом. Всем казалось, — и Василию Николаевичу так же, как другим, — что он, наконец, достиг самого полного счастья, о котором может мечтать человек. Жизнь его была полна; он покупал жене цветы, которые она любила, и ему казалось, что эта черта в ней тоже удивительна и замечательна и отличает ее от других, хотя опыт должен был бы ему напомнить, что решительно все женщины любят цветы и это известно уже несколько тысяч лет, но опыт для него перестал существовать; она покупала ему галстуки, которые он находил прекрасными, хотя галстуки были обыкновенными и даже, скорее, с уклоном к неприятной яркости цвета, которой Василий Николаевич в прежние времена избегал. И наплыв чувств, в котором находились Василий Николаевич и его жена, был настолько силен, что со стороны, сквозь эту чувствительную поверхность, нельзя было — в этом периоде — даже рассмотреть как следует молодоженов и представить себе, что они за люди, — так мутны и условны были их очертания. И хотя им обоим казалось, что это лучшее время их жизни

454

и что, стало быть, лучшие их качества именно теперь проявлялись с самой большой силой, это было верно только в одном и чрезвычайно ограниченном смысле — в той несомненной и острой сладости ощущений, которую они чувствовали, но которая зато лишила все остальные стороны их существования какой бы то ни было содержательности. Жена Василия Николаевича, женщина южной, тяжелой и скоропортящейся красоты, была, казалось, создана для космических переживаний, — и одно это должно было бы внушить ему некоторые опасения, — но не внушило; напротив, ему самому стало казаться, что и он создан для этого. Все складывалось как нельзя лучше и удачнее; и родители его жены были милейшие люди, вдобавок с некоторыми личными средствами; и квартира, которую они сняли, оказалась чрезвычайно подходящей во всех отношениях и недорогой, и мебель была прекрасная, и так уютны глубокие диваны, и так выдержаны солидный и, вместе с тем, современный стиль кабинета Василия Николаевича и декоративно скромные полки с книгами, которых он не читал; и приятно было бережно-внимательное отношение окружающих к молодым, которые точно боялись как-нибудь задеть или потревожить это бесспорное счастье. И даже обычная мысль, неизменная во всех обстоятельствах прежней жизни Василия Николаевича, — а что будет дальше? — теперь совершенно потеряла свой тревожный характер и вообще почти исчезла, заменившись созерцанием очень светлых, хотя, в сущности, бессодержательных перспектив. Но если у Василия Николаевича было все-таки чему исчезать, то его жена, Надежда, не была обременена никаким душевным прошлым, если не считать естественной жажды замужества. Все, что не касалось этого вопроса, имело для нее всегда лишь относительное и поверхностное значение. — Теперь, Надя, когда ты знаешь, что такое жизнь... — сказала ей как-то ее мать, — и когда ты меня поймешь... — Она не ошиблась в своих ожиданиях, так как ее дочь имела о слове «жизнь» совершенно такое же представление, как она сама. Отец Надежды, — он был лет на двадцать старше своей жены, — принадлежал к числу стариков размякших, как это заметил один из приятелей

455

Василия Николаевича, человек, в общем, неплохой, но с неискоренимой привычкой к уточнениям и формулам и который сказал Василию Николаевичу, что, по его мнению, существуют два способа стареть: — Одни, ты понимаешь, Вася, — говорил он, — к старости точно твердеют и ссыхаются, это все больше маленькие, худые люди холерического, так сказать, характера; другие же, наоборот, распускаются, размягчаются, это, Вася, чаще всего сангвиники, которые в свое время были очень не дураки выпить и большие ходоки по женской части. — Но и не соглашаясь вполне с этим суждением, тестя Василия Николаевича следовало отнести ко второй категории стариков. Его все умиляло, особенно счастье его дочери, он все обнимался и целовался с молодыми, очередные слезы появлялись на его глазах с красными жилками, и он говорил: — Вот, как хорошо, милые мои, вот так-то по-хорошему; вот и слава Богу. А в России что делается, читали? Народ в церковь идет, сила просто. Поняли люди, одумались, — и он шумно сморкался и все никак не мог оправиться от утешительной мысли о России и от созерцания счастья своей дочери. — Ну, вот, милые, и хорошо, честное слово. — И только однажды, в силу какого-то случайного и мгновенного возврата мысли, когда дочь вышла из комнаты, он подмигнул Василию Николаевичу и сказал: — Ну, как, молодец девочка, Вася, а? — и Василий Николаевич искательно и напряженно улыбнувшись, вспомнил фразу о стариках холерического и сангвинического характеров. Но это было мельком и всего один раз, все же остальное время старика не покидало умиленное состояние.

Теща являлась чаще всего с гастрономическими подарками — пирогами, кулебяками, пирожками, куличами, окороками, пасхами, колбасами, — кулинария вообще была ее слабым местом, и в этом она сходилась и с мужем, и с дочерью, и Василий Николаевич никогда столько не ел, как в это время, но постепенно вошел во вкус этой удивительной жизни, состоящей из обедов, объятий и сна и вообще всего этого рубенсовского великолепия, не заключавшего в себе, однако, в противоположность вдохновению великого художника, ни одной отвлеченной мысли. Так

456

проходили недели и месяцы неувядаемого, казалось бы, счастья. Казалось, ничто, кроме внешней катастрофы, не могло бы его нарушить, но не было ни внешних катастроф, ни даже какой бы то ни было их опасности. И нужно было редчайшее и невероятное соединение давно потерявших силу и исчезнувших вещей для того, чтобы судьба Василия Николаевича определилась и стала совершенно не похожа на ту, какой должна была бы быть.

Это началось с того, что однажды утром Василий Николаевич проснулся с сильными болями во всем теле — болели мускулы плеч, рук, ног и спины. Он помнил, что видел сон, но восстановить его не мог, как ни старался. Боли, которые прошли через два часа, были приписаны простуде и в течение нескольких дней не повторялись. Смутный сон Василия. Николаевича, однако, не исчез. Ему никак не удавалось его вспомнить, но то, что сон был, он знал твердо, и даже знал, что каким-то странным образом сон был связан с этой непонятной и быстро прекратившейся болезнью. Через два дня боли опять появились. На этот раз он запомнил из сна очень синее небо и солнце, и больше ничего; в дальнейшем исчезло и это, но теперь уже регулярно, через день, стала повторяться эта необъяснимая усталость. Жена Василия Николаевича слышала, как он стонал и кряхтел во сне. По настоянию Надежды Василий Николаевич обратился к доктору по внутренним болезням, который констатировал незначительное нарушение обмена веществ. И хотя гипотеза о нарушении обмена никак не могла объяснить состояние Василия Николаевича, — о котором доктор мог судить с еще меньшей достоверностью, чем сам больной, — доктору был уплачен гонорар, и в течение нескольких дней соблюдалась диета, решительно ничего не изменившая. В дальнейшем Василий Николаевич врача не звал и вообще не обращал внимания на утренние боли, которые, к тому же, каждый раз быстро проходили. Но первый свой сон он никак не мог ни вспомнить, ни забыть. Был май месяц, солнце светило по-летнему, и жена сказала Василию Николаевичу, что он за несколько дней загорел, и похвалила кожу его лица. Василий Николаевич, оставшись один, посмотрел в

457

зеркало — был светлый день, солнце освещало квартиру, шевелились от легкого ветра занавески окна, — и вдруг ему показалось, что оттуда, из страшной стеклянной глубины на него глядят чьи-то чужие, пристальные глаза на темном и знакомом, и незнакомом лице. Он невольно оглянулся по сторонам, — кругом было пусто, с улицы пожилой певец грузного сложения пел глубоким басом:

Je me sens dans tes bras si petite[1]...

И только тогда Василий Николаевич понял, что в его жизнь вошло нечто новое и что с этим нельзя не считаться.

Счастье продолжалось по-прежнему, но уже не стало той бездумности, которая была для него характерна, и появились кое-какие сомнения; они к нему не относились и его, в сущности, не задевали, это было о другом; но еще совсем недавно ничему «другому» не было доступа в эту, такую по-своему законченную, такую совершенную жизнь. Мучительно было то, что Василий Николаевич не понимал своего состояния и не мог найти даже отдаленнейшего его объяснения. Так, счастье его, как бы переключенное теперь на переменный ток, продолжалось до того дня, когда он испытал сильнейшее потрясение, еще более сильное, чем то, когда он увидел в зеркале далекие и темные глаза. Это произошло за обеденным столом.

— Я сегодня сама приготовила, Васенька, — обстоятельно сказала жена, — сама, Васенька, приготовила по маминому рецепту, можешь себе представить что? никогда не угадаешь — фасоль. Делается она так: берется фасоль... впрочем, ты не поймешь. Но вот ты попробуй.

— Мне не надо пробовать, дорогая, — сказал Василий Николаевич, — чтобы знать, что это прелестно, как все, что ты делаешь.

— Нет, я не хочу такого одобрения заранее. Я хочу, чтобы ты оценил.

Но когда она приподняла крышку блюда, на котором была фасоль, приготовленная по рецепту ее матери, и горячий ее запах распространился в столовой, она подняла глаза на Василия Николаевича — и замерла. Он побледнел,


Примечания

  1. Я чувствую себя такой маленькой в твоих руках... (фр.)
458

лицо его изменилось до неузнаваемости, чужой его взгляд был неподвижно устремлен прямо перед собой. В эту секунду, в ярком свете весеннего дня, вдыхая давно знакомый запах, он вдруг явственно увидел весь свой сон, которого не мог вспомнить. Он увидел очень синее небо, горячее солнце, темные тела вокруг себя, почувствовал запах вареных бобов и запах пота и увидел себя самого: почти обнаженный, с ободранной кожей на плечах, темный, как все остальные, он сидел на теплом красноватом песке и пальцами ел бобы. Издалека доходил гнилой и влажный запах воды, всплески и чей-то монотонный крик. Сразу заныли плечи, потом заговорило несколько голосов, еще раз сверкнуло дрогнувшее в небе солнце, и потом все стало мерно шуметь и растворяться в неизвестно как надвинувшейся тьме, в которой слышались неторопливые удаляющиеся шаги. Потом они стихли, и только тогда Василий Николаевич услышал голос своей жены, которая повторяла: — Васенька, Христос с тобой, Васенька, это я, Боже мой, Вася! — Я... идти... — неверным голосом сказал Василий Николаевич и потом — он давно уже стоял, а не сидел за столом — тяжело упал на пол — то ли во сне, то ли в обмороке. Через полчаса он открыл глаза и увидел Надежду, очень обрадовавшуюся. — Вот, всё из-за фасоли, я говорила маме, — быстро сказала она, — я ей сколько раз говорила, всё у тебя новости кулинарные, всё новости, слава Богу, и так блюд достаточно, Вася любит мясо и шоколад, вот что Вася любит, а ты всё новости, и вот эта несчастная фасоль, я никогда больше, Васенька, ты можешь быть уверен...

На следующий день Василий Николаевич отправился к психиатру. Это был плотный немолодой человек с оттопыренными ушами и чрезвычайно обильной шевелюрой, начинавшейся чуть ли не сразу от бровей, отчего его лоб казался узким, и это впечатление еще усиливалось тем, что череп его был несколько сдавлен кверху. За стеклами черепаховых очков было невозможно разглядеть выражение его глаз. Едва только Василий Николаевич вошел в его кабинет, как на столе затрещал телефон. — Permettez[1], — сказал доктор, но не с вопросительной


Примечания

  1. — Позвольте (фр.).
459

и извиняющейся, а с утвердительной интонацией. Чей-то быстрый голос, — Василий Николаевич слышал его измененный звук, так как телефон был совсем рядом, — что-то безостановочно говорил доктору. Потом наступила короткая пауза и доктор уверенно сказал в трубку тоном, предназначенным для категорической оценки каких-то третьих лиц:

— Сволочи.

Быстрый голос опять заговорил, по-видимому, что-то подробно излагая, и кончил вопросительной, высокой интонацией.

— Сволочи, — опять сказал доктор. Потом прибавил: — Продолжать, усиливая. До свидания.

И затем, обратившись к Василию Николаевичу, сказал:

— Я вас слушаю.

Василий Николаевич подробно рассказал все, что с ним случилось за последнее время. Доктор слушал, говоря в некоторых местах: — Да. Конечно. Несомненно. Да. — Потом, глубоко вдвинувшись в кресло, он спросил: — А в остальном, так сказать, в отправлении других функций организма, у вас все обстоит нормально?

— Насколько мне кажется, доктор...

— Как ваша фамилия?

— Кобылин.

— Нет ли у вас дурной наследственности?

— Насколько я знаю, нет.

Доктор поговорил еще некоторое время, сказал, что необходимо приступить прежде всего к анализу крови, затем вообще выяснить картину, представить себе, так сказать, как бы проекцию поражения, или, если хотите, — Василий Николаевич напряженно и внимательно слушал, — как бы некоторый снимок тех данных, совокупность которых определяет характерность тех или иных групп или признаков, которые и дают возможность если не окончательного, то, во всяком случае, имеющего известный вес суждения; и оно, в свою очередь, должно послужить базой для дальнейшего исследования предварительного анализа, который... словом, доктор был так же туманен и многословен в своих медицинских объяснениях,

460

как был ясен и лаконичен в телефонных разговорах. И как ни мало Василий Николаевич был сведущ в медицине, он увидел, что доктору его состояние представляется еще менее понятным, чем ему самому. На анализ крови Василий Николаевич не возлагал тоже никаких надежд, и, действительно, после этого анализа, не обнаружившего решительно ничего ненормального, психиатр произнес вторую длинную речь, столь же бессодержательную, как и предыдущая, но, в отличие от нее, уснащенную трудными терминами и даже несколькими цитатами, бесполезность которых была, однако, настолько очевидна, что это обескуражило Василия Николаевича и невольно смутило самого доктора.

— Да... Ну, вот что, — сказал доктор окончательным на этот раз тоном, так, точно теперь для него все стало совершенно ясно, — дело, в сущности, просто в некотором ослаблении, так сказать, контролирующих центров. Никаких иных тревожных признаков нет. Вы спрашиваете о лечении? — сказал он, хотя Василий Николаевич не спрашивал о лечении. — Оно должно заключаться в дисциплинированной жизни, в том, чтобы избегать излишеств. Мойтесь холодной водой, займитесь какой-нибудь работой — статистическими статьями, например, экономическими вопросами, даже литературой.


Вернувшись домой после второго визита к психиатру, Василий Николаевич пообедал, вечером пошел с женой в кинематограф и вообще вел себя так, словно ничего не случилось. Прошло два дня, в течение которых ничто не беспокоило Василия Николаевича. Потом прошла неделя без снов и кошмаров, и еще через некоторое время он стал во всем похож на прежнего Василия Николаевича и забыл о всяких душевных заболеваниях. В доме его продолжалась та же счастливая жизнь: утром Надежда в красном, расшитом и поминутно разлетающемся халате приносила ему кофе в кровать, он пил кофе и разговаривал с ней о совершенно незначительных, но милых вещах, — она рассказывала ему что-нибудь вроде того, что у них в России

461

был сад, а в саду тек ручей, а на берегах ручья рос французский салат, а в ручье водились форели и еще какие-то рыбы, кажется, вьюны, такие тупоголовые и желтовато-прозрачные. Она рассказывала о лошадях, о собаках, о ежах, которые так смешно и тяжело ходят по комнатам, о щенятах, о горничной Анюте, о кучерах, пастухах и охотниках, и из ее рассказов можно было судить о том, как жили в прежнее время ее родители, — праздно, шумно и бесполезно. Затем Василий Николаевич вставал, занимался своим туалетом и ехал к себе на фабрику, где оставался около часу, разговаривая по телефону и беседуя с директором, человеком, отлично знавшим свое дело, но страдавшим хроническими припадками печени, отчего у него было желтое лицо и странное выражение глаз, представлявшее собой смесь любезности и мучения. Тут же находилась секретарша Василия Николаевича, барышня двадцати двух лет, точно только что сошедшая со страницы журнала, приблизительно «La vie parisienne»[1], — с длиннейшими ресницами, чрезвычайно белыми волосами с таким серебряным отливом, от которого у Василия Николаевича когда-то давно, когда он не был еще женат, тревожно дрогнуло сердце, и которая говорила ему: — Dites, monsieur[2], — голосом, в котором была идеально уравновешена служебная деловитость с возможностью личных отношений. Затем он сходил вниз и кончил свой обход фабрики визитом в экспедицию, над которой начальствовал бывший полковник различных русских армий, лихой мужчина высокого роста, говоривший преимущественно неопределенными наклонениями и всем своим решительным видом соответствующий каким-нибудь героическим представлениям — баррикадам, атакам, артиллерийским дуэлям; но и здесь, в совершенно мирной экспедиционной работе, он чувствовал себя неплохо. С Василием Николаевичем он разговаривал любезно-снисходительно, как с абсолютно штатским человеком.

Затем Василий Николаевич ехал завтракать и чаще всего заставал либо тещу, либо тестя, и тогда начинался


Примечания

  1. «Парижская жизнь» (фр.).
  2. — Говорите, месье (фр.).
462

разговор общего порядка. Тесть предпочитал сюжеты религиозные, теща — светские; но и в том и в другом случае на Василия Николаевича глядели бархатные, влажные глаза Надежды, с выражением, которое каждую минуту готово было измениться и стать таким нежным, что можно было забыть и про завтрак, и про разговор, и вообще про все на свете. После завтрака Василий Николаевич шел в кабинет, куда через полчаса приходила жена и где они продолжали тот же, много месяцев тому назад начатый и приятно затянувшийся, почти бессловесный разговор. Жена садилась Василию Николаевичу на колени, заглядывала ему в лицо, говорила междометиями и смешными домашними словами, которые знали только она и он; обсуждался вопрос, как поступить, если когда-нибудь будет ребенок, и как быть, если это — мальчик, и как быть, если это — девочка, и как воспитывать, и было решено, что предпочтительнее всего детей отправить в Англию; затем поднимался неразрешимый вопрос, как, с одной стороны — Василий Николаевич, с другой стороны — Надежда могли столько лет жить, даже не зная о существовании друг друга, и это казалось совершенно нелепым и диким, — настолько было очевидно, что они созданы для неразрывного, совместного счастья: — Ну, прямо, Вася, до смешного. — И Василий Николаевич даже не вспоминал, что разговор о том, кто для кого создан, происходил в его жизни уже несколько раз и что из этого, стало быть, следовало сделать вывод, что либо он был создан неоднократно, либо что он был создан для нескольких различных женщин. Но и в этом случае память и рассудок отказывались служить Василию Николаевичу, как для этих воспоминаний, так и для этих выводов. И если бы Василий Николаевич в этот период своей жизни обрел возможность думать, сопоставлять, сравнивать и рассуждать, он был бы глубоко несчастен, и бессознательное понимание этого удерживало его от размышлений; так было нужно, и именно так это и происходило. Совершенно в такой же степени ему были не нужны воспоминания о недавних кошмарах, и он забыл даже число и день своего последнего визита к психиатру. Главное было все то же найденное, наконец, счастье, неопределимое потому, что если бы его свести к внешним

463

признакам, о которых можно рассказать в нескольких словах, то убожество его казалось бы очевидным, и это не соответствовало бы истине.

Был конец мая, деревья давно распустились. В прежние времена весной Василий Николаевич обычно себя плохо чувствовал: болела голова, было неприятное ощущение во рту, как-то тянуло <под ложечкой>, и все хотелось чего-то неопределенного: то ли уехать, то ли помолодеть, то ли заснуть и не проснуться, то ли полюбить замечательную женщину в дорожном полуспортивном костюме, в маленькой шляпе, блондинку среднего роста, по-видимому, англичанку, со сверкающими зубами, синими глазами необыкновенной величины и чуть-чуть холодноватыми губами. В этом же году весна была лишена каких бы то ни было смутных чувств и желаний. Василий Николаевич уезжал с женой на автомобиле за город, в лес, где еще оставалась уходящая прохлада в легких сумерках, и однажды, на обратном пути, пошел на ярмарку: заходил к предсказательницам, смотрел на облезлых диких зверей, играл в рулетку и кончил тем, что вошел в цирк. Ему, однако, неизвестно отчего стало не по себе, когда под трескучую музыку бравурного циркового мотива вышел человек, который сразу не понравился ему своей упругой и быстрой походкой, что-то смутно ему напоминавшей. Человек этот был в белой рубашке и белых штанах, вокруг его талии шел широкий кожаный пояс. На французском языке с сильным южным акцентом он произнес несколько слов, в которых объяснил, что номер, который он будет иметь честь показать уважаемой публике, — он твердо выговаривал «р» в слове honneur[1], — чрезвычайно труден, требует многих лет практики и показывается впервые, во Франции. На противоположном конце барака установили большую доску с грубо нарисованным женским силуэтом. Музыка стихла. Человек вынул из-за пояса короткий нож, поднял его, держа черенок большим и указательным пальцами правой руки, размахнулся и с силой пустил его в доску; — и с глухим, коротким звуком нож вонзился над головой изображения, Василию Николаевичу стало очень


Примечания

  1. честь (фр.).
464

неприятно, он испытал непонятное раздражение и увел свою жену в ту минуту, когда человек в белом метнул следующий нож, почти пригвоздивший правое ухо нарисованной женщины к доске.

И вот глухое и непостижимое беспокойство вновь вернулось к Василию Николаевичу. Снов не было, болей не было, усталости не было, но были смутное раздражение и тревога, похожая на предчувствие. Но Василий Николаевич напрасно искал вокруг себя что-нибудь, что могло бы дать повод к волнению; все было хорошо и безмятежно, все успокаивало его, точно всем своим существованием хотело ему показать, что нет ни предчувствия, ни страха, ни тревоги, что все уже дано и заключено в этом мире — душевный отдых, счастье, любовь, теплый воздух поздней весны, ночная глубокая тишина улицы. А тревога не прекращалась. Ночью Василий Николаевич иногда просыпался, зажигал бра над кроватью и подолгу смотрел на жену, которую никогда не будил свет, смотрел на изменившееся ее лицо, черные тугие волосы, лежавшие на подушке, на сомкнувшиеся ресницы над закрытыми глазами. Затем он снова засыпал и слышал сквозь сон чей-то низкий голос, певший песнь, слов которой он не мог разобрать. И с каждой ночью все ближе звучал знакомый мотив, все слышнее становились отдельные слова романса, с каждой ночью он точно все глубже и глубже погружался в неизвестную и темную влагу, в далекий ночной океан. Иногда ему казалось, что он слышит привычный звук моря и всхлипывающий шум волны от удара об отвесный камень. Он прожил несколько ночных недель в этом состоянии, и с каждым днем тревога становилась ближе и очевиднее — совершенно так, как если бы с ним что-то неминуемо должно было случиться.

В тот день, когда это произошло, он вернулся домой поздно, после шумного обеда у знакомых, со множеством приглашенных; и едва он разделся и закрыл глаза, как заснул глубоким сном. Через некоторое время, однако, он проснулся, и прислушался. В доме было прохладно и тихо; но прошло несколько, секунд, и знакомый голос запел ту же песнь, которую он теперь ясно слышал. Потом тихо зажурчала вода, чуть слышно плеснуло весло, красное пламя озарило холодные каменные своды, послышались

465

крики и удары и низкий голое, только что певший песнь, захрипел в последний раз и умолк. Он вскочил с кровати, едва одетый, с обнаженным торсом и держа в руке длинную и узкую шпагу, бросился к открытой двери и увидел перед собой толпу вооруженных людей. Они теснили его, он отбивался, вонзил и мгновенно выдернул шпагу и постепенно отходил к окну, которое квадратным воздушным пятном смутно рисовалось за его спиной. Он уже вплотную приблизился к нему, не переставая отражать удары; но толпа внезапно отступила, по коридору раздались легкие шаги, и упругой походкой в комнату вошел человек, одетый в белый шелк. Василий Николаевич ощущал холод железной балюстрады окна на спине, правая рука его, державшая шпагу, была вытянута вперед. Он уже почти сделал движение, чтобы, несмотря ни на, что направиться к двери, но в это мгновение человек с упругой походкой поднял руку, и брошенный им короткий нож с силой вонзился в обнаженную грудь Василия Николаевича над сердцем. Что-то хрустнуло, потемнело в глазах, и, медленно перевалившись через балюстраду, Василий Николаевич тяжело упал в холодную воду канала.

Поздно утром жена его, видя, что он не шевелится, стала его звать и трясти, но бледное лицо его оставалось неподвижным. Тогда она обрызгала его водой, он, наконец, открыл глаза и долго смотрел на нее, не понимая. Потом он спросил: — Они ушли? — Кто, Васенька? — Но в эту минуту он уже приближался с судорожной и непостижимой быстротой — хлопали ставни, вдали умирали голоса, журчала вода вокруг мгновенно погружающегося тела — к пониманию того, что с ним происходило в данный момент, и сказал, что это он со сна, что ему снилось, будто у них много гостей, которые должны были уйти и все не уходили. — Я прямо думала, Васенька, не в обмороке ли ты, — сказала Надежда, — такой ты был бледный и не просыпался.

Василий Николаевич хотел остаться один, но это ему удалось не так скоро. Был праздничный день, к завтраку пришли тесть и теща и еще один молодой человек, давнишний и безнадежный поклонник его жены, друг ее детства

466

и бывший ее жених, за которого она не вышла замуж только потому, что встретила Василия Николаевича, — и это нанесло молодому человеку непоправимый удар, так как он всю жизнь чувствовал себя — и действительно был — женихом Наденьки; и теперь, когда это основное его качество оказалось упраздненным, он совершенно растерялся и всем стало очевидно, что вне системы этих представлении — жених, невеста, брак — молодой человек почти не существовал. Он вообще принадлежал к той особой породе людей, которые становятся заметны лишь в сколько-нибудь выдающихся или необычных обстоятельствах, — как тусклая страница, написанная симпатическими чернилами и которой буквы выступают только после действия огня или химического реактива; как облака на ночном небе, видные только при свете пожарного зарева. И была необходима чья-нибудь смерть или вообще большое несчастье, которое переживал бы этот человек, для того, чтобы он стал заметен, и не потому опять-таки, что он сам изменялся, но из-за того, что фон, на котором это происходило, придавал всему зловещую убедительность. Именно так было непосредственно после свадьбы Наденьки с Василием Николаевичем, когда на бывшего жениха действительно было жалко смотреть. Но по мере того, как проходило время, жених все больше тускнел и впадал в прежнюю тревожную незначительность. И несмотря на то, что Наденька очень жалела и всячески ободряла его, — ничто уже не могло ему вернуть прежнего его смысла, и его несущественная улыбка, обнажавшая игрушечные зубы, тоже никого не могла ввести в заблуждение. За столом говорилось о механическом прогрессе и сумерках культуры, что тесть объяснял упадком религиозного чувства, а теща разнузданностью современных нравов; а молодой человек сказал, что человеческие чувства так же подвержены смерти и забвению, как живые люди — что к культуре, собственно, отношения не имело, а было обращено к Надежде в виде косвенного упрека, которого она, однако, не поняла, так как в эту минуту была слишком занята едой. Таким образом, замечание о смерти чувств вообще не получило должной оценки ни с

467

чьей стороны — на родителей Надежды рассчитывать не приходилось, особенно на мать, которая слышала и понимала, подобно большинству людей ее возраста, только то, что она говорила сама, или то, что совершенно совпадало с ее мнением. Василий Николаевич тоже не обратил внимания на фразу о смерти чувств, — а, вместе с тем, за все время завтрака это была единственная фраза, в которую было что-то вложено, в данном случае — все несомненное отчаяние бывшего жениха, долгие ночи с прерывающимся сном, особенная, сухая жажда чувств и настоящая печаль. Но никто из присутствующих не мог бы теперь это понять. Разговор продолжался, впрочем, перейдя от тем отвлеченных к темам гастрономическим, и тут главную роль стала играть теща, знания которой в этой области были, действительно, обширны, потому что на это ушла вся ее жизнь; в то время как другие занятия носили временный характер, это было неизменно, — это и еще женские болезни.

Когда после завтрака тесть и теща начали собираться, Василий Николаевич сказал жене, что он их проводит, немного пройдется и вернется домой через час. Расставшись с ними у первой стоянки такси, он пошел в небольшой сквер, сел на скамейку и попытался обдумать и понять события последней ночи.

Василий Николаевич совершенно не привык углублять или анализировать вещи, которые с ним происходили, и с ним и не случалось ничего сложного. Или если сложность и бывала, то она была практического характера. Раньше, в крайней молодости, Василий Николаевич испытывал иногда нечто неопределимое и смутное, хотелось чего-то совершенно неизвестного и неизвестно чего. Но давно уже его желания определились, и до сих пор он бывал несчастен, когда они не осуществлялись, и счастлив, когда осуществлялись, — словом, внешне все было просто. То же, что происходило с ним теперь, не было похоже ни на одно состояние, которое он знал или о котором он когда-нибудь слышал. Но он твердо знал, что это состояние не могло быть названо сном. Он знал еще и то, уже совершенно необъяснимое обстоятельство, что после падения в канал он остался жив, что удар ножа не был смертельным.

468

Чем больше он думал над этим, тем больше убеждался, что это было его личное воспоминание или нечто совершенно ему тождественное. Но он не мог сделать никаких положительных выводов из всех своих размышлений, кроме исторических: было очевидно, что это происходило в Венеции, по-видимому, в эпоху братоубийственных распрей; он смутно, казалось ему, видел перед этим пожилую женщину в синем платье, вероятно, его мать; голос, который пел песнь, принадлежал, быть может, его брату, убитому в ту ночь, когда он сам падал с вонзившимся в грудь ножом из окна в канал. Он потер себе лоб и пошел, наконец, домой, решив не думать и не вспоминать более ничего. Но сделав несколько шагов, он сразу остановился, точно его задержали, и внезапно, без всякого заметного для него перехода, понял все. Он стоял посредине тротуара и думал; мимо него проехал маленький мальчик на trotinette[1], прошла толстая дама, от которой густо пахло смесью женского пота с духами жасминового оттенка, вслед за ней, молодцеватой походкой на подозрительно прямых ногах, прошел, героически покашливая, невысокий человек с седыми усами довоенного вида, мутным левым глазом — правый был красив и идеально неподвижен — и Почетным легионом в петлице, за этим человеком шел рабочий в кепке, с открытым и перекошенным ртом, на нижней губе которого был прилипший, коричнево-желтый и пропитанный слюной окурок; Василий Николаевич видел всех этих людей как сквозь сон, восстанавливая в памяти единственный разговор, который у него был однажды с неизвестным русским, с которым он говорил тогда в первый и последний раз. Разговор этот происходил в приемной врача, где им обоим пришлось ждать очень долго, и неизвестный собеседник сразу же заинтересовал Василия Николаевича своей небрежной и, вместе с тем, убедительной манерой изложения того, что он высказывал. Речь шла сначала об одном немецком художнике, изображавшем чудовищные привидения, потом перешла на темы теософские и необъяснимые, казалось бы, явления.


Примечания

  1. самокате (фр.).
469

— К теософии я отношусь недоверчиво, — сказал собеседник Василия Николаевича; у него были серые глаза, хороший костюм, светлые волосы, что еще? кажется, ничего замечательного, — это все неудовлетворенные дамы, знаете. Увлечение, которое основано на невольном и длительном воздержании, это может быть и иной род неудовлетворенности, конечно, — цена ему небольшая. Хотя, конечно, это играет большую роль — взять хоть историю святых.

— Позвольте, — сказал Василий Николаевич, — за дам я не заступаюсь, допустим, что это так, но святые... мне кажется, что источники их вдохновения были совсем другого порядка.

— Иногда да, иногда нет. Конечно, нельзя сделать такое произвольное и абсолютное обобщение, это была бы грубейшая ошибка. Но что этот элемент нередко входил в их жизнь и что он чрезвычайно близок чувствам религиозного порядка и почти, быть может, идентичен им, на это есть множество данных. Но в том, что касается необъяснимых явлений... — он задумался.

— Кажется, большинство психических феноменов... — начал Василий Николаевич. Но неизвестный собеседник вдруг, прямо посмотрел ему в глаза и спросил:

— А знаком ли вам биологический закон о том, что филогенезис повторяет онтогенезис, другими словами, что история развития индивидуума повторяет историю его рода?

— Нет, не помню, — с сожалением сказал Василий Николаевич.

— Ведь, в конце концов, — продолжал собеседник, — сознанию доступна лишь незначительная часть мозга, как, скажем, небольшой сектор в окружности. Там — все наши знания, вся наша теперешняя память, словом, все, чем мы живем. Но в остальных, в неизвестных нам пространствах, — сказал он, понизив голос, — что в них заключено? Надо думать, воспоминания об удаленных на столетия временах, знания забытых языков и еще множество вещей, пребывающих в тысячелетней летаргии. И если бы когда-нибудь могли это узнать...

470

Но в это время открылась дверь докторского кабинета и неизвестный собеседник Василия Николаевича, оборвав свою речь, быстро прошел туда. Когда он вышел, наступила очередь Василия Николаевича, и они даже не попрощались друг с другом. С тех пор Василий Николаевич видел этого человека только один раз, через три года после разговора у доктора; это было на одном из парижских вокзалов, куда Василий Николаевич провожал одну даму, которая в то время была создана для него, а он для нее, почти так же, как теперь Наденька, — и собеседник Василия Николаевича уезжал в том же поезде, но Василия Николаевича не увидал.

Он, наконец, обернулся по сторонам и заметил, что давно стоит на одном месте, и медленно пошел к дому. Тогда разговор с собеседником произвел на него теоретическое впечатление. Теперь это было совсем иначе, и все эти неопасные и умозрительные вещи вдруг стали ощутительной угрозой если не его жизни, то рассудку. Он шел по парижской улице опять, как в первый раз, когда увидел в зеркале глаза, солнечным днем и, вместе с тем, отчетливо чувствовал холодную сырость каменных сводов и неподвижную воду канала внизу, и было невероятно и страшно, что это могло существовать здесь же, рядом, преодолевая непостижимым образом его теперешнюю жизнь, Наденьку и Париж. И в силу чьего умолкнувшего проклятия теперь вновь, через четыреста лет... Василий Николаевич чувствовал, как все бежит перед ним, мучительно и неудержимо, в обратном непреодолимом движении, — вплоть до той минуты, покуда не послышится вновь упругая походка и не засвистит во влажном воздухе неотразимый полет ножа.

Он не заметил, как подошел к дому. По освещенной солнцем улице проезжали редкие автомобили, на коре дерева, росшего перед его окном, застыла струя клея; под чугунной решеткой, окружавшей его подножие, быстро проползла черная жужелица; высоко в синем воздухе пролетал аэроплан. Над верхушкой одного из ближайших каштанов висел, зацепившись, детский воздушный шар красного цвета; вдоль тротуара, вливаясь в горизонтальный,

471

параллельный поверхности земли, люк, текла бурая вода небольшого ручейка; на стене противоположного дома была афиша: «Locataires, vos droits sont menacés!»[1] Томимый непреодолимой печалью, Василий Николаевич открыл ключом парадную дверь и вошел в свою квартиру, сложно пахнувшую цветами, мылом и нафталином, в который Наденька только что уложила зимние вещи. Василий Николаевич попросил, чтобы ему сделали кофе, сел на свое кресло в кабинете и решил, что, во-первых, он ничего не скажет Наденьке, во-вторых, сделает все усилия, чтобы удалить от себя навсегда это венецианское воспоминание. И, закрыв глаза, он еще раз увидел перед собой далекий город над мутными каналами, в которые уходили ступеньки домов и белые паруса в вечернем воздухе, почувствовал тяжелый запах, поднимавшийся от загнившей воды, услышал еще раз необыкновенную тишину этого города в посвежевших, ночных отражениях фонарей, вздрагивающих от легкого плеска весла или прорезанных легким журчанием гондолы.

И воспоминание удалилось. Оно не исчезло окончательно, он слышал сквозь сон шум голосов и заглушенные звуки ударов, но это едва доходило до него, он просыпался от глубокого вздоха и снова засыпал почти прежним, счастливым сном. Но через две недели опять произошло нечто неожиданное: открыв глаза, он увидел, что находится на окраине деревянного города, лютой зимой, в толпе плохо одетых людей. Старик с седой бородой и худым лицом кричал, что наступили последние времена, что всем народом нужно... — ветер относил его слова и трепал его бороду. Вдруг в толпе произошло движение; Василий Николаевич обернулся. Сопровождаемый несколькими людьми, гораздо лучше одетыми, чем другие, запинающейся, но быстрой походкой прямо к старику шел высокий человек с дергавшимся ртом. — Антихрист! — кричал старик. Страшные глаза Петра — Василий Николаевич сразу узнал его — скользнули по его лицу и отвернулись, и над ледяной долиной, начинавшейся тотчас за жалкими деревянными домами, поднялся зимний густой туман.


Примечания

  1. «Жильцы, ваши права под угрозой!» (фр.)
472

Утром Василий Николаевич сказал жене, что он с удовольствием поехал бы на юг, что он чувствует себя усталым, — вся эта парижская сутолока, Наденька, ты сама знаешь, что это такое. И Наденька не только согласилась с ним, но и сказала, что она предвидела это его желание. Это была ее любимая манера — посмотреть прямо в глаза Василию Николаевичу и сказать: — Я знала, что ты это скажешь, — и это лишний раз подчеркивало то несомненное и очевидное обстоятельство, что они были созданы друг для друга, и это постоянное угадывание Наденьки Василий Николаевич не мог не считать поразительным. Было решено ехать через два дня, тем более что родители Наденьки уже неделю находились в Ницце, где у них был дом, купленный еще чуть ли не в тысяча девятьсот десятом году. Василий Николаевич никогда еще не был у них в Ницце; приехав, он был поражен тем, что ниццкий дом в точности походил на парижскую квартиру его тещи. Даже книги были те же самые, тот же Салиас, Шеллер-Михайлов, Мамин-Сибиряк, Гусев-Оренбургский, о которых старик говорил с одобрением: — Вот, батюшка, писали, не мудрили, и жизнь была такая хорошая, а теперь что? — У тещи, однако, были более передовые вкусы: в ее комнате висел портрет Брюсова с небольшой бородой, тоже, довоенного происхождения, но уже с некоторым налетом модернизма, а среди книг попадались такие названия, как «Раскрепощенная женщина» и, конечно, «Обломки крушения»; встречались вообще заглавия, состоявшие, главным образом, из двух существительных, первое в именительном, второе в родительном падеже: «Ключи счастья», «Жена министра», «Конец дневника», — или, наконец, несколько отступая от правила о двух существительных, «Из красивого прошлого». Мебель была тяжелая, со скрипом, был старинный, с надрывом и гулом, самовар и, приехавший из Парижа, попугай, современник давнишней героической жизни тестя и тещи, которого не всегда показывали посторонним, потому что он говорил иногда нехорошие слова, которым был научен однажды, под пьяную руку, лет тридцать тому назад, и неумолимая его птичья память бережно сохранила их. Попугай был куплен тестем Василия

473

Николаевича еще до его женитьбы, жил в его доме всю жизнь, и в то время, как все вокруг него старилось, изменялось и гибло, он оставался таким же строго-зеленым, как и в первый день.

Дом был двухэтажный, стоял в глубине сада, в котором росли побуревшие пальмы, и вся улица была застроена такими же домами; Василию Николаевичу стало казаться, что он попал в почти забытый, давно остановившийся мир: здесь все осталось таким же, как тридцать или сорок лет тому назад. На следующий день Василий Николаевич с женой отправился разыскивать себе виллу, которую хотел снять на два или три месяца, и нашел недалеко от Villefranche небольшой дом с тремя светлыми комнатами, выходивший одной стороной к дороге, другой — к глубокому обрыву над морем. Он подошел к окну и увидел отвесную скалу, <подле> которой, несколько правее окна, росло высокое дерево, обвитое ползучими зелеными листьями; внизу была светло-синяя поверхность воды, сквозь которую на дне были видны темные овальные плиты камней, покрытые водорослями; налево были невысокие дома Villefranche, бухта, лодки, мачты, паруса. В тот же вечер он переехал туда.


И Наденька, и ее родители считали, что с ним происходит что-то неладное и что ему необходим душевный отдых, — и потому никто из них не расспрашивал его ни о чем, никто не возражал против его желания идти гулять, когда время близилось к обеду, только жена неизменно говорила: — Иди, Васенька, будь осторожен. — Но он знал, что днем никакая опасность ему не угрожает. Он уходил из дому, шел берегом моря, прыгая с камня на камень, потом купался, заплывая далеко, так что дома начинали казаться маленькими, и с каждым днем все больше удалялся от той жизни, которую вел еще несколько недель тому назад в Париже. Выбравшись на берег, он лежал и глядел в набегающую волну и думал о том, как бесконечно давно знает этот шум, и движение зеленовато-синей воды,

474

и шорох откатывающейся гальки, и накренившийся, удаляющийся парус невдалеке. С наступлением вечера он возвращался домой и издали видел фигуру Наденьки в белом платье, с черными волосами; лицо ее загорело, зубы стали казаться белее, губы краснее, она совсем стала похожа на южную красавицу; и это лицо он знал тоже давно, не в первый, конечно, раз.

Но потом наступала ночь. Воспоминание, к счастью, не возвращалось, но появились другие вещи. Василий Николаевич видел, как он идет по глинистой, вязкой дороге, в сандалиях на босу ногу, и рядом с ним, в белой одежде из грубой ткани, шагает задыхающийся старик, и крик осла раздирает воздух. Он проходил сквозь дымные города, застроенные низкими домами, мерно бежал за высокими ногами верблюда, переплывал быструю реку на тяжелом вороном жеребце — и все это в крике чужих голосов на понятном, но не родном языке. Ему ясно запомнились смуглое скуластое лицо мальчишки, прискакавшего на поджарой кобыле, ее хвост был завязан узлом и брюхо забрызгано грязью, — который кричал ему что-то, вытягивая руку перед собой и удерживая испуганную, прыгающую лошадь, — и тишина ожидания, которая стояла вокруг и в которой терялся голос всадника.

Он уже давно, почти бессознательно, отказался от мысли о ненормальности своего состояния; он чувствовал, что оно было в данное время не более ненормально, чем его дневная жизнь, и так же неизбежно. Ложась спать, он ощупывал револьвер под подушкой; и когда он закрывал глаза, тотчас возникали желтые, осенние поля забытой страны, бег речной волны вдоль обрывистого берега, слышался удаляющийся топот лошади, потом скрип мачты, — влажный широкий ветер, бивший в лицо, и тихая вода небольшой бухты, на берегу которой были видны неторопливые фигуры невысоких темных людей.

Так прошел месяц. Потом наступил ветреный день; солнце было такое же жаркое, как всегда, но с неспокойного моря тянул холодок, шла крупная волна, и тело Василия Николаевича долго качало и оттягивало, пока ему, наконец, не удалось подплыть вплотную к каменистому

475

берегу; он плохо рассчитал движения, и волна ударила его раньше, чем он ожидал, он наткнулся боком на камень и почти потерял сознание, но успел ухватиться за выступ скалы — и вылез, усталый и исцарапанный, с тяжелой головой и соленым вкусом во рту. Весь вечер он плохо себя чувствовал, рано лег спать и тотчас заснул глубоким и крепким сном.

Он проснулся с сознанием, что было слишком поздно. Под окном тихо зажурчала вода, дом озарился красным пламенем, захрипел и смолк голос за стеной. Василий Николаевич вдруг вспомнил о револьвере. Когда толпа людей отступила к двери и в тишине снова раздалась знакомая легкая походка человека в белом, он стоял у окна, и едва человек в белом показался на пороге, он поднял руку и выстрелил. Но было слишком поздно; он увидел, как пошатнулась белая фигура, но нож успел уже просвистеть в воздухе, и, тяжело перевалившись за балюстраду, Василий Николаевич упал вниз.

Выстрел разбудил Наденьку, спавшую в соседней комнате; она вбежала к Василию Николаевичу, но увидела пустую кровать. Тогда, обезумев, она бросилась из дому, добежала до Villefranche, где сообщила в полицию о необъяснимом и мгновенном исчезновении мужа, и на рассвете была уже в Ницце у родителей. Никто не знал, что случилось с Василием Николаевичем, море было по-прежнему бурным, и только через три дня Наденьке сообщили, что труп ее мужа выловлен рыбаками. Она бросилась туда, сдернула простыню, едва узнала лицо, заплакала и сквозь слезы увидела на почти незнакомой уже груди широкую рану, сделанную, по-видимому, багром, которым рыбак вытаскивал из воды тело этого, в сущности, неизвестного человека.

476

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй: Роман. Рассказы. Документальная проза. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.