Хана

Прямо от вокзала начиналась широкая и небрежно застроенная улица, — мостовая, тротуары, дома, — на первый, невнимательный, взгляд, похожая на любую улицу любого другого города; но, сделав небольшое усилие памяти, я ясно вижу каждое здание, каждую вывеску, я проверял это уже несколько раз, и много лет, сквозь разные страны и чужие города, я вожу с собою этот почти идиллический и, несомненно, уже не существующий пейзаж, в котором прошли ранние годы моей жизни. Непосредственно от вокзала отъезжала конка, официально называвшаяся городской конный трамвай, — запряженная двумя разномастными лошадьми, видавшими виды, и управляемая кучером с тем особенным кирпичным цветом лица, который бывает у бродяг, кучеров, странников и хронических русских богомольцев, людей, проводящих большую часть жизни на воздухе; и на медном этом лице росли с дикой пышностью пыльные и безмерно распространяющиеся усы.

Первая улица, по которой проезжала конка, была так широка и просторна, что невольно казалось, будто она чрезвычайно длинна и, может быть, пересекает весь город; но она совершенно неожиданно и быстро кончалась, не оправдав возлагавшихся на нее ожиданий. Главным ее зданием был дом огромной гостиницы с двумя одинаковыми вывесками, на которых золотыми буквами по искрящемуся от света черному фону было написано по-русски «Гостиница Слон» и по-французски «Hôtel Slon». А на углу была вторая гостиница, вся в стеклянных дверях и окнах, но без всяких заграничных ухищрений и вывесок на иностранных языках — она называлась «Русское хлебосольство». Позже мы называли постояльцев «Слона» западниками и постояльцев «Русского хлебосольства» —

536

славянофилами. Здесь же на углу стоял обычно четырнадцатилетний мальчишка, Сережка, куривший в рукав по давней привычке и кричавший хриплым голосом, продавая газету: — Вот оно, вот оно, ночью работано, днем продаем, вечером даром отдаем! — Называли его Сережка Чмель, хотя фамилия его была Шмелев, но на блатном языке фамилия Шмелев выходила неубедительно, и было очевидно, что следовало произносить Чмель. Когда я проходил мимо Сережки, он протягивал мне руку, быстро говорил: — Здоров, как поживаешь, дай папироску, — произнося все невыразительной скороговоркой, и сейчас же опять начинал кричать: — Экстренный выпуск, последние новости с фронта военных действий! Экстренный выпуск! Вот оно, вот оно!

Я знал его вне газетной работы, он был отчаянный фантазер и рассказывал неправдоподобные истории, которые он где-то прочел, передавая их по-своему и играя в них неизменно героическую роль. Любимая его фраза была: «тогда я вошел в азарт...»; она обычно предшествовала решительному моменту повествования, вроде беспримерного и идеально неправдоподобного сражения с полицейскими. Когда я говорил Сережке, что все это неправда, он вскакивал с места, бросал об землю шапку и кричал исступленно: — За кого?., за кого ты меня считаешь?.. Не веришь, да? — Потом успокаивался, улыбался и прибавлял: — Вот чудак, ну дай еще папироску. — Старшая, его сестра, которой было семнадцать лет, уже начала заниматься проституцией, брат его был в приюте для малолетних преступников, мать его, немолодая женщина, давно оставшаяся без мужа, ничего не делала, только пела высоким голосом печальные песни, — и я никогда не видал ее трезвой; в молодости она была прачкой, но потом спилась. Она была больна, кажется, водянкой, во всяком случае, ходила с трудом и во время разговора медленно поворачивала голову с огромными и выпученными, мутно-стеклянными глазами. — Мамаша у нас болезненная, — говорил Сережа, сплевывая сквозь зубы. Когда семье Сережки приходилось совсем плохо, мы помогали ему чем могли. Сережка сам был недоволен своим ремеслом

537

и мечтал сделаться профессиональным вором, но ему не хватало тренировки, и при каждой очередной попытке его ловили, от чего он был в отчаянии. — Нет привычки к работе, — говорил он с сокрушением, — каждый раз засыпаюсь. — Говорят, школы такие есть, Сережа, — говорил я, — знаешь, где на карманщика учат. — Где они, эти школы? — кричал Сережка. — Я тебя как человека спрашиваю, где? Ты не знаешь? Вот и я не знаю.

Как-то зимой Сережки не оказалось на его месте, я пошел к нему; он лежал, правая его нога была закутана тряпками. — Такое мое счастье проклятое! — сказал он с грустью. Я спросил, в чем дело, он рассказал мне, что высмотрел прекрасный серебряный самовар, который кухарка одного из домов ежедневно ставила на дворе, против угара. Сережка подхватил его за ручки и побежал, но кухарка заметила, дворник тоже, и Сережке пришлось убегать; самовар был слишком тяжел для него, он был вынужден его бросить. — Обварил ногу себе, к чертям собачьим, славу Богу, что хоть так смылся. — Хорош ты был с самоваром, — сказал я. — Ух, брат, такой тяжелый, — сказал Сережка с воодушевлением, — человек на десять самовар. Вот я поправлюсь, мы пойдем, я тебе покажу. — Самовар этот я видел; он принадлежал моим знакомым, у которых я пил иногда чай, и был действительно на редкость велик, развесист и тяжел. Чтобы утешить Сережку, я ему сказал, что самовар-то, оказывается, просто медный, только для виду покрытый серебром, и цена ему небольшая: Герасим за него и двух рублей не даст.

Герасим был скупщик краденого, мрачный человек с черной бородой, одна нога его была на деревяшке. Он был герой японской войны и всегда носил на груди свои георгиевские кресты. Он был совершенно одинок, жил чрезвычайно скромно в сырой квартирке из двух крохотных комнат, не пил, не курил, все помалкивал и читал Евангелие в тяжелом кожаном переплете, был любителем церковного пения, любил говеть и поститься и знал наизусть все церковные службы. В молодости он, по его словам, все собирался к святым местам, но на войне ему оторвало ногу, а на деревяшке идти было нельзя. — А вы бы на телеге, Герасим,

538

— говорил я ему, сидя у него в гостях: я иногда приходил к нему, он угощал меня чаем. — На телеге не шутка, — отвечал Герасим, — ты пойми, это не хождение к святым местам, а езда. А в езде интереса нет. — У него был один только друг, с которым вместе он служил во время японской войны, слепой; он пел и играл на гармонике, ходил по дворам со своей собакой и зарабатывал много денег, он действительно прекрасно играл и пел. Меня поражало, что он шел, как зрячий, никогда не ошибаясь и не оступаясь, и только тогда, когда я в первый раз увидел его у Герасима, я узнал, что он совсем не был слепым. — Зачем же он так делает? — спросил я Герасима. — Какой ты непонятливый, — ответил Герасим, — чудак ты, ей-Богу. Вот мать твоя на тебя деньги в гимназию тратит, а ты такую вещь понять не можешь. Это ему для работы нужно, слепому больше денег дают. Понял теперь? — Ремесло свое Герасим знал хорошо, вещи оценивал сразу, не колеблясь, и никогда не ошибался. Но и у него было слабое место; он собирал марки и совсем плохо разбирался в них, — хотя любил это, кажется, больше всего; и Сережка, которому мы это объяснили, специализировался впоследствии на том, что приносил Герасиму марки, которые мы ему давали, и зарабатывал больше, чем на краденых вещах.

Через некоторое время, впрочем, мы стали реже встречаться с Сережкой: он переехал из вокзального квартала в другой конец города, на Староконную улицу, носившую глубоко провинциальный характер. Я ездил к нему. Путешествие длилось чуть ли не час, пока конка, наконец, не въезжала в эту улицу и катилась мимо вывесок: «Собственное молоко Анны Сметаниной», «Чулочное заведение Пузмок», «Портной Евгений Хоход». Здесь жила беднота, весенними вечерами не звучали из открытых окон рояли, не проезжали ни извозчики, ни лихачи — только слышался непрестанный кандальный звон цепей ъ длиннейшем здании конюшен, принадлежавших городскому конному трамваю. Сережка, впрочем, остался и там недолго и опять переехал, на этот раз недалеко от нашей гимназии и Банного переулка, где были знаменитые бани Ванифатьева, публичные дома и живая, движущаяся биржа проституток;

539

в этом квартале Сережка торговал порнографическими открытками; но он вообще был неудачником, и дела его шли по-прежнему плохо. Нас он, однако, не забывал, по-прежнему приходил к нам, и мы все вместе собирались в овраге, за стеной нашего сада — два моих товарища, гимназист и реалист, я и Сережка; он принимал участие во всех наших предприятиях, и мы были еще настолько неиспорчены, что не чувствовали никакого неравенства. Когда обсуждался вопрос о том, что нужно собрать немного денег, чтобы поехать кататься на лодке, и я задумывался над тем, как их достать, Сережка говорил неизменно:

— А ты у матери украдь.

— Зачем мне красть? — говорил я. — Она мне даст; я попрошу, она даст.

— Ну, мать у тебя чудачка, — говорил Сережка, — я бы тебе не дал.

Затем Сережка предлагал очередную месть своему заклятому врагу, владелице модной и белошвейной мастерской Екатерине Сидоровне Карповой, которая однажды, по словам Сережки, написала на него донос в полицию. Это было совершенно неверно, но Сережке это очень нравилось, — он и это, по-видимому, где-то прочел и сразу вообразил себя в роли преследуемого, а Екатерину Сидоровну — в роли врага, хотя Екатерина Сидоровна о Сережке вообще не имела понятия; но Сережка сам искренне верил в то, что она послала на него донос в полицию, и, в отместку за это воображаемое преступление, каждый раз, когда мог, писал мелом на дверях ее мастерской: «Сдесь шьют очинь плохо», — чтобы отбить заказчиков, как он говорил. — Увидят и уйдут, — говорил он мечтательно, — тогда она, стерва, почувствует, что такое доносы писать. — И <в> его фантазии уже рисовались толпы заказчиков, подходивших и подъезжавших к модной мастерской: они прочитывали надпись и медленно удалялись, хотя сама Екатерина Сидоровна, стоя на пороге, умоляла их вернуться.

Екатерина Сидоровна была — и осталась — для меня чистейшим, идеальным образцом особенного траурного великолепия. Много лет спустя я узнал ее историю: она была любовницей очень богатого и пожилого человека, хорошо жила, ездила с ним за границу; но в один прекрасный

540

день он скоропостижно скончался, не оставив завещания, — и ей, конечно, не досталось ничего. Тогда она надела траур, который потом не снимала никогда, и открыла свою мастерскую. Она была молчаливая женщина; кожа у нее была очень белая, глаза большие и черные, и когда она проходила, она, казалось, никого не замечала вокруг себя. Она считалась очень гордой, редко и мало разговаривала с соседями. Я помню отчетливо шелковое шуршание ее платья, запах ее духов и сосредоточенно-строгое ее лицо. И только один раз за все время — это было уже в семнадцатом году, — я видел это лицо оживленным и эти неподвижные глаза смеющимися. Это было тогда, когда я встретил ее далеко от дома, возле гостиницы «Метрополь»; она шла, подпрыгивая, под руку с каким-то офицером, весь торс которого был обмотан сплошными сплетениями блестящих ремней — ремень через плечо от пояса, ремень от кожаной сумки со слюдяной поверхностью, под которой виднелась разграфленная бумага, ремень от кобуры для револьвера, ремень от бинокля.

В ее мастерской работало пять или шесть девочек, с одной из них мы дружили; ей было четырнадцать лет. У нее было смешное курносое лицо, неспособное сохранять спокойствие. Ее звали Фрося. Она часто жаловалась на строгость Екатерины Сидоровны, всхлипывая и пронзительно сморкаясь в платок, который она засовывала себе за воротник. Года через два она вдруг исчезла, и мы так и не знали, что с ней стало. — Взяла расчет и ушла, — сказали нам ее подруги. Затем однажды к нам явился Сережка, который, захлебываясь от волнения и сюсюкая от все время набегающей слюны, рассказал с восторгом, что он встретил Фросю на вокзале. — В черном платье, брат, в громадной шляпе, — говорил Сережка. — Такая барыня! — Откуда же у нее все это? — Я хитрый, я все узнал, — сказал Сережка. — Все как есть узнал, — бормотал он в восторге, — от меня не утаишься. — Что же ты узнал? — И тогда Сережка сказал значительным голосом, что Фрося поступила содержанкой. Мы не верили ему, он опять бросил шапку об землю и сказал, что каждый день на вокзале мы можем ее увидеть, так как она приезжает из загородного

541

поселка Липовая Роща, где живет, — и мы отправились на вокзал и, действительно, встретили ее совершенно в том виде, в каком ее описал Сережка. И Фрося нам рассказала, что она, действительно, теперь содержанка. Мы были искренне рады за нее. — Кто же тебя содержит? — спросил я. — С бородой или без бороды, молодой или старый? — Пожилой уже, — сказала Фрося, — тридцать пять лет, но такой, знаешь, ласковый, добрый, ничего не отказывает, я в первые дни пирожных объелась, и живот потом так болел, думала, умру.

Мы однажды поехали к ней в гости, в Липовую Рощу, она жила в небольшом домике, в двух прилично обставленных комнатах, угощала нас вареньем и чаем с колбасой, — и Сережка на обратном пути говорил с восторгом: — Хорошо живет Фроська, видел, брат? — Потом однажды ранним осенним вечером я один, возвращаясь с длинной велосипедной прогулки, остановился у дома, где жила Фрося, и постучал в окно, из которого выглянуло и тотчас, же скрылось ее испуганное лицо. — Дай напиться, Фрося, — сказал я ей — жажда замучила. — Сейчас, сейчас, — за закрытым окном произошел короткий разговор, и потом она сказала: — Да ты зайди ко мне, что же так на улице стоять, я тебя познакомлю. — Я вошел и увидел человека в расстегнутом белом кителе. Лицо его было бритое, вид его был приятный, меня только удивило неожиданно усталое выражение его глаз. Он спросил меня, в какой гимназии я учусь, улыбнулся, сказал, что и он в свое время ее кончил. — У нас с вами есть еще один знаменитый однокашник — Мечников, — сказал он. Он был инженер, был несчастлив в семейной жизни и был, кажется, довольно состоятелен.

За домом, в котором мы жили, был сад, за садом овраг, — и туда приходили не только мы, но и наши друзья из соседних домов; мы вели организованные войны, но только одна из них была непрекращающаяся, война девочек с мальчиками, и верх почти всегда одерживали девочки, потому что, когда нас было трое или четверо, а их пятеро, они заискивали перед нами, давали нам конфеты и держались чрезвычайно дружески. Но достаточно было кому-нибудь из нас очутиться в одиночестве, как они тогда

542

набрасывались на него. Такая вещь поочередно случалась с каждым из нас, и однажды особенно жестоко пострадал я, они порвали мне плотную гимназическую рубашку, лицо мое было исцарапано и руки искусаны до крови. Но когда я через четверть часа после этого вернулся с товарищами, чтобы отомстить, то застал только одну из них, двенадцатилетнюю девочку Хану, которая стала нас уверять, что она одна меня защищала. И так как нас было четверо, а она одна, то ничем не рисковала; мы даже подсадили ее на забор, и только когда она была уже с другой стороны, она быстро крикнула: — Я его тоже била! Сволочи! — и побежала, что было сил; мы бросились за ней, но опоздали.

Там же, в овраге, мы начали хором петь песни, которым нас учил Сережка, — и первой из них была блатная песенка, начинавшаяся так:

Выходи ты на бан, дорогая,
Красотой фрайеров удивлять.

И тогда, в этом хоре, нас поразил самый сильный и чистый голос, — он до сих пор звенит в моей памяти, — это был голос Ханы. Хана, — мы ее называли еще Ханочкой, или Ханеле, как звала ее ее мать, — была дочерью пожилой еврейской вдовы, владелицы бакалейной лавки, в которой всегда пахло смесью мыла с таранью, но в которой продавалось все решительно, вплоть до гвоздей. Как только кто-нибудь из покупателей требовал что-либо, чего у нее не было, она говорила извиняющимся голосом: — Нет, я, к сожалению, не имею, — и тотчас обращалась к дочери: — Хана, не забудь напомнить мне об этом товаре. — Она говорила на очень своеобразном русском языке и медленно произносила слова; часто, начиная говорить по-еврейски, она сразу необыкновенно оживлялась, и речь ее лилась так быстро, что ее трудно было понять.

Помню, я как-то вошел в лавку, она только что оправилась от очередной болезни и сказала мне: — Ты знаешь, я была такая слабая, что я ходила и должна была держаться за обстановку. — Дела ее магазина шли довольно хорошо. Она не жаловалась на конкуренцию, говорила про соседей: — Им тоже жить нужно, — но у нее не было денег, потому что она отличалась болезненной щедростью,

543

и люди, обращавшиеся к ней за помощью, никогда не знали отказа. У нее было много детей, хотя она овдовела давно и с тех пор не выходила замуж; но раз в два года приблизительно она бывала беременна, потом рожала ребенка и вздыхала: — Вот, еще один на мою голову. — Дети у нее были разные: Хана была рыжая, младший ее брат, Соломон, отличавшийся необыкновенными способностями к математике, — в восемь лет он легко решал сложнейшие задачи, — был совершенно похож на цыганенка: у него были черные волосы и черные глаза с желтоватыми белками. Только в самых старших детях текла беспримесная еврейская кровь, но уже Хана была дочерью русского мясника, который должен был жениться на ее матери, и это расстроилось самым трагическим образом — он утонул, купаясь накануне свадьбы. Соломон был сыном итальянского шарлатана, жившего в свое время несколько месяцев — и чуть ли не в гостинице «Слон» — в этом городе и уехавшего потом в Италию.

У нее была маленькая квартира за лавочкой, наполненная вечным детским гамом; потом квартира стала казаться еще теснее, когда туда поставили небольшое красное пианино для Ханы, — и я хорошо помню запах того удивительного сладкого мяса, которое там часто готовилось и которое и мне приходилось есть несколько раз. Мать Ханы нередко разговаривала сама с собой или обращалась к детям с вопросами, на которые они никак не могли ответить: — Так как же мы сделаем, Ханеле, как ты думаешь? — Или: — Он хочет двадцать процентов, как тебе это нравится, Соломон? — И мне однажды она сказала: — Может, ты мне скажешь, чем я заплачу моих кредиторов? — Мне было тогда лет двенадцать. — Если хотите, я постараюсь вам достать деньги, — ответил я. — Что ты, что ты! — опомнившись, сказала она. Она очень любила детей и кормила их до одури сладким, которое сама ела с такой же охотой. Она была едва грамотна, и деловые бумаги вела Хана; но у нее была непогрешимая память, она никогда не ошибалась в расчетах и могла с точностью сказать, какая выручка у нее была в такой-то день, месяц тому назад. Помню еще, как она до слез смеялась, когда я

544

пришел к ней в кадетской форме: — Ой, какой ты военный, мне просто страшно. У тебя ружья с собой нет? Ханеле, ты его не боишься?

Хану отдали в гимназию, когда ей было десять лет. В день первого же ее выхода я догнал ее, она успела пройти несколько шагов, лицо у нее было бледное, ей было немного страшно, как она призналась. Мы пошли вместе; вдруг из-за утла донесся шаркающий и звенящий шум множества шагов. Мы остановились. — Арестанты, — сказала Хана, — настоящие, с кандалами. — И мы с минуту смотрели на этих людей в серой одежде, тяжело звякающих цепями; сострадательная толпа стояла на тротуаре.

Этот день не был ничем замечателен, он походил на все остальные; но потом я неоднократно и напряженно вспоминал и холод раннего российского утра, и арестантов в кандалах, и бледное лицо рыжей девочки. Я видел впоследствии катастрофическое отступление целой армии, безумные толпы людей в Париже в так называемые исторические дни, видел гигантские пожары в Константинополе, был свидетелем множества трагедий; и вместе с тем, по идеальной нетронутости и сохранности впечатления, ничто из всего этого не могло сравниться с незначительным утром однажды в России, много лет тому назад. Я не склонен был никогда, однако, придавать этому воспоминанию символического значения, которого оно не имело; но во мне оно было, как дома, в то время как все остальное было мне, в сущности, совершенно чуждо. Я неоднократно задумывался над этой невольной ограниченностью созерцания, над тем, что Хана впоследствии, в письмах ко мне, называла нежной узостью; и я предпочел бы отказаться от множества других, более важных, на первый взгляд, вещей, для сохранения этого несомненного недостатка.

Таково было детство Ханы.

* * *

Много лет спустя, в газете, которую Хана прислала мне из Нью-Йорка, я прочел ее другую, настоящую биографию — настоящую потому, что ее знали миллионы читателей,

545

которым никто не мог бы возразить. Биография эта была написана каким-то знаменитым, но литературно неграмотным журналистом в конфетно-умилительном стиле. Начиналась она с междометий и восклицаний — о, тише, пожалуйста! — и с того, что улица перед домом, в котором должно было произойти событие, была устлана соломой, — все это предшествовало тому историческому утру, когда должна была родиться Хана. Отец ее был бедный, но знаменитый скрипач, которого русское правительство не выпускало за границу. Мать ее была красавица и замечательная пианистка, внушавшая девочке любовь к Шуберту, Бетховену, Моцарту. Девочка ничему не хотела учиться, кроме музыки. Их дом окружал тенистый сад, в котором шумели столетние деревья, и именно под шум этих листьев, под журчание реки, которая протекала, по-видимому, в этом же саду, в музыкальном воображении девочки рождались возможности той интерпретации, которая поражает ее слушателей, но которая для нее так же естественна, как шум листьев естественен для сада. Она была единственной дочерью, была хрупкой и нежной девочкой, и доктора всегда боялись за ее здоровье; у нее не было подруг; игры других детей, иногда принимающие варварскую форму, были ей неприятны; она никогда не принимала в них участия, жила, окруженная нежной заботливостью родителей и хрустальными звуками громадного рояля, занимавшего половину их гостиной; вторая половина ее была покрыта шкурой белого медведя, которого ее отец убил в молодости на охоте. И в значительной степени тем, что она постоянно жила одна, и объяснялось возникновение того несравненного музыкального мира, который она носила с собой. В дни еврейских погромов, когда толпа ворвалась в дом Ханы, убийцы и грабители увидели рояль, за которым сидела мать Ханы — Хана пела тогда, — и эти люди, только что вспарывавшие животы беременным женщинам, невольно остановились и затем ушли, не причинив, как король в хрестоматии, никому никакого вреда. Я думаю, что это место даже и автору статьи должно было показаться несколько натянутым еще и потому, что в дни

546

погромов Хане было, быть может, немногим больше года. Я с трудом дочитал статью до конца, тем более что она была чрезвычайно длинна, и в этом обстоятельстве уже играл роль не столько интерес автора к сюжету, сколько вопрос о гонораре, который был по-американски значителен.

«Ты прислала мне свою биографию, — писал я потом Хане, — она даже не смешна, это самый дешевый и глупый миф, который мне пришлось читать. Какие у него были данные, чтобы писать это?»

Она отвечала мне полушутя-полусерьезно, что она поручит мне написать ее биографию.

«Я отказываюсь заранее, — отвечал я. — Я, конечно, мог бы ее написать. Знаешь, таким вкрадчивым стилем, в искренности которого ты не можешь усомниться, останавливаясь подолгу на некоторых случайных и незначительных подробностях, — которые, однако, всегда тщательно подобраны, и к ним приготовлен соответствующий контекст, носящий невольный, но неудержимо лирический характер. Но, видишь ли, Хана, мне жаль всего этого. Вот были замечательные вещи, я могу постараться их перечислить: твой голос, твои глаза, твои рыжие волосы, твои руки, — помнишь, как я учил тебя делать гимнастику, помнишь, как я держал тебя, когда ты впервые надела коньки? — и другие вещи, о которых не принято писать; и вот, вместо этого настоящего и чувственного мира — запах снега, моченых яблок, древесный дух в нашем овраге, в особенно жаркие дни, сладковатое мясо, Хана, которое готовила твоя мать, и тысячи других вещей, — вместо всего этого, что я так любил, я напишу твою стилизованную биографию, получу деньги от редактора, пересчитаю все знаки и потом прочту печально-неузнаваемую вещь, — потому что она очень меняется в печати и всегда к худшему, — и затем критические отзывы людей, которых я лично знаю и знаю наизусть, что и как они напишут. Я согласен на все эти скучные вещи, — но только не о тебе, Хана, ты понимаешь?»

547

В те редкие периоды времени, когда моя жизнь проходила без сильных огорчений или катастроф и когда я бывал свободен от их груза, я замечал, что по утрам я был неспособен ни к воспоминаниям, ни к созерцанию, ни к умственной работе, требующей сосредоточенности; по утрам мне хотелось петь или прыгать; я танцевал у себя в комнате, и если бы кто-нибудь из моих знакомых увидел меня в эти минуты, он, наверное, решил бы, что я сошел с ума; впрочем, если бы вообще удалось проследить, как ведет себя человек, когда он абсолютно один, то выяснилось бы, наверное, множество любопытных вещей, которые на первый взгляд показались бы неправдоподобными и невероятными. Жизнь каждого человека всегда бывает представлена в убого схематическом и ограниченном разрезе — как поведение героя романа, или актера на сцене, или, наконец, государственного человека; это создает комбинации некоторых постоянных величин, — которых не существует в человеческой природе и условность которых бывает очевидна только тогда, когда произведение явно неудачно. Я никогда не заблуждался в ограниченной возможности собственного суждения о других и о себе; я только старался сделать его более свободным и не бояться спорных и, по меньшей мере, неожиданных выводов. Итак, утром я был бы не в состоянии оценить, скажем, прекраснейшую поэму, я бы даже не мог дочитать ее до конца, — я не мог бы остановиться на длительном воспоминании, я не мог бы, наверное, написать письма, ежели бы не должен был ограничиться несколькими строчками. Зато вечером, когда я возвращался к себе, я чувствовал, как надвигается глубокая старость, необычайное душевное утомление, перегруженное сожалением, воспоминаниями о нескольких исчезнувших мирах, о нескольких давно оконченных циклах существования. Мне начинало казаться, что я живу бесконечно давно, знаю все, что мне суждено было знать, и во всем, что представляется моему вниманию, нахожу нечто, что мне уже известно. Это были не только воспоминания: я видел судьбу людей, окружавших

548

меня — через двадцать или тридцать лет, видел их постаревшие, почти неузнаваемые лица, их старческие, неуверенные движения, слышал их ослабевшие, потускневшие голоса. Если не происходило ничего необыкновенного в такие вечера и меня никто не прерывал в моем созерцательном состоянии, оно все углублялось и доводило меня почти до исступления, — от сознания невозможности что-либо изменить даже в том, в сущности, почти призрачном мире, воображаемые судьбы которого зависели, казалось бы, только от меня. Я не знал почти ничего, никаких вещей, которых власть была бы сильнее этого состояния; нужна была какая-то непреодолимая сила иного порядка, создающая другое, хотя бы и не менее разрушительное видение мира, создающая иные, менее материальные чувства. Она, конечно, существовала, я сталкивался с ней несколько раз в моей жизни, в те, в общем, очень немногочисленные часы и минуты, когда я чувствовал себя счастливым, потому что кто-то на это время вдруг снимал с меня всякую ответственность за то, что я вижу, и за то, что я понимаю. И одной из таких вещей был голос Ханы. Когда я слушал ее пение, я начинал видеть нечто бесконечное и далекое от того, что я знал вообще, — искусство, обладающее идеальной степенью безошибочного выражения самых отвлеченных, самых сверкающих, самых недоступных перспектив, которые нельзя было перевести на язык обычной речи, потому что они тотчас тускнели и исчезали. Как для всех замечательных голосов, для голоса Ханы не существовало недоступных нот или непередаваемых оттенков мелодии, как не существовало трудности в исполнении каких угодно песен, — будь это еврейские, русские, английские или итальянские, — и это создавало то обманчивое разнообразие ее дара, которое так поражало всех, кто ее слышал. Я считаю, что это было обманчивое разнообразие, потому что я всегда полагал, что каждое искусство, в его предельном выражении, сводится к постижению какой-то одной и, может быть, иллюзорной истины, за которой наверное, действительно остается только смерть, как чья-то бесшумная гигантская тень.


549

Я помню Хану рыжей девушкой, с которой мы читали Блока ранней осенью, в том же любимом овраге, я помню вкусный хруст снега наших последних зим в России, помню ее гимназию и уроки, коньки и лед, рояль и ноты, высокий театр, в который мы ходили, историю Тридцатилетней войны, которую они проходили в шестом классе, наступление Густава Адольфа и оперное великолепие римских легионов. Я помню также день, когда я учил Хану приемам французской борьбы, — на ней были синие штаны, мягкие туфли и блузка без рукавов, ей было тогда четырнадцать лет, — и она вдруг впилась зубами в мое правое плечо, так что я вскрикнул от боли и сказал: — Ты с ума сошла, Хана? — На двух полукругах укуса выступили капли крови. Она отрицательно покачала головой, я посмотрел на нее внимательно и вдруг впервые увидел ее темный и мутный взгляд, от которого мне сразу стало стыдно и душно, и я тотчас же ушел одеваться. Я никогда потом не возбуждал вопроса об этом, хотя плечо у меня болело неделю. Потом был однажды вечер, когда я провожал ее домой; она вдруг поцеловала меня, быстро сказав: — Это за укус, — и убежала.

В общем, это был бы, может быть, обычный роман, — с закатами солнца, с безмолвными его вечерними пожарами, с запахом травы, с трагическими и не непременно плохими стихами, в которых мы находили бы чудесное подтверждение того, что мы не сумели или не успели высказать, с размахом — на всю жизнь и ни минутой меньше, до последнего дыхания, — счастливое соединение множества вещей в одном и все-таки неповторимом чувстве. Это, в сущности, так и было, но продолжалось слишком недолго, и многое из того, что должно было произойти, произойти не успело. Хана уже тогда начинала свою карьеру, ей уже платили за ее выступления; и вскоре, незадолго до моего отъезда, она уехала со всей семьей в Польшу, и я потерял ее из виду.

Впервые я узнал о ее выступлениях, живя в Греции, — она пела тогда в Константинополе; и когда мне, наконец, удалось выбраться оттуда и я начал разыскивать

550

ее, приехав одним зимним утром в этот город, мне сказали, что она уехала. Я послал ей вдогонку письмо и вскоре получил ответ, — и с этого времени началась переписка, почти не прерывавшаяся потом. Но мне никак не удавалось с ней встретиться. Я ждал ее неделями в разных городах Европы, и почему-то всегда так оказывалось, что либо я опаздывал, либо она не могла приехать, — до тех пор, пока она не уехала в Америку и не очутилась, таким образом, вне досягаемости. Я был один, то, что окружало меня, менялось чуть ли не ежедневно, оставляя после себя только зрительные воспоминания; я ничего не знал м ничему не верил, и во всем, что я видел, не было ничего, что стало бы для меня действительно близким или интересным. Некоторые из моих товарищей умерли, других я потерял из виду, иные стали не похожи на себя и приобрели какую-то постоянную и жалобную сиротливость, их совершенно изменившую. Особенно поразителен был один из них, которого я знал с детства; когда я с ним расстался, он был шестнадцатилетним хулиганом. Я помнил вечные его истории — какие-то драки в бильярдных, ножевые раны, — он обладал неукротимым характером и запальчивостью, всегда готовой перейти в бешенство; даже на меня он бросился однажды с ножом — это происходило на площадке гимнастического общества, и я не знаю, что из всего этого вышло бы, если бы его не успел поймать за руку один из старших моих товарищей, тяжеловес-гиревик, подававший большие надежды и обладавший тем, что на техническом языке называлось грифом, то есть зажимом руки, чрезвычайно похожим на мертвую хватку. И вот я снова встретился с ним за границей; это был благообразный и меланхолический молодой человек, с задумчивыми глазами и тихим голосом. Он был мнителен, чувствителен и пуглив, говорил, что на него как-то особенно действует лунный свет. Я слушал его с изумлением. — Тебя подменили, Митя, — сказал я ему. — Ну, ты сам подумай, что тебе лунный свет? — Нет, ты не говори, — ответил он, — в этом освещении есть какие-то тревожные элементы, которые... — Встряхнись, Митя, черт возьми, — сказал я с тревогой, — не задался ли ты целью доказать мне, что я сошел

551

с ума? — Нет, — сказал он без всякого раздражения, своим идеально тихим голосом, — но что мы знаем, в сущности, о границе между нормальным и ненормальным? Помнишь, у Эдгара По... — Я стал его трясти за плечи и кричал: — Митя, очнись! Митя, подумай, что ты говоришь: Эдгар По! Ты сойдешь с ума, ты понимаешь? Вспомни Слесарный переулок, Розку Боголюбову, которая была твоей любовницей, Борьку-мясника, который тебя ранил, ты лежал тогда в больнице, вспомни двадцать рублей, которые я тебе проиграл в американку на бильярде, Шурку Колесникова, вместе с которым ты продавал кокаин! А ты говоришь — Эдгар По! Ты сходишь с ума, Митя! — Но мне не удалось вывести его из этого состояния печального и непонятного оцепенения. Мнительность его развивалась с тревожной быстротой, он обращался к доктору потому, что у себя на голове нащупал какое-то особенно мягкое место, что, кроме того, он нечувствителен к боли; он вырывал, в доказательство, волос на своей руке и говорил: — Видите, доктор, я от этого не страдаю. — Но он еще держался некоторое время на той границе нормальности, которая была, по его словам, так трудноопределима, и только несколькими годами позже, кажется, в Берлине, был признан неизлечимым и попал в сумасшедший дом.

С другими это было менее трагично, они не сходили с ума, но тускнели и изменялись до неузнаваемости. Иногда мне начинало казаться, что я живу, окруженный призраками, в ненастоящем и до ужаса хрупком мире, в котором изредка звучит издалека голос Ханы, похожий на льющееся стекло. Хана была единственной в этой смене пустоты и миража, сохранившейся такой, какой я ее знал всегда, то есть вышедшей из той медленно удалявшейся страны наших ранних лет, из которой и началось это необратимое движение. Но по мере того, как проходило время, она постепенно превращалась в тот неуловимо фальшивый образ, который неизбежно возникает либо в постоянной мечте, либо в литературном воображении. Я отлично знал, что она не могла бесконечно оставаться такой, какой была, когда я с ней расстался, — рыжей девушкой с темными глазами. Но в моем представлении она была именно

552

такой. Я знал по ее письмам, что она два раза была замужем, и оба ее брака кончились трагически: первый муж застрелился, второго, сорокалетнего американца, разбил паралич; и наконец, тот, кто должен был стать ее третьим мужем, незадолго до брака исчез в обстоятельствах, совокупность которых напоминала плохой детективный роман, — что не помешало, однако, ему пропасть совершенно бесследно.

Когда я спросил ее, почему она все время выходит замуж, она ответила мне, что в ней течет только половина медленной славянской крови и что я должен был бы это знать лучше, чем кто-либо другой. И что же было делать, если мне, по ее словам, выпало на долю быть только отдаленным свидетелем событий: так сложились обстоятельства. Она сохранила в своих выражениях резвость и размашистость, характерные для целого круга людей, представителем которого оставался, конечно, Сережка Чмель. Она, в частности, спрашивала меня, что случилось с Сережкой. Мои сведения о нем были, однако, чрезвычайно отрывочны. Но, насколько я мог, я следил за его карьерой. Он долго отсутствовал в родных местах, был почему-то в Астрахани, потом в Мурманске, затем куда-то исчез еще на продолжительное время; и лишь несколько лет тому назад я прочел в случайно попавшейся мне газете одного из южных русских городов отчет о его речи. Речь была о значении культуры и не заключала в себе ничего замечательного, была похожа на любую другую речь. Это меня не удивило; при несомненном природном уме, Сережке было нетрудно овладеть нехитрым адвокатским искусством произносить десятки связанных фраз. Впрочем, в этой речи было еще одно бесспорное достоинство, она была лишена или почти лишена обычной присяжно-поверенной метафоричности. «Ты видишь, таким образом, — писал я Хане, — что Сережка нашел свое призвание. Я думаю, что он был бы плохим вором — ты помнишь все его неудачные начинания в этой области; он был бы плохим коммерсантом — помнишь, как он прогорел с торговлей порнографическими открытками, а ведь это был исключительно ходкий товар. И вот теперь он произносит речи, и это у него

553

получается удачнее всего. По-видимому, он был рожден оратором и общественным деятелем и, быть может, даже председателем, и, право, я предпочитаю Сережку многим другим».

Иногда, примерно раз в два или три месяца, я получал от Ханы то, что мы условились называть междустрочным письмом. Оно бывало чаще всего неопределенно-лирического содержания, в нем бывали обычно цитаты, неоконченные фразы, сожаления. Я знал, что личная ее жизнь была неудачна. «Мы знаем вместе столько одинаковых вещей, столько одинаковых ощущений!» — повторяла она. Я не видел никого, в ком так резко проявилась бы смешанная кровь, как в Хане. Она обладала еврейской непримиримой требовательностью к тем, кого она любила, она жила в еврейском чувственном мире, который поражал меня своей дикой напряженностью; но это соединялось в ней с русским далеким разгоном и с тем громадным бессознательным знанием и пониманием вещей, которое особенно характерно быть может, для зыбкого славянского гения. Одного этого было достаточно, чтобы лишить ее шансов на безусловное и бесспорное счастье. Когда она писала мне о тех требованиях, которые она хотела бы предъявить к человеку, которого она полюбила бы, это привело меня в раздражение, потому что, в силу множества причин, я не мог быть этим человеком и потому что мне этого больше всего хотелось, — и я ответил ей, что все, решительно все женщины на свете любят только самых умных, самых лучших, самых замечательных людей, разница лишь в оттенках; но счастливы бывают исключительно те из них и исключительно тогда, когда теряют способность к анализу, хотя и сохраняют иногда видимость этой способности; но это — очевиднейшая и всегда неудачная пародия на возможность мышления. «Я не буду писать тебе трактат о любви, но, хочешь, я приведу тебе пример настоящего прохладного счастья?» И, отвечая ей на очередную цитату: «Je suis dans un état qui est aussi loin de la joie que du chagrin; peut-être que c’est le bonheur»[1], — я рассказал ей об одной


Примечания

  1. «Я в таком состоянии, которое так же далеко от радости, как и от печали; может быть, это и есть счастье» (фр.).
554

женщине, с которой был знаком. Она знала, что в двадцать лет надо выйти замуж, и она вышла замуж — удачно и осмотрительно; она считала, что нужно иметь ребенка, — и, действительно, благополучно родила девочку; она полагала, что следует иметь любовника, и у нее, действительно, был любовник. Она все знала заранее, по теоретическим, давно усвоенным представлениям; знала, что должна волноваться, идя на свидание, — и, действительно, немного волновалась; знала, что должна лгать мужу, — и, действительно, лгала с почти неподдельным удовольствием и так и жила в состоянии этого прохладного счастья, явившегося результатом тщательной предварительной подготовки. Она жила, в общем, так, как, скажем, пишется какая-нибудь вещь по заказу: герой сначала отправляется туда-то, затем предпринимает то-то, потом он встречает женщину, которая... и т.д. В это же время ему невольно вспоминается... и т.д. Сопоставляя эти вещи, он приходит к тому выводу, что... и т.д. Он поступает так-то и так-то — и доходит благополучно до конца произведения, сохраняя, впрочем, иногда нечто вроде судорожного правдоподобия. Совершенно так же жила эта женщина, выдумав себя раз навсегда и не отступая никогда от своего сюжета, — и она, несомненно, была счастлива. Другая — неглупая и самостоятельная дама с непогрешимым вкусом — была совершенно счастлива со своим возлюбленным, плешивым человеком с брюшком, который был старше ее на двадцать лет, был беспощадно самоуверен, необыкновенно франтоват и неправдоподобно глуп. Она, вопреки очевидности, считала его очень умным и несколько сумрачным человеком и рассказывала потихоньку, что он пишет прекрасные стихи, но не хочет их печатать. «Ты все продолжаешь, — ответила мне Хана, — рассказывать анекдоты, ты всю жизнь только и делаешь, что рассказываешь анекдоты. Я тебе писала не об этом, и ты прекрасно это знаешь». Тогда я написал ей длиннейшее письмо, в котором объяснял свое отношение к ней и говорил, что все мои письма и анекдоты — это только bonne mine au mauvais jeu[1].


Примечания

  1. хорошая мина при плохой игре (фр.).
555

* * *

Мое отношение к Хане омрачалось еще одним личным обстоятельством, заключавшимся в той невыносимой разнице между жизнью, которую я всегда представлял себе, и жизнью, которую мне приходилось вести в действительности. С очень давних времен, почти бессознательно, но неизменно и упорно я представлял себе наступление той минуты, когда у меня начнется огромная, захватывающая все и выражающая весь смысл моего существования любовь. Все остальное могло быть только подготовкой к этому разрешению, могло быть предварительными испытаниями, могло послужить в дальнейшем материалом для сопоставлений, все это могло играть только второстепенную роль, а главное было впереди. А вместе с тем, жизнь складывалась так, что этого не получалось и не могло получиться. Но я уже не мог создать себе иного представления, это помешало мне оценить множество замечательных вещей, мимо которых я проходил, почти не видя их, не обращая на них внимания и теряя время на всю эту напрасную подготовку к тому, чего, в конце концов, не случилось. Я знал одного пожилого чиновника в маленьком русском городе, человека, обремененного службой, семьей, судебной тяжбой о грошовом наследстве, продолжавшейся много лет, жившего вообще убого, уныло и скучно. Но эта жизнь оставляла его равнодушным или почти равнодушным, потому что главное, что он больше всего любил и чьему великолепию не могла повредить никакая, даже самая неприглядная действительность, был Шекспир. В сорокалетнем возрасте он принялся учить английский язык, чтобы читать «Lady Macbet» в оригинале, он прочел чуть ли не всю громадную литературу о Шекспире, написал даже однажды статью о великом драматурге — он писал ее около месяца, делая бесконечные сноски и приводя источники своих утверждений, хотя вся статья была в полтораста строк. В его жизни была мечта — нелепая и невыразимо роскошная: сыграть когда-нибудь роль Гамлета. Он давно знал ее наизусть, по-английски и по-русски, знал всю, до последнего вздоха, до последней паузы, до последнего восклицательного знака. Он организовал

556

небольшую любительскую труппу, в которую входили неизбежные телеграфисты и те особенные барышни, которые в России на глухих, далеких станциях, где чаще всего поезд даже не останавливается, выходят на перрон с тем, чтобы не пропустить именно этот поезд, — и они медленно шагают по песку перрона, улыбаясь и закидывая назад голову с пышными волосами, — и многим, я думаю, памятно то короткое сожаление, которое мы испытывали по трудноопределимой причине, стоя у окна вагона и глядя на этот мгновенно и навсегда улетающий смех. Итак, труппа была составлена, спектакль должен был состояться в городском театре, шли многочисленные репетиции, и это были, я думаю, единственные дни в жизни этого человека, в течение которых он знал, что такое настоящее счастье. Он знал уже давно и особенный, пыльный воздух кулис, и узкий темный проход за сценой, загроможденный желтовато-красными картонными колоннами греческой трагедии и удивительно, неправдоподобно зелеными деревьями особенно яркого цвета и какой-то чрезвычайно въедливой краски, от которой гнулись и выгибались стволы и листья весенней рощи — для очередной пьесы из жизни молодежи с передовыми идеями, протекающей преимущественно на лоне природы, — и деревянные лестницы, неровными спиралями подымающиеся наверх, и тот небольшой проход, где должна была появиться тень отца Гамлета, и запах пудры, мыла и дешевого одеколона, который тихо увядал, смешиваясь с запахом пыли, бумаги и дерева. Он знал, как он выйдет на сцену, как произнесет первые слова и как они поймут тогда, в эту незабываемую минуту, Шекспира, Вильяма Шекспира во всей его славе, и страшную трагедию датского принца. И вот, когда все уже было готово, в день спектакля, за час, может быть, до того, когда нужно было бы уже собираться в театр, перронная барышня с равнодушным лицом пришла к нему на квартиру и сказала, что ее просили передать, что спектакль отменен. От этого удара он потом никогда не мог оправиться. Он давно примирился и с тяжбой, и со службой, и с дурно пахнущей женой и ее скверным характером, и с тем, что он чиновник в маленьком провинциальном городе, — но эту вторую трагедию Гамлета он не мог

557

перенести. Я узнал потом, что он умер от крупозного воспаления легких несколько месяцев спустя, унеся с собой всю безмерную и бескорыстную любовь к знаменитому английскому драматургу конца шестнадцатого и начала семнадцатого столетия.

Я не мог не вспомнить этой истории в связи с теми событиями, которые были последними в истории Ханы и которых неизбежность ни в чем не могла умалить их убийственного и непоправимого значения. В течение долгого времени Хана все собиралась в Париж, и каждый раз ей что-нибудь мешало приехать: то ангажемент, от которого она не имела морального права отказаться, то семейные обстоятельства, то, наконец, что ее отпуска хватало только на путешествие в Калифорнию, то еще что-нибудь. И вот все было готово: она должна была выехать в Европу на большом пароходе, имя ее числилось в списке знаменитых пассажиров, но в последнюю минуту она заболела, и поездка была отложена еще на несколько месяцев. Я почти потерял надежду ее увидеть, как вдруг получил телеграмму, что она будет в Париже с таким-то поездом. Телеграмма была отправлена уже из Гавра и опередила поезд на очень короткое время — я даже не успел купить цветы и через двадцать минут был уже на вокзале. Я издали увидел рыжие волосы Ханы — она почему-то была без шляпы — и с трудом пробился через густую толпу. Хана протянула мне руку, которую я от неожиданности поцеловал, сказала мне по-русски, что она будет ждать меня в гостинице через два часа, и тотчас обратилась к нескольким журналистам по-английски, с заранее приготовленной, по-видимому, речью о том, как она любит Париж, — в котором, как я точно знал, она никогда не была, — сказала, что она совершила прекрасное путешествие, прибавила еще несколько официально-искренних слов о Франции и уехала на чьем-то прекрасном автомобиле.

Во всем этом не было ничего неестественного, все, в сущности, именно так и должно было происходить. На меня это, однако, произвело угнетающее впечатление, в происхождении которого я не мог отдать себе отчета. Мне стало как-то пусто; физически я испытывал чувство, очень

558

похожее на то, какое я испытывал в поле, в летнем поле, перед закатом солнца, — далеком, пустынном и душистом, в котором мимо меня с громом пролетал и уносился поезд. Я долго сидел на террасе кафе, бесцельно наблюдая движение людей и автомобилей; уже наступал вечер, и на улицах появлялась, пока еще только вкрапливаясь в обычную толпу, та особенная публика, которая выходит на улицы с наступлением темноты, пожилые сангвинические любители приключений, чудом оправившиеся от второго припадка апоплексии, с радостью обретающие возможность веселой жизни и забывающие, что смерть их может наступить в любую минуту, — как это было однажды на моих глазах с жизнерадостным полным господином, который сидел, плотно обняв свою спутницу в кафе, и потом, вдруг, шумно и коротко захрапев, свалился на землю, задевая в своем падении стулья и столики, и через секунду лежал в неудобной и последней позе, повернув к полу багрово-синее лицо с закушенным, как у раздавленной собаки, нечеловеческим языком; уже появились молодые люди в особенно ярких туфлях, одетые с особенным, непоправимо-хамским шиком, с тревожными и тупыми глазами, и я знал, что, несмотря на внешнее их благополучие, почти каждого из этих людей ждала, в конце концов, грустная перспектива, состоящая из смены тюрем и больниц, больниц и тюрем — до последней тюрьмы или до последней больницы; усаживались за столики, так обманчиво, как бы между прочим, пока еще немногочисленные, женщины с английскими папиросами и лакированными, в грубовато подчеркнутый цвет, ногтями и сильно пахнущие духами. Они смеялись, когда с ними заговаривали, обнажая все зубы своего, еще почти незаметно, почти неуловимо, но неудержимо оседающего рта, обличавшего физическую усталость и общую вялость мускулов на этой пока еще почти блистательной коже. Из автобусов и метро валила толпа бесчисленных служащих й рабочих, они заворачивали за угол и исчезали, унося с собой ежедневную усталость. Недалеко от кафе из открытого люка вылезали рабочие подземных каналов для нечистот, в одеждах из плотной ткани и в длинных, до пояса, сапогах; сверху, с Амстердамской

559

улицы, ревя в особенно пронзительный клаксон, летела с головокружительной быстротой и оглушительным треском красная машина «бюгати», за рулем которой сидел молодой человек с меланхолическим и невыразительным лицом; он резко свернул направо, колеса его автомобиля почти задели тротуар, подняв целый фонтан брызг из небольшого ручейка, мирно струившегося вдоль тротуарного уступчика, — и обдав им нескольких прохожих; и сопровождаемая ругательствами «бюгати», качнувшись в воздухе и сделав еще два замедленных зигзага, полным ходом умчалась по направлению к Елисейским полям. Через несколько секунд до меня донесся тот характерный звук, который бывает при сильном столкновении автомобилей. Люди начали бежать по направлению этого звука; я пошел вместе с другими, и на углу одной из улиц увидел исковерканную «бюгати», в которую въехал громадный двадцатитонный грузовик Париж-Марсель. Молодого человека не было; только из-под опрокинутой машины была видна одна, судорожно дергавшаяся, нога в почему-то лопнувшем ботинке с толстой, бело-резиновой подошвой. Затем раздались сирены полицейского автомобиля и пожарной команды — и я ушел, не дожидаясь той всегда тягостной и душной минуты, когда из-под обломков автомобиля извлекают искалеченного или убитого человека. И даже на лицах тех, кого этот молодой человек обрызгал водой и кто искренне ненавидел его каких-нибудь десять секунд тому назад, я видел, как в громадном зеркале, повторение одной и той же страдальчески-сострадательной гримасы, которая сводила и мое лицо.

И я пошел пешком по направлению к гостинице, где остановилась Хана. Я был погружен в созерцательное состояние, вспоминал всю историю моего ожидания и старался отогнать от себя два последних впечатления — катастрофу с «бюгати» и встречу Ханы на вокзале. Я начал усиленно думать о нашем с Ханой так далеко уехавшем городе, о его вечерней провинциальной тишине, о медленно бегущем к закату солнце, о мягкой пыли мостовых, о голубях в вечернем воздухе и той особенной их породе, которая летит, все время непрерывно кувыркаясь в воздухе,

560

как отчаянный эквилибрист в безмерном цирке синеватого темнеющего неба, о медленной фигуре пожарного на деревянной каланче, о неторопливых гудках маленьких паровозов с длинной трубой, доносившихся с вокзала и сопровождавшихся железным лязгом сцепляемых вагонов и свистками сцепщиков, об отъездах и возвращениях, дачах и городах и о потерянном российском просторе. Я только потом заметил, что шел совершенно правильной дорогой, переходя улицы после свистка полицейского, останавливающего автомобили, и вообще вел себя, как человек, находящийся в совершенно нормальном состоянии. Но, в общем, это не должно было казаться удивительным, я жил тоже, на первый взгляд, как совершенно нормальный человек, и нужны были особенные события, чтобы доказать мне, в какой степени все мое существование было наполнено химерами, и воображением, и созерцанием того многослойного мира, который я давно и бережно хранил и считал несомненным и реальным, — хотя он был только результатом моей фантазии и никогда не мог себе найти ни оправдания, ни подтверждения.

Хана встретила меня на этот раз с бурным радушием. В первые минуты, однако, я не мог найти того тона, которым с ней следовало говорить; но я начал расспрашивать ее о семье; она рассказывала мне, как скучает ее мать в Америке, какими проектами занят ее брат, и постепенно мы перешли к разговору на темы, одинаково нас интересовавшие. Но уже и тут, в этом первом разговоре, который велся в снисходительно-воспоминательных тонах — так, точно речь шла о том времени, когда мы были душевно беднее, чем теперь, и это было неправильно, — я не мог не заметить одной, неизменно повторявшейся особенности: все это, перенесенное за тысячи верст оттуда, где оно возникло, претерпело несомненные изменения и звучало не так, как раньше. Это были легкие, незначительные изменения, вроде того, какое я констатировал, когда впервые в Париже в русском магазине увидел маринованные грибы, русские маринованные грибы, которые очень любил и которых не ел с России. Я тотчас же купил их и попробовал; да, это был, казалось бы, все тот же острый вкус, но

561

чего-то в них не хватало, я бы не мог сказать, чего именно. Так, в России иначе звучали слова, и та же смена медлительных русских интонаций казалась более убедительной, чем здесь, хотя это были одни и те же фразы и смысл их не потерял своей верности; слова были те же и тот же удивительный голос Ханы, звучавший, однако, точно из-за тоненькой непрозрачной стены. В первый вечер мы так ни о чем и не договорились, то есть, вернее, не успели сказать несколько главных фраз о самом главном.

На следующий день утром Хана была у меня, и была встречена с ужасом хозяйкой моей квартиры, почтеннейшей русской дамой примерно девяностых годов прошлого столетия, проникнутой непреклонным благоговением к собственному прошлому и прошлому своего мужа, совершенно износившегося, но очень достойного старика.

Несмотря на взаимное уважение друг к другу, между супругами нередко происходили споры политически-общественного характера, причем муж обнаруживал в этих вопросах некоторый либерализм и не одобрял, например, поведения Победоносцева, призывая меня в свидетели того, что это поведение дало самые неблагоприятные результаты. В первую минуту я даже не понял, о ком идет речь, — пока не вспомнил с некоторым трудом эту фамилию, похожую на героический псевдоним какого-нибудь военного корреспондента с не очень разборчивым вкусом; но я уклонился от исторических суждений, сославшись на невежество, и старичок укоризненно покачал головой. Множество последних событий хозяева этой квартиры, — где я снимал одну комнату, — просто не поняли и не увидели, и факт последней революции для них оставался несущественным и непостижимым. В этом они были единодушны; их споры могли вестись о династических вопросах, или о разночинцах в литературе, или о славянофилах, — но никак не о том, что случилось в России в 1917 году. Несмотря на страшную хронологическую пропасть, разделявшую нас, несмотря на неизбежную забавность многих их утверждений, я не мог не ценить — и в нем, и в ней — редкой душевной цельности и абсолютной моральной чистоты; ни он, ни она, я думаю, за всю их чрезвычайно долгую жизнь не совершили ни одного нечестного поступка и никому не

562

причинили зла. Но, попадая в их общество, я чувствовал себя приблизительно как герой фантастического романа, наш современник, чудом попадающий, скажем, в Англию семнадцатого столетия, — с той разницей, что все же мы говорили на языке одинакового корня, хотя и сильно изменившемся за последние пятьдесят лет. Хозяин квартиры настоял на том, чтобы в моей комнате повесили икону, и когда я попытался заметить ему, что этого, быть может, не следовало бы делать, так как... — я понизил голос и сказал, что у меня иногда возникают сомнения в существовании Бога: я не решился сказать ему, что я атеист, — он покачал головой и ответил, что христианство существует две тысячи лет и что мои сомнения его поколебать не могут, в чем я тотчас же с ним согласился. Затем он прибавил, что сомнения сами по себе не страшны и что они даже лучше, чем слепая вера, потому что достойнее и разумнее; мысль о том, что эти сомнения могли бы закончиться отрицательными для христианства выводами, никогда не приходила ему в голову, в этом он был совершенно неуязвим. И лишь несколько позже я понял, что и хозяева моей парижской квартиры, и любитель Шекспира были, в конце концов, моими собратьями по несчастью, — потому что, несмотря на всю внешнюю разницу между нами, я был так же далек от действительности, как они.

Это выяснилось далеко не сразу: вначале все было хорошо, хотя и не носило такого всеобъемлющего, захватывающего характера, как я предполагал. Я не мог бы ни в чем обвинить Хану, за исключением некоторых незначительных мелочей, вроде ее манеры дергать меня за рукав, когда она не была со мной согласна: она была мила, терпелива и добра ко мне, — она была так же понятлива, как и раньше, и я никогда не испытывал затруднений, объясняя ей что-либо. Но и с ее, и с моей стороны мало-помалу возникали непреодолимые вещи. Я не мог понять, почему она придавала такое преувеличенное, на мой взгляд, значение многим неважным вещам — отношению того или иного критика, или дирижера, или отзывам некоторых, явно некомпетентных людей. Ей казалось нелепым, что я иногда, ранним утром, почти на рассвете, уходил один бродить по Булонскому лесу или сонным парижским улицам

563

и возвращался, забрызганный грязью и полный непонятного и беспредметного, как она говорила, воодушевления. Но дело было в том, что ее приезду в Париж предшествовали годы жизни, которой я не знал и о которой имел то искусственное представление, какое она захотела во мне создать, — так что у меня получилось впечатление, что все это были забавные недоразумения, несколько неприятных ошибок и вообще почти невесомое и несущественное прошлое. Вместе с тем, было очевидно, что это не могло происходить так, как об этом рассказывала Хана, что были другие, более тяжелые, более важные вещи, du plomb dans les ailes[1], как я ей сказал однажды, говоря о результатах нашего прошлого, от которого мы не в силах избавиться, которого мы не в силах уничтожить.

У меня этого прошлого не было или почти не было. Но чем дальше, тем больше я с ужасом начинал чувствовать себя не таким, каким я привык себя считать, и для меня стало несомненно, что я должен расстаться с Ханой, если не хочу отравить ей существование. Самым грустным во всем этом было то, что это не затрагивало ни моей любви к Хане, ни моего к ней отношения. Это был мой личный недостаток, на первый взгляд даже неважный, но столь же бесспорный, как недостаток паралитика или калеки. Вернее всего это было бы сравнить с морфиноманией или привычкой к опиуму, хотя я был совершенно здоров, знал о наркотиках только теоретически и за всю свою жизнь выпил, наверное, не больше литра алкоголя. Но долгие годы бесплодной и напряженной мечтательности не прошли бесследно. Я легко мог представить себя в любой роли, в любом образе, — но с тем, чтобы он не выходил из круга моих видений, из того мира, за создание которого я так дорого заплатил. Этот мир, от соприкосновения с другим, настоящим, трещал и рассыпался, и я не мог этого перенести. В том, настоящем мире я мог безболезненно существовать, пока он был идеально далек от моей воображаемой жизни, вернее, не воображаемой, а такой, какой она должна была бы быть. До тех пор, пока это была работа в бюро или уроки, то есть нечто удаленное


Примечания

  1. Здесь: сдача позиций (фр.).
564

от меня и никак меня не задевавшее, я переносил это с привычным, легко преодолеваемым отвращением — как слишком затянувшийся дождь или холод. Но этому ощущению ничто не должно было соответствовать в воображаемом великолепии моей второй жизни, на нее не должно было быть никакого покушения.

Вначале, сделав это наблюдение, я просто не хотел верить себе, мне это казалось невозможным. Я стал тщательно проверять это, я вспомнил всю свою жизнь и должен был, действительно, констатировать, что никогда, ни при каких условиях, я, собственно, не жил, как следует здоровому и нормальному человеку, — я только ждал, и каждый период моей жизни был очередным пролетом ожидания. Ничто из того, что мне приходилось делать, не интересовало меня; действительность, с которой я сталкивался, могла вызывать только два чувства — насмешки или отвращения, — за исключением тех, редких, в общем, случаев, когда она походила на условно-сентиментальные построения, на то, что мне было близко, то есть на результат чьего-то тоже, в сущности, сентиментального воображения. Я знал, что чувства в их чистом виде, такие, какие мне приходилось видеть на сцене или о которых приходилось читать, почти не встречаются в обычной жизни, — так же, как какое-нибудь представление не может возникнуть, как таковое, без того, чтобы рядом с ним не появилось несколько ненужных спутников; это был закон логической невозможности, и именно против него я безмолвно протестовал всеми силами. Из всего существующего я больше остального любил детей, — потому что во многих из них, несмотря на уже значительную умственную их сложность, я наблюдал именно эти движения чистых чувств, которых не было и не могло быть у взрослых. Это было настолько очевидной невозможностью, что с этим нельзя было не примириться, — и я застраховал себя от каких бы то ни было разочарований, усвоив раз навсегда тот взгляд, что каждого нового человека следует заранее рассматривать как самое отрицательное явление; и потому я бывал искренне рад, когда этот человек оказывался в меньшей степени глуп, чем это было бы естественно, и в большей степени

565

порядочен, чем я был вправе ожидать. Но, конечно, я никогда бы не мог допустить никакого участия этих людей в моей личной душевной жизни, и они не могли рассчитывать на какое-либо душевное движение с моей стороны. Исключений было мало, и это были люди, в которых я был абсолютно уверен и которых я давно и хорошо знал, но с которыми почти не встречался. Жить этими отрицательными принципами было, конечно, нельзя.

Все это было сложнее, чем показалось мне на первый взгляд, — прежде всего потому, что Хана почти точно соответствовала моему представлению о ней, и я решительно ни в чем не мог бы ее упрекнуть. С другой стороны, обстоятельства, в которых все это протекало, были лишены совершенно сколько-нибудь неприятного характера, — и, стало быть, единственным виновником того, что все это не вышло, был только я. У меня было лучшее, о чем я мог мечтать, — теплая кожа Ханы, ее удивительный голос и нежные руки. Это было неповторимо и замечательно, и единственным недостатком этого было то, что оно существовало в действительности. Вместе с тем, многолетняя инерция воображения не позволяла мне останавливаться, и я вынужден был продолжать свой одинокий путь, когда в этом, казалось бы, не было никакой необходимости. Воображаемая душевная роскошь, к которой я привык, чем-то отличалась от того, что было теперь, и я точно задыхался в густом воздухе этого счастья, лучше которого, однако, я ничего не мог себе представить. Возможно, что это была почти граница сумасшествия: во всяком случае, поняв это окончательно, я испытал непобедимый ужас.

* * *

В самые первые дни я чувствовал себя приблизительно так же, как человек, начинающий понимать, что он болен неизлечимой болезнью: у него все же есть еще отчаянная надежда, что, быть может, все это просто ошибка; но неумолимые признаки повторяются, и наступает, наконец, минута, когда сомневаться больше нельзя. Я уходил из дому, бродил по улицам, часами просиживал один в кафе и напряженно думал об этом неожиданном и катастрофическом

566

завершении того, о чем я так долго мечтал. Я должен быть прийти к выводу, что моя несостоятельность была окончательной, и за этим уже не оставалось места ни для надежд, ни для ожидания.

И тогда я заговорил об этом с Ханой. Я рассказал ей все, о чем я думал, и мне удалось убедить ее, что ни она, ни моя любовь не изменились. — Но ты понимаешь, — сказал я, — это, по-видимому, нечто вроде душевной болезни, которую я не имею права от тебя скрывать.

Она качала головой, я сидел против нее в кресле и держал ее руки.

— Откуда это у тебя? — медленно сказала она. — Это все-таки необъяснимо.

— Я знаю, Хана, но это так.

— Что же, ты откажешься от всего?

— Я не знаю. Я знаю только, что такое, половинное, существование мне кажется унизительным. Ты понимаешь: тобой я пожертвовать не могу. Я слишком долго и слишком сильно тебя люблю.

— Со стороны можно подумать, что ты действительно сумасшедший.

Мы молчали с минуту. Потом я начал рассказывать Хане, как я ее люблю, и почему, и за что, и мне было тем легче говорить, что я был совершенно искренен. Так прошло много времени — медленных вечерних часов. Затем Хана сказала, что она уедет и что она искренне желает мне выздороветь, и прибавила, что ей не хотелось бы покидать меня.

— Ты не покинешь, ты останешься, — сказал я с воодушевлением. — И когда во мне будет достаточно сил, чтобы преодолеть твое действительное возвращение, твое действительное присутствие, я буду опять с тобой. Но только это будет в тысячу раз лучше.

Она уехала через три дня. По мере приближения отъезда мне становилось все легче и лучше, и даже сожаление перед разлукой не было таким пронзительным, каким должно было быть.

— Я вернусь! — сказала она мне, когда поезд тронулся и я шел рядом с ее окном. — Ты мне напишешь, я вернусь.

— Я напишу тебе — сказал я. — Я буду тебя ждать.

567

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй: Роман. Рассказы. Документальная проза. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.