На французской земле

В этой книге нет ничего вымышленного. Все факты, которые в ней приводятся, происходили в действительности. Все лица существовали в действительности. Все, что я описываю, я либо видел собственными глазами, либо знаю со слов непосредственных участников событий или по их письменным показаниям, либо, наконец, мне это известно по официальным документам.

Ответственность за все написанное я принимаю на себя. То, что я написал, я написал без чьих бы то ни было советов или указаний. Поэтому все настоящие имена героев этой книги заменены вымышленными, кроме имен тех, которые погибли и памяти которых я ее посвящаю.

Это началось в предпоследний год немецкой оккупации Франции. Я помню, что вплоть до того дня, когда, наконец, союзные войска вошли в Париж, я жил, делая над собой бессознательные усилия, чтобы не думать все время о вещах, которые занимали меня сильнее всего и существование которых само по себе, с точки зрения немцев, было преступлением против Германии и против Европы. Вместе с тем, не думать об этом было трудно. Я много раз представлял себе то условное развитие событий, последовательность которых я знал и которые были похожи на авантюрный роман, с той трагической разницей, что каждый шаг этих многочисленных героев написанной книги был действительно сопряжен с риском мгновенной и насильственной смерти. Одна и та же картина возникала в моем воображении: человек, одетый в полуарестантскую куртку, худой, как скелет, с темным и небритым лицом, медленно идет зимой по лесам и полям Эльзаса. Он движется только ночью, днем он лежит неподвижно на мерзлой земле, где-нибудь в канаве или под кустом, и ест

597

сырой картофель или морковь, счищая с них землю. Он оборван, нищ и слаб; но из последних сил он продолжает идти. Мимо места, где он лежит днем, засыпая и просыпаясь от холода, проезжают немецкие грузовики, проходят патрули немецких жандармов. Ночью он поднимается и снова начинает шагать; маленькие ветки хрустят под его ногами, над его головой — темное зимнее небо, и впереди еще много таких же одиноких и холодных ночей. Проходят дни и недели; и вот, наконец, он попадает к людям, которые ему отворяют дверь. Теплый дом, горячий ужин, кровать. Он просыпается ночью; темно, тихо. В первый раз за много времени, засыпая, он позволил своему постоянному нервному напряжению некоторый отдых. Он знал, что в течение нескольких часов он может не быть настороже, не быть готовым вскочить каждую секунду и либо бежать, либо принимать неравный бой, в результате которого его ждет смерть. Поэтому, проснувшись ночью, он не сразу понял, где он. И тогда с кажущейся медлительностью он вспомнил, что он во Франции, за тысячи километров от своей родины, в стране, оккупированной немецкими войсками и где ему предстоит сложная и трудная работа: собирать бежавших советских пленных, вооружать их и организовывать отряды для партизанской войны на территории Франции. Он не знал ни слова по-французски, имел самое приблизительное представление об этой стране, но кажущаяся невозможность выполнить эту задачу для него не существовала, и в том, что он ее выполнит, он не сомневался. Этот нищий и оборванный человек, жизнь которого зависела от первого французского или немецкого жандарма, был членом Центрального Комитета Союза военнопленных во Франции. В его богатом прошлом был, в частности, огромный опыт партизанской войны в России. Он был не один. То движение советских людей, которое вскоре должно было вылиться в организованную партизанскую войну, давно уже начиналось во Франции, но ему еще не хватало строгой и гибкой точности; она появилась лишь позже, после того, как образовался ЦК Союза пленных. Но первый призыв к борьбе на французской территории был сделан уже в августе 1943 года. Он исходил от группы партизан одного из лагерей на севере Франции. «Никакие силы не в состоянии спасти фашистскую Германию от

598

катастрофы» — гласил его текст. Воззвание было обращено к пленным, работавшим в угольно-промышленном районе Франции, и в нем содержались, наряду с вопросами национального порядка, и фактические указания:

«Нужно понять и не забывать, что каждый килограмм угля или другой продукции, добываемой вами, полностью попадает в руки немцев. Следовательно, это только увеличивает жертвы воинов наступающей Красной Армии. Нужно работать в пользу СССР, против врага, используя для этого все возможности»;

«Поддерживайте тесную связь с французскими патриотами, которые вам окажут большую помощь. При первой возможности уходите из лагерей в партизанские отряды и вместе с французскими товарищами ведите борьбу против общего врага — фашизма».

Но и это воззвание, и инициатива группы пленных, и формирование сначала центрального, а затем лагерных и, наконец, межлагерных комитетов — все это, в сущности, было направлено только к тому, чтобы стихийное движение советских людей канализовать именно так, как это было нужно и рационально. Если бы у пленных не было этого неукротимого желания борьбы и свободы, которое заставляло их с упрямым героизмом выносить все лишения, выживать там, где другие бы умерли, побеждать там, где другие были бы побеждены, — то, конечно, никакие ЦК и никакие воззвания не могли бы ничего сделать. Организаторам партизанского движения пришлось преодолеть множество невообразимых трудностей — и их задача была бы невыполнима, если бы в их распоряжении не было высокого человеческого материала. Теперь, когда все это кончено, это может показаться менее сложным, чем было, потому что всякая последовательность событий, которую мы рассматриваем ретроспективно, невольно приобретает характер естественного развития фактов; каждый последующий вытекает из предыдущего, и нам начинает казаться, что иначе быть не могло. Это происходит, надо полагать, потому, что мы теряем из виду два основных фактора всякой деятельности такого рода — неизвестность и будущее, а не прошедшее время. Но, так или иначе, одно остается несомненным: деятельность этих людей, и в особенности немногих организаторов, стоявших во главе

599

советского партизанского движения, была возможна только при том условии, что каждый из них заранее и совершенно сознательно, без тени иллюзии или сомнения, согласился на мучительную смерть в каком-то неизвестном подвале гестапо. И человек, которого мое воображение мне столько раз представляло идущим по Эльзасу, был, прежде всего, как другие его товарищи по ЦК, спутником смерти, которая следовала за ним, как тень.


Я познакомился с ним в Париже. Это был невысокий человек с твердыми и умышленно невыразительными глазами. По точности и быстроте его движений было легко заметить, что вся его мускульная система представляла из себя идеально послушную машину. По тому, как он смотрел на собеседника, и из того, что он говорил, нельзя было не сделать вывода, что он знает, чего хочет и, надо полагать, добьется этого ценой любых усилий. За свою жизнь я был знаком с несколькими людьми этого типа, но ни в одном из них он не был доведен до такой выразительности. Он обладал, кроме того, даром внушать доверие; и — это казалось особенно странным при общей твердости — он вызывал к себе невольную симпатию, не делая для этого внешне заметных усилий. Ему было трудно в чем-либо отказать. Это испытали на себе все, кому приходилось с ним сталкиваться. И несмотря на незнание языка, страны, условий жизни и всей сложной обстановки оккупированной Франции, он был — как это ни казалось парадоксально — вполне на своем месте. Для этого у него были особенные данные, не имевшие ничего общего ни с теми знаниями, которые, казалось бы, были необходимы для его работы, ни с той совокупностью условий, которой он, на первый взгляд, явно не соответствовал. Если ум — по классическому определению — есть способность понимать соотношение между вещами и между людьми, то он обладал этой способностью в исключительно высокой степени. Было в нем еще нечто особенное, характерное, впрочем, не только для него, но для многих советских людей: быстрая приспособляемость к внешним условиям жизни, к внешним отличиям, нечто вроде своеобразной социальной

600

мимикрии. Нужен был очень опытный глаз, чтобы отличить в толпе этого человека от других. Он сразу научился с безошибочным инстинктом одеваться по-европейски. Его могло, пожалуй, выдать особенное, не европейское выражение лица или глаз, но чтобы суметь это увидеть, нужно было быть физиономистом. В обществе эмигрантов — тех, которых он не очень близко знал, — он умел держать себя с нейтральной корректностью. Он не мог нигде научиться этому искусству, это был его природный дар.

Французская подпольная организация послала «для связи» женщину, которая должна была служить ему гидом в Париже. Я никогда не мог понять, как ему удавалось сговариваться с ней: он не знал французского, она не знала русского. За исключением этой подробности, она прекрасно подходила для такой работы. Это была француженка лет тридцати пяти, полукрестьянского типа, очень некрасивая; лишенная самого отдаленного намека на женственность и которая не привлекла бы ничьего внимания — ни полиции, ни жандармов, ни гестапо. Этот тип домработницы среднего возраста был, конечно, прекрасной защитной оболочкой. Она действовала с исключительной самоотверженностью. Единственная внешняя ее особенность — ноги, ноги футболиста или гиревика. Она делала каждый день огромные концы пешком и вообще отличалась исключительной физической выносливостью. В опасных обстоятельствах она иногда проявляла несомненную находчивость. Однажды, когда они вместе с ее спутником попали в облаву в метро и жандармы проверяли бумаги у большинства выходивших людей и когда отступление было отрезано, она набросилась на него с поцелуями — и они вдвоем прошли, как влюбленные, не переставая целоваться, мимо полицейских, которые их пропустили с той сочувствующей снисходительностью, которую питают французы к таким бурным проявлениям любви. Один из наших общих знакомых говорил мне, шутя, что это было самое жестокое испытание, которое пришлось перенести Антону Васильевичу. (Его звали Антон Васильевич. Я думаю, что в других местах его могли звать иначе. Но это, конечно, было неважно.)

Я неоднократно думал о его спутнице, с которой потом мне пришлось встречаться много раз. Я видел еще

601

несколько женщин, делавших приблизительно такую же работу, как она. Они обыкновенно были коммунистки. Их жизнь заключалась в том, что они ежечасно ею рисковали. Я вспомнил тех шоферов в Америке, которые, как мне кто-то рассказывал, получают очень большое жалованье, и средняя длительность их жизни — шесть месяцев; они перевозят в огромных грузовиках какое-то взрывчатое вещество страшной силы — и достаточно резкого нажима на тормоз, чтобы шофер, машина и все, что в ней находится, взлетело на воздух. Любителей всегда находилось много. Работа этих женщин напоминала, пожалуй, работу американских шоферов. В риске своей жизнью есть вообще особенная, иногда неудержимая соблазнительность, почти всегда бессознательная. Те, кто это испытал, похожи на наркоманов; многие из них потом бывают отравлены навсегда. Это, может быть, какое-то таинственное проявление древнего инстинкта борьбы, одного из могущественных биологических факторов человеческого существования. У женщин это носит несколько иной характер, но выражено столь же сильно. Число людей, которые ясно и твердо знают, за что именно они готовы умереть, и знают, что это действительно стоит такой жертвы, чрезвычайно ничтожно. Эти женщины были готовы умереть за коммунизм и за Францию. Но некоторые из них не были француженками, и ни одна из них, конечно, не знала, что такое коммунизм и почему за него стоит умирать. Я думаю, что у них даже не было особенной личной ненависти к немцам в той мере, в какой немцы не являлись официальным олицетворением врага, против которого надо бороться. Это было проявление слепого и героического инстинкта — быть может, одна из последних его вспышек в странах Западной Европы. Русские — те знали, за что они борются и за что они умирают.

Антон Васильевич, в частности, знал это лучше, чем другие. На его глазах в России немецкие солдаты убивали, расстреливали, вешали и жгли население целых деревень и сел. Я представлял себе, как он смотрел на все это своими, умышленно невыразительными глазами. И если бы немцы действовали рационально, они должны были бы, конечно, оставить в покое всех этих несчастных людей,

602

потушить пожары, сломать виселицы, перестать стрелять и обратить свое внимание на антонов Васильевичей и тех, что были с ними, — бородатых русских мужиков, выполнявших под немецким наблюдением тяжелые работы. Со стороны заживо сгоравших женщин, быстро умиравших стариков, хрупких маленьких ребятишек, со стороны всего этого населения, которое они уничтожали, им уже, конечно, не угрожала никакая опасность. Они, наверное, так же мало боялись антонов Васильевичей и их товарищей. И вместе с тем, если бы чудом, на секунду, их посетило какое-то внезапное прозрение, если бы они могли понять, что их ждет, они бросили бы винтовки и пулеметы, остановили бы танки и поезда и ушли бы обратно, в Германию, со смутной надеждой, что, быть может, там они все-таки останутся живы. Но этого не произошло, и оттого, что этого не произошло, погибли миллионы немцев, тех самых, которые жгли тех самых, которые вешали, тех самых, которые расстреливали. И вот опять, из страшной глубины библейских времен, до нас доходят слова, беспощадная правильность которых проверена веками и тысячелетиями, — кто сеет ветер, тот пожинает бурю.

И начало возмездия не заставило себя ждать.

Когда Антону Васильевичу удалось бежать, он очутился вместе с двумя товарищами в глухом российском лесу. На троих был один нож. Я думаю, что теперь этому ножу было бы место в Историческом музее, он был похож на тот couteau de quarante sous[1], который держала в руке Шарлотта Корде.

С таких вещей началась партизанская война в России. Она возникла стихийно. Она не могла не возникнуть.

Ночью через дорогу, проходившую в лесу, они натянули стальной кабель, который неподвижно лежал на земле. За несколько километров от этого места показался огромный фонарь немецкого мотоциклиста. Когда немец находился в нескольких метрах от их засады, они натянули кабель так, чтобы он был на уровне передней вилки мотоциклиста; и немецкий солдат, врезавшись в него на полном ходу, был отброшен далеко оттуда. Когда Антон Васильевич рассказывал мне это, я ясно представил себе октябрьскую холодную ночь в России, недалеко от Москвы,


Примечания

  1. нож за сорок су (фр.).
603

ровную дорогу и смутное ощущение непонятной и мгновенной катастрофы, которое, может быть, еще успел испытать безвестный германский мотоциклист и которое — если он успел его пережить — было его последним ощущением. На нем нашли только револьвер с патронами и несколько гранат. Этого было достаточно, чтобы атаковать штабной автомобиль блиндированной дивизии, который они взорвали, бросив под его колеса немецкую же бомбу. В дальнейшем партизанское движение в России следовало, приблизительно, закону снежного кома. Отряд Антона Васильевича, состоявший из него самого и двух его товарищей и все вооружение которого заключалось в одном ноже, насчитывал через месяц восемнадцать тысяч человек. В других местах России с той же быстротой возникали другие партизанские отряды, действовавшие оружием, отобранным у немцев.

Все это происходило осенью 1941 года, в период необъяснимого, казалось бы, поражения немцев под Москвой. Когда будет написана подробная история войны, у нас будет, наверное, иллюзия, что теперь мы точно знаем причины этого первого немецкого поражения. По словам Антона Васильевича, которого я спрашивал об этом, германское командование, привыкшее за годы непрерывных побед на европейском континенте к полной свободе маневрирования и к знаменитому принципу Blitzkrieg[1], не учло в России двух решающих факторов: огромных пространств и партизанского движения. Передовые части армии бывали иногда отделены от ближайших боевых единиц, следовавших за ними, расстоянием в двести километров, на котором, как из-под земли, вырастали партизанские отряды. Они устраивали засады на дорогах и захватывали немецкие обозы; в результате блиндированные дивизии оставались без бензина. Тот факт, что немецкое командование «не учло» этих двух факторов, представляется совершенно загадочным; любой учебник географии был достаточен, чтобы знать размеры России, и любой учебник истории содержал в себе описание роли, которую играли партизаны в наполеоновскую эпопею. Но это,


Примечания

  1. молниеносной войны (нем.).
604

конечно, были не первые и не последние вещи, которых не учла Германия.

Антон Васильевич был несколько раз в плену, несколько раз в партизанском движении. Подобно сотням тысяч самых крепких людей России, он прошел все ужасы немецкого плена: голод, сон на снегу, содержание в глиняной яме, побои и все то, что описывалось много раз и что уже не производит впечатления на читателя и слушателя, так как ничье воображение не способно воспринять апокалипсическую чудовищность этих испытаний. Я видел снимки голых пленных в немецких лагерях — скелетические тела, в которых, казалось, едва-едва мерцал какой-то признак жизни. Но если, в силу случайных изменений (оттого ли, что они попали на другую работу, или потому, что их перевели в другую часть Германии или за границу), их начинали кормить немного лучше, через несколько месяцев силы возвращались к ним, и, спустя еще некоторое время, они бежали из плена. Они блуждали потом по Бельгии, Голландии, Эльзасу, северу Франции, не зная ни дорог, ни языка. Сильнее всего — элементарных доводов рассудка, инстинкта самосохранения, сильнее страха смерти — в них жило неукротимое желание мести. Никто, особенно вначале, не давал им никаких инструкций, никто не говорил и не объяснял, как они должны были поступать. Но они все действовали одинаково, так, точно это была огромная и сплоченная организация людей, планы которой были разработаны до последних подробностей. Я думаю, что Антону Васильевичу никто не поручал пробраться во Францию и там организовать партизанские отряды. Рассуждения его по этому поводу были просты: мы вели в России партизанскую войну против немцев, Франция так же враждебна Германии, как Россия, стало быть, партизанскую войну можно вести во Франции. Но, конечно, все эти рассуждения в несколько измененных обстоятельствах могли бы оказаться несостоятельными и сущность была не в них, а в той огромной центробежной силе, которую представляла из себя масса советских военнопленных.

Так же, как он, рассуждало большинство. И поэтому, когда он прибыл во Францию, он мог констатировать, что одно и то же чувство, то самое, которое поддерживало его

605

все время, было свойственно тысячам других его соотечественников — тем, кто составлял августовское воззвание 1943 года, кто саботировал работу в шахтах, тем, кто, не дожидаясь ни приказов, ни инструкций, бежал из лагерей во французские партизанские отряды.

Чисто фактические подробности этих побегов были неисчислимо разнообразны. От перепиливания решетки в тюрьме и обезвреживания немецкого часового до прыжков из окон второго этажа, до поддельных бумаг, до убийства — все средства были хороши, и все они оправдывались целью. В очень многих случаях эти люди были воодушевлены той самой «жаждой мести», которая со времен наивно-романтической литературы изветшала, износилась и стала звучать как шаблон, вызывавший снисходительную улыбку. Мы знали, однако, что в этих словах было заключено некогда страшное содержание, которое медленно умирало и в последнее время почти перестало существовать или, во всяком случае, выродилось. И вот теперь, во время этой войны, эти слова вновь налились кровью.

Я знаю историю тринадцатилетнего советского мальчика. В России на его глазах немецкие солдаты убили его родителей и изнасиловали двух его сестер. Его и младшего брата, ребенка восьми лет, они увезли во Францию. Здесь, когда они прибыли к месту назначения, немцы почему-то решили «ликвидировать» целую партию «рабочих-добровольцев». Их выстроили и открыли по ним огонь из пулемета. Этот мальчик чудом спасся, уполз в лес и, вернувшись на место казни через час или два, нашел трупик своего восьмилетнего брата. Какое, чье милосердие в мире, какая самая всепрощающая мудрость, какие тысячелетия христианства заключали бы в себе достаточно моральной силы, чтобы простить этих людей?!

Мальчику удалось спастись. Он попал в Париж, где скрывался в квартире приютивших его людей, в полуподвальном этаже, через окно которого он видел сапоги проходящих солдат. Он целыми днями плакал от бессильного бешенства и просил только одного — чтобы ему дали револьвер. Когда, наконец, отчаявшись вернуть его в нормальное состояние, ему дали оружие, он ушел и с тех пор последние месяцы своей несправедливо и незаслуженно короткой жизни посвятил охоте на одиноких немцев,

606

которых он убивал. В письме об этом он писал крупными детскими буквами, с восклицательными знаками, что он убил еще двоих, что он убьет еще, что он всегда будет их убивать. Он разбился насмерть, некоторое время спустя, спрыгнув на полном ходу с поезда, где SS обнаружили его присутствие.


Нельзя было не изумляться несокрушимому упорству этих людей. Двадцатидвухлетний Сережа, лейтенант Красной Армии, и пятеро его товарищей потратили три месяца ежедневных усилий на то, чтобы, работая в угольных копях, подробно исследовать весь лабиринт подземных ходов, найти место, где можно удобнее всего прорезать новый выход, и, наконец, закончив работу, уйти всем шестерым — по одному каждые три дня.

И когда я думаю об упорстве этих людей, я не могу не вспомнить историю лейтенанта Василия Порика. Я называю его полным именем потому, что его нет в живых: он был расстрелян немцами 22 июня 1944 года. Но этой смерти предшествовала удивительная жизнь, наполненная такой невероятной силой сопротивления и борьбы, что, думая о ней, всякий беспристрастный человек поневоле должен будет отказаться от обычных и законных взглядов на пределы человеческих возможностей, физических и моральных.

На фотографии, где он снят в своей лейтенантской форме, он похож на гимназиста последнего класса: у него юношеское лицо, короткие волосы и — что меня особенно поразило — очень добрые карие глаза. Общее впечатление — это мягкость его широкого, типично русского лица. Если бы я видел только его карточку и ничего другого не знал бы о нем, я склонен был бы предположить, что это немного ленивый русский молодой человек, который, наверное, любит рыбную ловлю, тихие летние вечера на юге России, откуда он был родом, и разговоры по душам. Может быть, это и было так — до тех испытаний, через которые он прошел. Но все остальное противоречит такому представлению с начала до конца.

Он кончил офицерскую школу, откуда вышел лейтенантом и инструктором по физкультуре. Об этой подробности

607

нельзя забыть, потому что позже она сыграла в его жизни решающую роль: он отличался огромной физической силой и такой же выносливостью.

Его вывезли из России. Он проехал Германию и Бельгию и попал в шахты, на север Франции. Там он не терял времени. Это именно он был одним из организаторов диверсионных групп, занимавшихся систематическим саботажем, он сыпал песок в машины, он заваливал подземные проходы и сворачивал вагонетки с рельсов. Потом он бежал и вступил в партизанский отряд, где стал заместителем командира. Этот отряд жил тогда в катакомбах, на глубине сорока метров под землей — и оттуда, из небольшого отверстия в поляне, прикрытого травой, выходили по ночам вооруженные тени, которые занимались взрывами, атаками на немецкие машины и беспощадной охотой на SS. Вступая в отряд, он подписал присягу, обязательную для каждого советского партизана во Франции:

«Я, патриот Советского Союза, вступая в ряды партизан, беру на себя высокое, ответственное и почетное звание бойца партизанского фронта. Это звание я буду оправдывать с честью и достоинством патриота Советского Союза.

Подлые немецкие захватчики совершили чудовищные злодеяния в отношении моего народа. Я обязуюсь беспощадно мстить кровожадному врагу до полного его разгрома, до окончательной победы моей Советской Родины над фашистской Германией.

Вступая в ряды партизан, я обязуюсь быть честным, мужественным и дисциплинированным бойцом-партизаном, точно и беспрекословно выполнять все боевые задания, которые мне будут поручать мои руководители. Я всегда готов отдать мою жизнь за правое дело нашей борьбы и за своих товарищей по оружию.

Я совершенно ясно представляю себе трудности и лишения, которые ожидают меня на пути борьбы в тылу врага. Но я этих трудностей и лишений не боюсь и буду их преодолевать мужественно и геройски. Никакие трудности, ни даже смерть не могут остановить меня на пути борьбы против злейшего врага человечества — фашистских людоедов.

608

Выполняя мой долг перед Советской Родиной, я также буду честным и справедливым в отношении французского народа, на земле которого я защищаю интересы моей Родины. Я всеми силами буду поддерживать моих братьев-французов в их борьбе против нашего общего врага — немецких оккупантов.

Если я, может быть, погибну в борьбе с врагом, то считаю, что был верным сыном моего народа и погиб честно, в борьбе за правое дело великой Советской Родины».

Эту присягу он выполнил до конца. Его давно искало гестапо, ему удавалось каждый раз ускользать, до тех пор, пока однажды целый отряд SS не окружил тот дом, в котором он находился. И тогда началось неправдоподобное сражение, одного беглого описания которого достаточно, чтобы понять, почему народ, создающий таких партизан, не мог проиграть войну.

Бой продолжался три часа, до наступления темноты. Порик был один — против тридцати человек; у него было автоматическое ружье и ограниченное количество патронов. Но приблизиться к дому было невозможно. Он не промахнулся ни разу; на различных расстояниях от него лежали трупы немецких солдат, имевших неосторожность сделать несколько шагов в том направлении, где их ждала смерть. Наконец оттуда перестали стрелять: у Порика больше не было патронов. Но первый же солдат, подошедший почти вплотную к окну, был убит бутылкой, которая со страшной силой была брошена ему в лицо. И Порик продолжал бой бутылками: в доме случайно их оказалось очень много.

Становилось темно. Немцы потеряли одиннадцать человек убитыми. Когда они ворвались, наконец, в дом, там никого не оказалось, только на полу были большие пятна еще не запекшейся крови. Порик, с четырьмя тяжелыми ранами в теле, нашел в себе достаточно сил, чтобы взобраться на крышу. Он, может быть, был бы спасен, но его выдала соседка. И немцы захватили его. Теряя сознание, он кричал по-русски: — Да здравствует Советская Родина! Смерть немецким захватчикам!

Несмотря на его четыре раны, немцы пытали и допрашивали Порика в течение трех недель. Ум отказывается

609

понимать, какая невероятная сила была заключена в этом человеке...

Он лежал на своей койке, в камере смертников аррасской тюрьмы, куда его отводили после очередного допроса. На этот раз в течение целого дня его не беспокоили. Он знал, что это значило: потеряв надежду добиться от него каких бы то ни было признаний, немцы решили его расстрелять. На рассвете предыдущего дня, проснувшись, как всегда, от боли, которую ему причиняли его раны, он слышал, как проводили и расстреливали советских пленных. Это происходило недалеко от его камеры, за какой-то стеной, на дворе.

Он знал в лицо всех людей из отряда SS, он видел много раз, как они избивали русских и что они с ними делали, и запомнил тех, кто принимал участие в пытках, которые он выносил. Он знал, что его ждет, но он не мог примириться с мыслью о смерти без борьбы. И он начал готовиться к побегу.

Часовые, зная, что он тяжело ранен и почти не способен передвигаться, не заглядывали в его камеру. Тому из них, который стоял на посту в эту ночь, такая неосторожность стоила жизни.

Порик работал около суток, стараясь ржавым гвоздем, найденным на полу камеры, выковырять кирпич у окна, куда был впаян поперечный прут решетки. Наконец кирпич был вынут. Тогда он разорвал на узкие полосы одеяло и рубаху и свил из этого довольно длинный жгут. Потом он лег на койку и пролежал около часу, собираясь с силами. Раны его были липки от выступившей после всех этих усилий крови, в висках у него стучало, но он понимал все с обычной своей холодной отчетливостью и тем непостижимым спокойствием, которое отличало его всегда, в самых отчаянных положениях. Все вокруг было тихо и неподвижно — каменные стены, окружавшие тюрьму, несколько едва черневших деревьев. Он, наконец, позвал часового. Как только тот показался в двери, Порик сразу узнал его тупое и широкое лицо — это был один из солдат, которым на допросах гестапо поручались самые грязные работы. И когда он вошел в камеру, Порик всей тяжестью своего тела бросился на него прямо с койки, оттолкнувшись ногами от стены. Нетрудно предположить,

610

что, хотя он был тяжело ранен и очень ослабел от пыток и потери крови, все же, конечно, часовой не мог ему оказать сколько-нибудь длительного сопротивления. Он не успел даже крикнуть — и через минуту его труп лежал на полу. Штыком от его винтовки Порик отделил еще несколько кирпичей и вынул решетку. Затем еще одним усилием он выдернул продольный прут и согнул его так, чтобы получилось нечто вроде крючка. Он привязал к нему свою веревку, спустился вниз, потом перелез через вторую стену и, наконец, через третью. Третья стена была высотой в семь метров. Когда он спрыгнул с нее вниз — за этой стеной была свобода, — он упал, как он рассказывал, на что-то, что не было землей. И, скользя в этом темном пространстве, он судорожно уцепился пальцами за первое, что ему попалось под руку. Через минуту он понял, в чем дело.

Он упал на то место, где перед этим были расстреляны русские. Их трупы лежали у подножья стены; и то, за что он ухватился в своем падении, были окровавленные волосы на голове одного из расстрелянных.

И тогда он заплакал.

Он вернулся в свой отряд; до этого он пролежал около месяца в одном частном доме. Его скрывала у себя француженка, женщина лет тридцати, в очках. Я видел потом ее фотографию. У нее было неподвижное, ничем не замечательное лицо, но я думаю, что она и умерла бы перед немецким отрядом расстреливателей, не изменив его спокойного выражения.

Он был расстрелян 22 июня 1944 года; его арестовал отряд SS, переодетый в костюмы французских рабочих. Как сказал мне об этом старший товарищ Порика, командир его партизанского батальона, — смерти уже некуда было отступать перед ним. Но, конечно, никто из тех людей, которые его знали, не забудет никогда огромную тень этого человека. И во всем трагизме его мгновенного исчезновения есть беглый отблеск той неудержимой и неумирающей силы, которая создала его родину и остановила, как стена, в течение долгой ее истории, все волны иностранных нашествий.

611

Я всегда задавал себе вопрос: как эти люди могли действовать в чужой стране, о которой они ничего не знали? Мне приходилось с ними встречаться — многие из них проходили через Париж, тот самый Париж, где была Oberkommandatur[1] на площади Оперы, и множество разнообразных немецких штабов, и роскошные дома, где жили агенты гестапо, и все остальное, — и который, помимо этого, был распределительным пунктом, откуда отправлялись в разные районы Франции советские партизаны.

Один из них рассказывал мне, что их лагерь был расположен недалеко от Парижа — «на горке, в лесу», — сказал он; и вот как-то, узнав, что там есть советские, туда буквально приползла на животе русская эмигрантская девочка пятнадцати лет, которая с ними заговорила. Она приходила к ним почти каждый день, приносила им еду, расспрашивала их о том, как они жили в России, и вскоре все небольшое население этого местечка знало чуть ли не биографию каждого из них. В них принимали участие все французы, эта эмигрантская семья, старенькая швейцарка, которая жила там же. Все они подвергались риску немецких репрессий! Но через некоторое время пленных перевели на север Франции. Именно оттуда они бежали. Они завязали отношения с хозяином маленького кафе и объяснили ему, хотя никто из них не говорил по-французски, что они хотели бы написать письмо туда-то и получить оттуда ответ. Он согласился. В письме, которое они послали этой эмигрантской семье, они просили штатское платье. Его им прислали — постепенно, в несколько раз. За день до получения последней посылки дом, в котором находилось кафе, был разрушен бомбардировкой. Они все-таки ухитрились получить на почте этот последний пакет.

Затем они стали готовиться к побегу. Немецкий солдат, стороживший их, спал у входной двери. Они приучили его к тому, что ночью один из них выходил из барака: постоит на воздухе несколько минут и возвращается. Постепенно их отлучки становились все более длительными, и немец, зная, что они всегда возвращаются, перестал обращать на это внимание. В одну прекрасную ночь двое из них — их было три товарища — вышли, обошли


Примечания

  1. главная комендатура (кем.).
612

барак и приблизились к своему окну, оттуда третий выбросил им штатское платье для всех. Потом он тоже вышел, они переоделись, закопали свою казенную одежду в лесу и пешком пошли в Париж. Дороги они не знали, спросить не могли. И вот, через некоторое время, выйдя из лесу, где они проводили вторую ночь своей свободы, они увидели женщину, которая шла им навстречу. Им показалось, что она не похожа на француженку, в ее лице было что-то славянское. Они заговорили с ней по-русски; на их счастье, она оказалась полькой. Она купила им билеты; все вместе они сели в поезд и проехали в Париж. Оттуда они пешком дошли до «леска и горы» — и весть об их прибытии, конечно, мгновенно распространилась среди населения. Они прожили там еще несколько недель, потом Антон Васильевич отправил их в партизанский отряд, в котором сражались до августа месяца 1944 года.


Они бежали отовсюду — из Голландии, из Бельгии, из Эльзаса, с севера Франции, с юга, из центральных департаментов. Конечно, было бы ошибочно думать, что все советские пленные до одного действовали так. Это был отбор. Среди множества пленных не могло, конечно, не быть провокаторов, шпионов, негодяев и просто слабых людей, не выдержавших страшного испытания войной. Таких немцы старались использовать. Это была тоже одна из характерных черт последних лет европейской истории: Германия в этой войне, вне своих границ, могла рассчитывать только на поддержку предателей. В силу исторического парадокса, ее ставка была сделана именно на ту европейскую «гниль», против которой, якобы, была направлена вся борьба национал-социализма. Ставки всегда бывают либо выигрышными, либо проигрышными. Но, кажется, до сих пор ни одна из них не стоила так дорого.

Среди советских людей, с которыми мне пришлось встречаться во время немецкой оккупации в Париже, попадались, конечно, самые разные типы. Но те из них, которые обнаруживали чрезвычайную гибкость приспособления и которые не были до конца непримиримы к

613

немцам, автоматически отпадали от всех подпольных движений. В этих людях Антон Васильевич разбирался мгновенно и безошибочно. Он как-то сказал мне:

— С эмигрантами я могу сесть в калошу, черт их там разберет. Это другие люди, с иным прошлым, с иной психологией, они знают вещи, которых не знаю я: например, Европу, иностранные языки, еще другое. Тут я могу полагаться только на интуицию. Но с нашими, советскими...

Он сделал рукой жест — беспечный и небрежный одновременно. Я посмотрел на него и еще раз подумал, что этот человек действительно должен был пройти огонь, воду и медные трубы.

Он угадал мою мысль и улыбнулся, с неожиданной доверчивостью:

— Иначе нельзя работать.

О Европе у него действительно было неверное представление, от которого он упорно не хотел отказываться, — и для этого, конечно, были глубокие причины. Теперь, после того, как я встречался и подолгу говорил обо всем со многими советскими людьми, мне кажется, я себе представляю их довольно ясно. Это, коротко говоря, было то огромное, непроходимое различие, которое отделяет психологию гражданина Союза Республик от психологии любого гражданина любого другого государства. Но до того, как подойти к вопросу о Европе, Антон Васильевич столкнулся с вопросом о русских эмигрантах. О них у него было представление столь же смутное, сколь отрицательное. И все-таки что-то тянуло его к ним. — Русские же, черт возьми, люди, — сказал он мне, объясняя ход своих мыслей по этому поводу.

Несмотря на предостережения, в которых у него не было недостатка, он вошел в. контакт с эмигрантами. И именно тут его ждали сюрпризы. Справедливость требует отметить, что первый эмигрант, с которым он познакомился, был человек исключительный. Одна из его особенностей заключалась в том, что он внушал к себе мгновенное доверие; и тому, кто с ним впервые встречался, становилось ясно, что на этого человека можно положиться, что, не зная ни его имени, ни адреса, можно спокойно вручить ему миллион чужих денег и потом прийти через год и целиком получить все это обратно; что нельзя

614

отделаться от впечатления, что вы знакомы с ним много лет, хотя вы его только что увидели. Было еще очевидно, что он крайне доброжелателен, что он обладает спокойным и добродушным юмором. Особенно удивительны были его огромные полудетские глаза — на лице сорокалетнего мужчины. Если бы этот человек захотел воспользоваться своей бессознательной привлекательностью для отрицательных целей, он мог бы быть крайне опасен. Но о существовании отрицательных целей и о возможности к ним стремиться он знал, я думаю, только теоретически.

Встреча Антона Васильевича с Алексеем Петровичем — этого человека звали Алексей Петрович — произошла в небольшом гастрономическом магазине, где жена Алексея Петровича считалась хозяйкой. До 1942 года она была там служащей. Но затем немцы арестовали и увезли в Германию русскую еврейку, которой принадлежал магазин, и служащая осталась одна. Это было самое удивительное коммерческое предприятие, которое мне пришлось видеть за мою жизнь. Оно отличалось, во-первых, совершенно микроскопическими размерами, которые еще подчеркивались тем, что главное место в магазине занимали непропорционально огромные русские счеты. Во-вторых, там было чрезвычайно мало продуктов, а те, которые были, отличались какой-то обидной незначительностью: уксус в баночках, хрен, соленые огурцы, картофельный салат, несколько немаринованных рыб, какие-то удивительные, довольно большие, но скелетически худые и неконсервированные сардинки. Но самыми поразительными были разговоры с покупателями. — Я бы хотела фунт соленых огурцов, — говорила пятнадцатилетняя девочка, обращаясь к хозяйке. — Уж не знаю, что вам сказать, — отвечала та. — Огурцы-то я вам могу дать, но не советую: на этот раз привезли необыкновенную дрянь. Вы лучше поищите в других магазинах, а то что же? Просто денег жаль. — У вас, кажется, есть сыр, — говорил другой покупатель. — Можно мне полфунта? Хороший сыр? — Нет, сыр очень неважный, — говорила хозяйка. — Если хотите, возьмите — другого нет. Я сама вчера взяла, половину выбросила. Но, конечно, сейчас так трудно, что и это люди покупают. Сказать, однако, что он хороший, никак не могу.

615

В задней комнате этого магазина часто бывало по пятнадцать человек, которые обычно обсуждали чисто технические вопросы: кому отвезти туда-то оружие, кого послать за бежавшими пленными, чтобы привезти их в Париж, и т.д. И в одинаковой степени и хозяйка магазина, и ее муж, и посетители, толпившиеся в задней комнате, бесспорно, после короткого и формального допроса, заслуживали расстрела. Но, к счастью, гестапо туда не заглядывало. А вместе с тем, там днями лежал кожаный портфель, туго набитый револьверами, там были тюки и чемоданы штатского платья для переодевания бежавших военнопленных, там стояла пишущая машинка, которую должны были доставить на квартиру, где печаталась советская подпольная газета.

Именно туда попал однажды Антон Васильевич, которому сказали, что в этой лавочке — «патриоты». Он вступил в контакт с эмиграцией через Алексея Петровича. И вот в этой среде, о которой у него было самое отрицательное представление, он нашел несколько человек, готовых спокойно идти на любой риск; им можно было доверять до конца, и они делали всю работу с совершенным бескорыстием. Антон Васильевич спросил однажды Алексея Петровича о том, что тот думает о коммунистической партии. — Если бы я тебе сказал, что я коммунист, ты бы первый мне не поверил, — ответил Алексей Петрович. — Но мы оба с тобой хорошо знаем, что в данный момент речь идет о защите нашей родины против немцев. Какая она — коммунистическая или некоммунистическая, — на обсуждение этого вопроса мы времени сейчас терять не можем.

Потом он прибавил то, что говорил и мне несколько раз: — Я не считаю себя контрреволюционером, я не помещик, не капиталист и не эксплуататор. И если мне скажут, что завтра Россия победит и меня будут судить как контрреволюционера и врага народа, то, зная это, я все равно ни на минуту не изменю своего отношения к тому, что происходит. В меру моих сил я помогаю делу защиты родины и, что бы ни случилось, буду это продолжать. Что будет потом, это неважно. И что, в конце концов, значит моя личная судьба по сравнению с той огромной опасностью, которой подвергаются двести миллионов населения моей страны?

616

«Что значит моя личная судьба?..» — он должен был проверить на жестоком опыте эти слова несколько месяцев спустя, когда в маленьком провинциальном городе его допрашивали в гестапо, куда его привели и где ему было предъявлено страшное обвинение в том, что он советский агент.

Он был послан из Парижа в один из юго-восточных департаментов Франции с двойным поручением: сначала провести работу среди некоторых русских элементов в указанном городке, так как там могли оказаться люди, готовые вступить в партизанские отряды; затем, выполнив первую половину миссии, приехать в ту часть, которой командовал Антон Васильевич и которая уже вела войну против немцев. Он должен был постараться спасти тех советских людей, которые под угрозой смерти или расстрела поступили в немецкую армию. Но некоторые из них были сознательными предателями; заранее знать этого было нельзя.

Вместе с ним поехал его товарищ по кличке Мишель. Это был человек совершенно другого типа, немного чудаковатый, веселый, спортсмен, специалист по физкультуре и по борьбе джиу-джитсу — небольшого роста, чрезвычайно плотный и крепко сколоченный. Ни его личное мужество, ни то, что он был прекрасным товарищем, на которого можно было рассчитывать в любом положении, никогда не подвергались никаким сомнениям. Его патриотические взгляды были просты и прозрачны: надо воевать с немцами при любых обстоятельствах, остальное неважно. Единственное, что могло бы его остановить, это страх перед опасностью, но я думаю, что об этом чувстве он имел такое же теоретическое представление, как Алексей Петрович — о возможности использовать для зла свое личное очарование.

Алексей Петрович расстался с Мишелем в маленьком городе, где была их первая остановка. Мишель — с таким же точно заданием, как у Алексея Петровича, то есть сначала пропаганда, потом путешествие в партизанский отряд, — остался здесь, а Алексей Петрович поехал дальше, в другое место, за шестьдесят километров. Позже они должны были встретиться на дороге.

617

Алексей Петрович приехал в тот курортный городок, который составлял первую цель его путешествия, уже в сумерки, пообедал в ресторане, адрес которого ему еще в Париже был дан организацией, и впервые за много дней спал в настоящей кровати. На следующее утро он встретился с местным агентом организации Résistance[1], сербом огромного роста, много лет проработавшим в этом районе. То чувство одиночества, которое Алексей Петрович испытал вначале, теперь исчезло — в присутствии этого спокойного единомышленника. Серб обещал Алексею Петровичу устроить на следующее утро встречу с лейтенантом немецкой армии, русским, готовым перейти в партизанский отряд и привести с собой других. Но уже в этот первый день Алексей Петрович встретил в городе несколько человек, именно тех, которые могли бы перейти в партизаны и которые произвели на него отвратительное впечатление. Большинство были пьяные, один из них предложил Алексею Петровичу купить у него велосипед, явно краденный. Они расспрашивали его, откуда он; он коротко ответил, что приехал по своим коммерческим делам из Парижа.

Встреча с лейтенантом произошла на следующее утро. Это был человек лет 40–45, по-видимому, из казаков. У него было довольно приятное лицо, но таким оно казалось только в первую минуту, потому что через некоторое время нельзя было не заметить, несмотря на приветливую улыбку, жестокие его глаза и какую-то холодную свирепость в складках около рта.

Этот человек уже знал, что Алексей Петрович — официальный представитель организации советских военнопленных; вообще осведомленность его была подозрительно велика. С начала разговора Алексей Петрович был почти убежден, что имеет дело с провокатором. Это впечатление еще усилилось после того, как лейтенант снял с груди крест и поклялся, что он никогда не предаст «священного дела родины». Он обещал Алексею Петровичу перейти в партизанский отряд и привести с собой «людей». Свидание было назначено на следующий день. Но вечером того же дня, встретив на улице Алексея Петровича, лейтенант ему объяснил, что завтра не может быть, так как боится слежки. Алексей Петрович назначил свидание на послезавтра,


Примечания

  1. Движение Сопротивления (фр.).
618

твердо решив уехать за день до этого и уже не сомневаясь ни минуты в провокации.

На следующее утро Алексея Петровича остановили несколько человек, среди них — русский эмигрант-переводчик, лицо которого он хорошо помнил, так как видел его в Париже много раз. Эмигрант этот тоже знал Алексея Петровича — где он живет, что делает и т.д. Эти люди настоятельно просили Алексея Петровича зайти к ним, поговорить по важному делу. Никакие его отговорки не подействовали. Фактически он шел под их конвоем — их было четверо, они все были вооружены. Алексей Петрович держал руку за бортом пиджака; один из его спутников, словно случайно, взял его за локоть и потянул: было очевидно — он хотел убедиться, нет ли у Алексея Петровича за пазухой револьвера. Но револьвера не было.

В комнате гостиницы, за столом, на котором тотчас же появились стаканы с вином, началась беседа, вернее, расспросы о Résistance, организации, способах снестись с ней и т.д. Констатировав, что у Алексея Петровича нет оружия, ему предложили браунинг, от которого он отказался.

Он был, конечно, слишком умен, чтобы формально себя скомпрометировать, на что рассчитывали его собеседники. Он сказал, что не имеет никакого отношения к какой бы то ни было организации и что оружие ему, мирному коммерсанту, не нужно. Единственное, в чем он может им помочь, это отношения с местным населением. Алексей Петрович был в отчаянном положении и прекрасно отдавал себе в этом отчет. Его несчастие заключалось в том, что он попал на провокатора, и это исправить было невозможно. Но в остальном он не сделал ни одной ошибки.

Через полтора часа разговор был кончен, они все вместе вышли из гостиницы. Но тут его попросили на минутку зайти к лейтенанту.

Они пересекли улицу и вошли в казарму.

— Налево, пожалуйста, — сказал Алексею Петровичу переводчик.

Он повернул налево, в коридор, и в ту же секунду почувствовал, что к его затылку приставлено дуло револьвера.

— Ни слова, гад, руки вверх.

619

Алексея Петровича мгновенно раздели и обыскали, выворотив все карманы и распоров подкладку костюма. — Жить тебе четверть часа осталось, — сказал один из них, держа в руках наведенный на Алексея Петровича автомат. — Марш вперед, ни одного слова и не поворачивай головы ни вправо, ни влево.

Снова прикосновение револьвера к затылку.

Его провели в небольшую конюшню и втолкнули туда. Первые минуты он задыхался от резкой вони. В углу стояла деревянная койка, на ней матрац, кишащий насекомыми.

Он оставался там, в полутьме, с сознанием, что все кончено. Он шагал по конюшне все время, не останавливаясь, множество отрывочных воспоминаний проходило перед ним. Он думал о том, какой опасности подвергаются теперь его друзья в Париже; он вспоминал парижскую улицу и магазин, где его ждала жена; потом, вдруг, он подумал о далеких временах, о береге моря, о тысяче вещей, которые существовали в его сознании и которые теперь были обречены на исчезновение так же, как он, и вместе с ним.

Но прогремел засов, отворилась дверь, и шесть человек вошли для допроса. Они хотели узнать, где его автомобиль. Они выкручивали ему уши и били его ногами. В руках одного из допрашивавших был ключ от чемодана Алексея Петровича — они думали, что это от автомобиля. Они потребовали от Алексея Петровича записку для хозяйки гостиницы с просьбой выдать чемодан — и ушли.

И вот ночь — последняя ночь его жизни, как он думал тогда.

Он боялся одного, как он говорил мне потом, — потерять человеческий облик и, не выдержав пытки, вести себя не так, как он считал нужным. Он выдернул из стены ржавый гвоздь и решил вскрыть себе вены в ту минуту, когда он почувствует, что силы его оставляют. Единственное желание, которое оставалось у него в эти часы, было — умереть так, как должен умереть русский человек в таких обстоятельствах, и ему хотелось бы еще, чтобы его товарищи знали, что он умер спокойно.

620

Он знал, что бежать или бороться он не мог. Его здоровье не позволяло ему этого, он давно, уже лет десять, страдал от хронической болезни почек, требовавшей хирургического вмешательства, которое он все откладывал. Раньше он откладывал это, так как думал, что обойдется, теперь оттого, что было не время.

Он заговорил с часовым — глубокой ночью. — Что, отсюда дорога — только на тот свет? — Да нет, — ответил часовой, — многие выходят. Вот если по политическому или Résistance, тогда конец.

В шесть часов утра его вывели из конюшни. Он шел по городу под двумя наведенными на него автоматами. Прохожие делали вид, что они его не замечают. Затем его посадили в грузовик, около шофера, и рядом с ним сел лейтенант. В дороге лейтенант начал уверять Алексея Петровича, что он не изменник, что он ни при чем и что, рискуя своей жизнью, он теперь попросился в караул, чтобы помочь Алексею Петровичу. Его намерения были ясны: он хотел, чтобы арестованный попытался бежать, и тогда он пристрелил бы его. — Я считаю вас таким же мерзавцем, как всех остальных, — холодно сказал Алексей Петрович. Его привезли в гестапо того самого города, где он расстался с Мишелем. Его мучила мысль — как предупредить этого товарища, которому грозила такая же опасность. Но сделать он ничего не мог.

Его начали допрашивать трое немцев, один из них — с бабьим лицом и бесцветными глазами. Допросу предшествовал беглый доклад русского переводчика-эмигранта. — Я отказываюсь от услуг русского переводчика, — сказал Алексей Петрович, — и прошу дать мне переводчика-француза. — Почему? — Потому, что я имею основание считать русского переводчика провокатором.

Немецкий офицер гестапо был удивлен, но согласился. Алексей Петрович посмотрел на дверь. У двери стоял лейтенант, который его арестовал. На его руке были часы Алексея Петровича.

И тогда в первый раз за все это время Алексей Петрович подумал, что его положение, быть может, не совершенно безнадежно. Весь план защиты мгновенно стал ему ясен. Когда он сказал мне это, я еще раз подумал,

621

что этот мирный и спокойный человек обладал исключительной силой воли и тем хладнокровием, которое характерно только для очень мужественных людей и которое не покидает их ни при каких обстоятельствах. Через минуту вошла миловидная девушка, немка, которая и служила переводчицей. Первый вопрос был о том, знает ли арестованный, в чем он обвиняется и почему он здесь. Алексей Петрович ответил, что не чувствует за собой никакой вины; он встретил соотечественников, служащих в немецкой армии, они заманили его к себе, избили, ограбили и, чтобы избавиться от него окончательно, выдумали какую-то неправдоподобную историю и привели его в гестапо.

Немецкий офицер с недоверием смотрел на грязного и небритого человека в изорванном костюме, который жаловался, что его ограбили. — Что же у вас взяли? — Пока что, — сказал Алексей Петрович, — я вижу на руке лейтенанта мои часы. Что же касается остального, то это нужно проверить.

И тогда лейтенант сделал то, что изменило весь ход допроса. Он сорвал часы с руки, бросил их в лицо Алексея Петровича и закричал: — Бери твои часы, гад, все равно не уйдешь, пристрелим!

Немецкий офицер начал кричать на лейтенанта, назвал его вором и спросил Алексея Петровича, сколько у него было денег. — Шесть тысяч, — сказал Алексей Петрович, — из них три были зашиты в брюках.

Лейтенант вынул свой бумажник, вынул оттуда семьсот пятьдесят франков, протянул их немецкому офицеру и сказал, что это все деньги, которые были найдены на арестованном. Но когда он открыл бумажник, Алексей Петрович заметил в нем два тысячных билета, сложенных много раз и не развернутых. Он попросил их ему передать. Потом он отвернул подкладку брюк, показал место, где они были зашиты, и вложил их туда: билеты точно, по размерам, подошли к этому внутреннему карману. Факт воровства был установлен. Немецкий офицер заявил, что русский изменник-лейтенант и его товарищи обвиняются в воровстве и будут арестованы. Они пришли в бешенство, начали кричать, что Алексей Петрович выдаст их Résistance,

622

что его нельзя отпускать. Немец выгнал их из залы. Русский переводчик стал, по словам Алексея Петровича, лепетать, что он, вообще говоря, только выполняет свой долг, что он ни при чем. — Я знаю, что говорю с мерзавцем, — сказал ему Алексей Петрович, — но постарайтесь, хоть теперь, держать себя хотя бы с минимальным достоинством.

Допрос продолжался еще несколько часов. Самое трудное было убедить женоподобного гестаписта, что версия Алексея Петровича соответствует действительности. Из того, что мне рассказывал Алексей Петрович, я понял одну вещь, о которой он не говорил, но которая мне казалась несомненной. Она касалась переводчицы, не имевшей отношения к гестапо. Мне нетрудно было себе представить, что обвиняемый, этот высокий и спокойный человек с детскими глазами, не мог не произвести на нее впечатления. Оттого, что она не служила в гестапо, и оттого, что ей было двадцать пять — двадцать шесть лет, и оттого, что она была женщина, она испытала по отношению к Алексею Петровичу, по-видимому, какое-то непередаваемое человеческое чувство, и я думаю, что это его спасло.

Ему было объявлено, что его дело будет рассматриваться в парижском гестапо. В ожидании этого он должен был оставаться здесь, в распоряжении местных властей.

И, наконец, он вышел оттуда. Первое, что он сделал, он разыскал гостиницу, в которой остановился Мишель, и потребовал, чтобы хозяйка передала своему постояльцу категорический приказ немедленно покинуть город.

Затем он сам, благополучно пройдя заставу, вышел на дорогу и направился в отряд. На двадцатом километре его догнал Мишель, которого, к счастью, не успели арестовать. Через день они оба прибыли в лагерь, где их встретил Антон Васильевич, которого Алексей Петрович еще несколько часов тому назад не надеялся больше увидеть — никогда и ни при каких обстоятельствах, так как имел все основания думать, что ни времени, ни обстоятельств в его жизни больше не будет.

Лагерь был расположен в лесу. Кругом деревья, овраги, мокрые листья: все эти дни шел дождь. Палатки протекали. Помимо советских партизан, там было четверо

623

эмигрантов: один из них — бывший начальник Алексея Петровича по подпольной работе в Париже, затем сам Алексей Петрович и Мишель и, наконец, четвертый, Пьер, русский, окончивший французскую офицерскую школу, начальник штаба отряда, сносившйся, в частности, с командованием FFI.

Над штабными палатками легкий ветер раздувал русские и французские флаги. Вечерами партизаны собирались вместе и пели русские песни; и это было, в общем, экстерриториальное лесное пространство, затерянное на западе пленной Европы, какой-то, почти отвлеченный, кусок российской земли во время второй отечественной войны.


— Как вы бежали? — спрашивал я каждого советского пленного, которого встречал.

Они мне отвечали в нескольких словах, равнодушно-вежливым тоном, так, точно бы я их спросил: «Хорошо ли вы выспались?» или «Как вы пообедали?». Для каждого из них побег был настолько естественным и настолько простым, не требующим никакого размышления делом, что об этом явно не стоило говорить. — Ну вот, вышел я и пошел по дороге. — Куда же вы шли? — Да я слышал, что в Савойе есть французские партизаны. Я туда и шел.

И вот он шел, с запада Франции в Савойю, не зная, конечно, ни дороги, ни языка. Шел ночью — днем лежал в лесу или в канаве.

Этот человек до Савойи не дошел, он попал в партизанский отряд недалеко от Орлеана. Но если бы этого не случилось, он, конечно, добрался бы до Савойи.

Другому, который был шофером на немецком грузовике и возил оружие и гранаты, однажды вечером летнего дня на площади маленького французского городка сказал поляк-рабочий: — Что же ты все для немцев возишь? Ехал бы к нашим партизанам. Брось машину и иди к ним. — А где они?

Поляк ему объяснил, что партизаны в 60 километрах отсюда. — Вот пойдешь прямо по дороге, пройдешь

624

город такой-то, а потом первая дорога направо, а потом вторая налево, а потом прямо, а потом дойдешь до перекрестка, так прямо оттуда — полем до леса, а в лесу партизаны. — Ну, нет, брат, пешком я не пойду, — сказал шофер. Он завел мотор, сел за руль — и действительно поехал так, как ему сказал поляк, сначала — первая направо, а потом — вторая налево и т.д. — и так и въехал в лес и явился в партизанский штаб с немецким грузовиком, полным гранат, пулеметов и патронов. — У нас там говорили, что в Савойе есть партизаны. Мы направились приблизительно на юг. Мы немного знали по-немецки, нам один эльзасец объяснил, как идти.

Еще одного встретил старый крестьянин-француз. Было одно слово, которое они оба понимали: «maquis». Старик вел его пешком много дней, от одной фермы к другой, и довел, наконец, до штаба партизанского отряда.

— Вы прошли несколько сот километров, — сказал я одному из них, — как вас никто не задержал? — Мы были вдвоем с товарищем, — ответил он мне, — на нас были замасленные рабочие костюмы — мы оба механики — и немецкие шапки. Эти шапки нас и спасли. Немцы нас считали своими рабочими, которые идут из одного места в другое, французские жандармы принимали за немцев и ничего у нас не спрашивали. Так мы и дошли. — Что вы делали в отряде? — спросил я одного из партизан. Он пожал плечами и ответил: — Без языка никакой особенной работы не проделаешь. Так, занимался все больше транспортом.

И только позже от его французских товарищей я узнал, что это был за транспорт. Оказывается, местность, где стояла его часть, не подходила для сбрасывания с английских аэропланов оружия. Парашюты с оружием спускались в тридцати километрах оттуда, и это расстояние было изрезано многочисленными дорогами, которые охранялись немецкими войсками и где проходили транспортные колонны немецкой армии. Он ездил туда на грузовике и оттуда привозил гранаты, пулеметы, револьверы и т.д., то обгоняя, то встречая немецкие военные грузовики на своей дороге. Если бы ему сказали, что в этом был страшный риск, он не мог бы с этим не согласиться. Но из разговоров с ним нельзя было не сделать вывода, что на

625

обсуждение этого вопроса, именно степени риска и т.д., он, наверное, не потерял ни одной минуты.


В то время когда через Париж шли скрещивающиеся пути небольших партизанских групп или отдельных партизан, мне как-то не приходилось думать о том, что именно отличает этих людей от других и что их побуждает действовать с таким наивным и слепым героизмом. «Защита родины» — это были слова, за которыми могло скрываться очень различное содержание, — не в том смысле, что искренность патриотических побуждений вызывала какие-нибудь сомнения, а в другом — именно в огромном богатстве оттенков этого бесконечного, всеобъемлющего понятия. Я стал думать об этом только позже, после освобождения Парижа союзными войсками. До этого, вдобавок, некоторые эпизоды, случившиеся с одним из моих приятелей, заняли мое внимание на известное время и отвлекли его от обсуждения этих вопросов. Тому, что эти эпизоды могли возникнуть, мой приятель был обязан удивительному простодушию Алексея Петровича.

Их связывали длительное знакомство, прекрасные личные отношения и общность взглядов на многие существенные вещи. Но понятие Алексея Петровича о «патриотическом долге русского человека», как он говорил, было проникнуто постоянным динамизмом, который мне казался в нем удивительным и, в сущности, почти непонятным. Это свое понятие он бессознательно и автоматически переносил на других людей. Его рассуждения по этому поводу сводились, приблизительно, к следующему: — Если обращусь к такому-то с просьбой сделать такую-то вещь, которая, несомненно, полезна для нашей общей цели, то есть борьбы против немцев, и если тот, к кому я обращаюсь, сравнительно порядочный, человек, то, конечно, он так же не может от этого отказаться, как не мог бы отказаться и я на его месте. Стало быть, спрашивать его об этом заранее — потеря времени.

И, конечно, в тот вечер, когда к Алексею Петровичу пришел мой приятель и застал там Антона Васильевича, он меньше всего мог предвидеть, что ему предложат принять

626

участие в составлении подпольной газеты, которая предназначалась для распространения среди советских пленных, находившихся в немецких лагерях. Было очевидно, что в тех условиях, в которых был поставлен этот вопрос, мой друг не мог отказаться, в частности, потому, что не считал возможным обмануть доверие человека, который ежедневно рисковал своей жизнью. Они сговорились о свидании, и на следующее утро, в назначенный час, на станции метро он увидел Антона Васильевича, который прошел мимо того места, где стоял мой приятель, не обратив на него ни малейшего внимания и явно его не заметив. Моему другу эта предосторожность казалась лишней, но он не мог не оценить того, что на профессиональном языке называется «чистотой работы»: у Антона Васильевич был такой идеально отвлеченный, такой буржуазно-деловой вид, который сделал бы честь любому актеру. Они доехали до одной из станций недалеко от Châtelet, прошли некоторое расстояние по узким улицам — мой друг следовал за Антоном Васильевичем на расстоянии двадцати шагов — и, наконец, поднялись на пятый этаж очень старого дома, где в маленькой и бедной квартирке помещалась редакция этой подпольной газеты. Квартира принадлежала трем сестрам-старушкам, до удивительности похожим одна на другую; мой друг сказал мне, что им всем, вместе взятым, было больше, чем двести пятьдесят лет — четверть тысячелетия. Быть может, они помнили еще Парижскую Коммуну, идеям которой остались верны с тех пор, и никакие события, никакие невероятные потрясения всего мира не могли поколебать их прозрачной уверенности все в тех же, теперь уже, по-видимому, навсегда установившихся убеждениях. — Я помню, — сказал мне мой приятель, — как странно звучали эти слова, которые они произносили: «пролетариат», «революция», «рабочий класс». — В этой квартире их присутствие вызывало мысль о том, что здесь, рядом с ними, живет призрак революционной вечности. Мой приятель смотрел на них, и в его памяти вставали наряду с диккенсовскими персонажами страницы предисловия к «Капиталу» и те строчки, которые он запомнил с давних времен: «история каждой общественной формации есть история классовой борьбы», «та экономическая база, над которой возвышается

627

юридическая надстройка» и т.д. Может быть, его старушки не знали ни цитат из Маркса, ни Эрфуртской программы, ни — наверное — теории прибавочной стоимости. Но атмосферу этого, давно потерявшегося во времени, начала они сохранили такой, какой она была, и пронесли ее неизменно сквозь эти десятки и десятки лет. Давно, вероятно, не осталось в живых никого, кто вместе с ними когда-то говорил о пролетариате и рабочем классе. Давно умерли и были забыты враги, против которых они когда-то вели революционную борьбу, и теперь уже никто не помнил их имен; давно исчез тот мир, в котором они начали свою жизнь, и от него ничего не осталось, а они все здесь — и только дом, этот старый и мрачный дом, не знающий солнца, был таким же, как теперь, когда они в нем поселились, и будет таким же, как теперь, когда они умрут. Потому что, к сожалению, они все-таки умрут, как умерли царь Соломон и Александр Македонский и как умерли современники старушек — Бисмарк и Тьер.

В этой квартире жил молодой человек Сергей, бывший советский студент и офицер Красной Армии, сотрудник газеты, окруженный листами бумаги, множеством карандашей и вырезками разных статей. Вместе с моим приятелем они составляли очередной номер газеты и разбирали обильный материал. В нем преобладало то, что на журнальном жаргоне называется «письма с мест». Их доставляли самыми невероятными способами — в носке, в ботинке, во рту, под шапкой. Там описывались условия жизни в немецких лагерях, там были доклады людей, которым была поручена определенная работа, обсуждались возможности побега и т.д. Сережа вел отдел «Жизнь в СССР» и аккуратно записывал военные сообщения, ежедневно слушая московское радио: аппарат радио стоял у окна. Мой товарищ узнал потом, что редакция перебралась в эту квартиру недавно, после того, как в предыдущее помещение неожиданно явилось гестапо и арестовало одного из главных сотрудников. Никто потом не узнал о его судьбе — он исчез совершенно бесследно. На этой квартире, к счастью, все прошло благополучно: счастливая звезда старушек, сквозь миллионы световых и сотни обыкновенных лет, не изменила им до конца немецкой оккупации.

628

Впрочем, через несколько месяцев, незадолго до десанта союзников, редакция была переведена в один из восточных районов Франции, и Сережа уехал туда, увозя с собой все, что составляло собственность и обстановку редакции и что легко помещалось в одном чемодане, то есть несколько карандашей, листы бумаги и пишущую машинку моего приятеля.

Редакцию — для ее сношения с внешним миром (потому что Сережа почти не выходил из этой квартиры) — обслуживали разные люди. Среди них было несколько женщин, которые играли в этом важную роль. Главная сотрудница, итальянка по национальности, полезная, в частности, потому, что она свободно говорила по-французски и по-русски, делала совершенно отчаянные вещи: скрывала на своей квартире сразу по несколько человек, сопровождала их во время их перемещений по Парижу и в провинции, возила оружие и вообще жила все время на той зыбкой и неверной границе, которая отделяла жизнь от смерти. Она была коммунисткой, не знаю, какой именно партии — русской, итальянской или французской. Но, как и во многих других случаях, ее коммунизм был, конечно, поверхностным оправданием такого рода деятельности, и нельзя было бы сказать, что она ежедневно рисковала быть арестованной гестапо, потому что она верила в догматическую непогрешимость «диалектического метода» или «исторического материализма». То есть, может быть и даже наверное, она в это верила, не обсуждая этого, полагая, что те, кто стоит наверху, там, в каких-то недостижимых, почти небесных московских сферах, знают лучше, чем она, где находится революционное добро и революционное зло. Но одного этого было бы недостаточно. Самое важное было то, что она чувствовала свою полезность для общего дела и знала: она не просто такая-то, а связистка, и от ее поведения зависят в каждом отдельном случае десятки человеческих жизней. И вот это сознание, я думаю, своей косвенной власти над человеческими жизнями заставляло ее проделывать ежедневные чудеса самоотвержения и храбрости, достойные самых высоких похвал. И, в конце концов, не все ли равно, почему она это делала? Не все ли равно было — в другом случае: одна женщина

629

, некрасивая, дурно пахнущая, чьей добродетели, я думаю, никогда не угрожала никакая опасность и которая кончила бы свою жизнь фабричной работницей, потерянной в анонимной толпе таких же работниц или уборщиц, что эта женщина теперь, в результате небывалого исторического катаклизма, который вызвал ее из мрачного и безысходного небытия, вела такую же страшную работу и могла сказать молодому советскому парнишке со скуластой физиономией и далекими синими глазами — товарищ, иди за мной; не все ли равно, почему она это делала? Она поступала так потому, что без этого она не имела никакого raison d’être[1] и ее существование было никому не нужно. Но в итоге этого сложного комплекса, как следствие такого героизма, проявленного для того, чтобы спасти свою жизнь от безвыходной ничтожности, выполнялись важные поручения, сформировывались партизанские отряды — и стволы еще нескольких пулеметов возникали на дорогах, по которым следовали немецкие транспортные колонны; еще несколько поездов, груженных снарядами, сходили с рельсов и взрывались. Еще несколько десятков или сотен немецких солдат, трупы которых лежали на этих дорогах или у этих насыпей, навсегда лишались возможности причинить какой-либо вред — в России, или во Франции, или вообще где бы то ни было. И по сравнению с этими значительными результатами все остальное было неважно, и менее всего были важны причины, которые заставляли людей действовать так, чтобы эти результаты оказывались возможны и достижимы.

Я подолгу разговаривал с советскими партизанами обо всем, что приходило в голову; и нельзя было не заметить той огромной, непроходимой разницы, которая существует между системой их понятий и тем, что можно было бы назвать среднеевропейскими социальными и экономическими концепциями. Они не могли понять, как кафе или магазин могут принадлежать какому-то частному человеку, как электричество или газ могут не быть собственностью государства, как вообще возможна та экономическая анархия, которая, по их мнению, была особенно характерна для Европы, и в частности для Франции. То


Примечания

  1. смысла существования (фр.).
630

понятие собственности, на котором основана экономическая система Европы и вообще всего мира, за исключением России, им было совершенно чуждо во всех его бесчисленных проявлениях. Между русскими и европейскими понятиями всегда существовала разница и всегда были недоразумения, происходившие от того, что одна и та же фраза, составленная из одинаковых слов и абсолютно точно переведенная с любого европейского языка на русский, значила уже другое, так как содержание, вложенное в эти слова, было одним в Европе и иным в России. Так было всегда, даже в те времена, когда в России существовало то хрупкое подобие капитализма, которое так мгновенно рухнуло в 1917 году. Теперь же это расстояние стало еще больше. Мне вспоминается очень характерный пример московского комсомольца, который пробыл шесть месяцев в Париже, — кажется, за год до войны. Он был прислан сюда для усовершенствования — не помню, в какой именно области. Когда он уезжал, один мой знакомый спросил его, как ему понравилась Франция. — Ничего, — сказал комсомолец, — жаль, что свободы нет. — Мой знакомый был поражен. Как? Во Франции нет свободы? Но комсомолец упорно стоял на своем: да, во Франции нет свободы. Он, по словам моего знакомого, не сумел как следует объяснить, что, собственно, он хотел сказать. Действительно, все, что он говорил — в передаче моего знакомого, — звучало довольно сбивчиво. Все доводы о том, что в Париже можно издавать или покупать любую газету — анархическую, монархическую, коммунистическую, капиталистическую, — можно основывать любые политические партии, обвинять правительство в чем угодно, писать и печатать книги любого содержания, все это совершенно не подействовало на комсомольца. — А свободы все-таки нет!

И вот тогда, сопоставляя отрывки разных фраз комсомольца, которые мне приводил мой знакомый, я понял, в чем дело. Он говорил об экономической свободе и имел в виду тот факт, что во Франции, в этом смысле, ничего нельзя изменить. Какой-то трест продает свои товары плохого качества по высокой цене; население вынуждено их покупать, и никто этого изменить не может. В каком-то огромном предприятии, частном или полугосударственном,

631

где работают десятки тысяч людей, царят несправедливость и эксплуатация; этого тоже изменить нельзя. Вы знаете, что такие-то коммерсанты, или фабриканты, или предприниматели вас обкрадывают — вы ничего не можете против этого сделать. Вообще это было полное неприятие и полное отрицание капиталистической системы. И то, что рассуждения комсомольца были сбивчивы, объяснялось просто разницей между его понятиями и теми европейскими понятиями, которые не могли не казаться ему чуждыми и дикими, — как обычаи какого-то совершенно неизвестного народа.

Они все выросли и воспитались в таких условиях, о которых Европа не имеет представления. Они не знают, что такое государственная монополия, потому что в России ничего вне государственной монополии не существует; они не знают, что такое стремление к личному обогащению, потому что в России этого нет; они не знают, что такое частная коммерческая деятельность или конкуренция, они не представляют себе, что какой-либо секрет производства, или новое изобретение, или усовершенствование могут храниться в тайне или — если это идет в ущерб интересам какого-то предприятия — даже просто уничтожаться, потому что в России всякое новое изобретение или усовершенствование немедленно сообщается на все заводы той промышленности, к которой оно относится, так как там нет борьбы частновладельческих интересов. Им даже не приходит в голову мысль о возможности сравнения с Европой — настолько все это им чуждо.

И в бытовых понятиях — снова такая же разница; эти наглухо закрытые квартиры, куда можно приходить только по приглашению, эти бесконечные обязательства личного порядка, эта замкнутость в других, эта неловкость — которой они часто не замечают — от того, что человек без предупреждения пришел обедать или завтракать. Им так же непонятны привязанность к вещам или книгам, ценность тех или иных предметов. Им представляется абсолютно непостижимой французская расчетливость, например, или строго выработанный ежемесячный бюджет, особенно если он оставляет еще какие-то неиспользованные возможности; они склонны это считать одним

632

из видов сумасшествия. Нежелание покинуть свой город или свою квартиру; когда им рассказывают о парижских безработных, которые отказываются ехать в провинцию, они пожимают плечами и говорят, что таких людей нужно было бы лечить.

У них нет быта. Личная жизнь — со всем тем, что есть в этом понятии отрицательного и положительного, ее ограниченность и узость в одних случаях, ее тяжелое очарование — в других, — у них не играет никакой роли в бытовом смысле. — Я кончил институт в Москве; оттуда меня послали во Владивосток, где я прожил четыре года. Из Владивостока меня перевели в Ташкент. — Девяносто девять процентов европейцев за всю свою жизнь не проезжают одной десятой того расстояния, которое этот молодой человек проделал за пять лет.

И вот, после таких разговоров с этими людьми, невольно начинаешь себе представлять этот огромный российский континент, в глубинах которого захлебнулось столько нашествий и пространство которого погубило несколько государств. В Париже это представление возникало у меня с меньшей живостью, чем в провинции; я случайно попал в маленький городок одного из центральных департаментов Франции и провел много времени в казарме, отведенной советским партизанам — их было около ста человек — под командой капитана Васильева. Там сильнее всего я почувствовал российскую экстерриториальность.

Во французской казарме, которая была отведена этим советским партизанам, мне бросилась в глаза прежде всего исключительная чистота. Сами партизаны, впрочем, тоже ходили в блестящих от ежедневной чистки сапогах и аккуратно пригнанных костюмах, а начальник их штаба отличался такой декоративной великолепностью, что на улице все оборачивались. Капитан Васильев — небольшой человек с очень добродушным лицом, решительным выражением глаз и взъерошенными волосами — поддерживал строжайшую дисциплину, отличавшуюся, впрочем, некоторыми удивительными для меня особенностями: Когда я сидел в его комнате, раздался стук, он сказал: — Войдите! — и вошел один из его солдат, вернувшийся

633

из отпуска в город. Он взял под козырек и, вытянувшись так, что у него вот-вот, казалось, лопнут от напряжения сухожилия, докладывал о том, что он был в городе, выполнил какое-то поручение и вот прибыл в казарму, о чем и докладывает. Капитан Васильев строго его слушал и изредка говорил свирепо-решительным голосом: — Хорошо, хорошо! — Потом, когда тот кончил, он вдруг, без всякого перехода, сказал совершенно иным тоном — со стороны было впечатление, что это говорит какой-то другой человек: — Ну, садись, Саша. Хочешь стаканчик вина? — Не откажусь, Володя, за твое здоровье!

Но когда через четверть часа выяснилось, что этот солдат как-то не так поступил, как было нужно, капитан закричал: — Я вас научу, как нужно действовать!

И тот сейчас же вскочил и снова вытянулся — и стоял так, пока инцидент не был исчерпан. После этого он снова сел и заговорил ленивым голосом: — Иду это я, Володя, по городу, можешь себе представить...

У них вообще удивительные голоса, я это давно заметил. Не то чтобы они были мелодичны, но у них какая-то другая тональность, по которой их можно сразу отличить от всех. Я много раз слушал эти голоса с закрытыми глазами; они обычно бывают выразительны, и в них слышится какая-то особенная, только им свойственная звуковая смесь, смесь небрежности и размашистости, лени и решительности. И в этих голосах, и в этих движениях трудно не увидеть какие-то отблески юности человечества и, пожалуй, близости к природе. Когда не нужно действовать, этот человек будет лежать с мертвой, непонятной неподвижностью; когда это будет необходимо, он же способен передвигаться с непостижимой быстротой. На Западе такая физическая, телесная выразительность — которую я наблюдал почти в каждом советском партизане — характерна только для спортсменов. Я помню одного советского пленного, которого я видел в лагере возле Парижа, видел, как он шел сначала в один барак, потом в другой, потом проходил сквозь толпу, потом, наконец, скрылся. Я не отрываясь следил за его движениями. Это был человек лет 25–28, с немного бабьим лицом и длинным разрезом глаз, с несколько широким задом. Выражение его глаз

634

было ленивое и холодное. Но меня больше всего поразила его походка; он шел как-то вкось, как волк, и в каждом его движении чувствовалась удивительная физическая гармония. Казалось, он был готов ко всему: в любую секунду он мог бы скрыться с необыкновенной быстротой своим волчьим бесшумным бегом или же с такой же безошибочной стремительностью вцепиться мертвой хваткой в чье-нибудь горло. Я ничего не знаю об этом человеке: может быть, это мирный колхозник, робкий и трудолюбивый рабочий. Но впечатление, именно физическое впечатление, которое он производил, было неизгладимо.

В городе, где стояла часть капитана Васильева, все знали советских партизан, в частности, потому, что они дрались с немцами именно в этом районе. Все они были в разных французских отрядах, и некоторые из них, вроде парашютиста Коли, двадцатилетнего белокурого юноши с серыми глазами, командовали небольшими соединениями FFI, несмотря на незнание французского языка. Коля объяснял жестами, что нужно делать, в каком направлении идти, и говорил о своих подчиненных с сожалением, что они необстрелянные. Конечно, после партизанской войны в России эти молодые люди, отчаянные, но неопытные, должны были ему казаться плохими солдатами. — Стрелять-то нетрудно, — объяснял он, — а ты пойми — куда и когда, вот что.

Партизаны тоже давно и хорошо знали город, у многих из них были здесь — как бы это сказать? — постоянные знакомства, тем более трогательные, чем более они лишены были возможности сколько-нибудь обстоятельных объяснений из-за взаимного незнания языка. Одним словом, они стояли здесь так, как стояли бы гарнизоном в каком-нибудь маленьком русском городке. Они ходили в кинематограф и в театр и посещали концерты. Один из них, огромный мужчина с хриплым голосом, жаловался как-то, что пошел в театр, заплатил семьдесят пять франков и ушел в середине представления, которое ему не понравилось. — Что ж, пьеса была плохая, что ли?

Он пренебрежительно пожал своими широкими плечами и передразнил актеров: снимая шапку, кланялся, говоря с непередаваемым густороссийским акцентом «банжур, мадам,

635

банжур, мусье». — Неинтересно. — А как называется пьеса?

Этого он не знал и не придавал этому значения. — Может быть, вам было скучно, потому что вы по-французски плохо понимаете? — Да нет, — сказал он, — хорошая пьеса, она на любом языке хороша, хоть по-испански. А то видно, что пьеса просто плохая.

Я полюбопытствовал узнать все-таки, что это было. Это оказалась «Андромаха». Девушки — которых там было шесть — жаловались, что фильмы им не нравятся: — У нас фильм — он душу затрагивает, а здесь неинтересно. Все тут казалось им чуждо. Это было понятно: действительно, между жизнью в России и той жизнью, которую они видели здесь, не было никаких точек соприкосновения, не оставалось даже возможности сколько-нибудь близкого сопоставления. Японцы надевают иголку на нитку и садятся на лошадь с правой стороны — и нам это кажется непостижимым. И, в каком-то смысле, советские люди так же далеки от европейцев, как японцы.

Я несколько раз разговаривал с капитаном Васильевым. Он, в частности, говорил на хорошем русском языке, это редко среди советских людей, особенно южан. — Из каких вы мест, Владимир Владимирович? — Оказалось, что он из Калининской области.

Он рассказывал о плене, об ужасном голоде, который там царил, о том, как люди ежедневно умирали сотнями в лагере, о длинных переходах пешком, на которых немцы пристреливали всех, кто от слабости не мог поспевать за другими и начинал отставать. После таких рассказов становилась понятна страшная, нечеловеческая ненависть советских людей к немцам, которая признавала — по отношению к ним — только одно слово и только одну участь: смерть. — Были мы в лагере, в Австрии, — рассказывал Владимир Владимирович, — гоняли нас на работы, землю копать — за два километра приблизительно. И вот заметил я там — репа растет. Поздно вечером я выбрался, пошел на это поле, добрался до первой репы и стал тянуть. Она, проклятая, прочно сидит, не вытащишь, да и сил было мало, ослабел от голода. Но решил все равно: умру, а вытащу. И вдруг вижу: стоит надо мной человек с палкой и замахнулся,

636

чтобы ударить. Но мне уже было все равно. Я так думал: достать репу или умереть. Палка опустилась со свистом один раз, потом другой — но не по мне. И вот чувствую, что репа поддается. Это был австрийский крестьянин — они так репу из земли вынимают, палками. Он меня-то, оказывается, пожалел, дал мне репу вытащить, потом ушел и ни слова не сказал.

Я представил себе этот поздний вечер в Австрии, и Владимира Владимировича, который был готов умереть за репу, и то, сколько было людей, доведенных до такого состояния. И вот, через некоторое время, эти люди оказались на свободе, в оккупированных немцами странах, и сражались с оружием в руках. Немцы поняли тогда, что им не ждать жалости от этих людей, которых и сами они не жалели. Эти люди так неискоренимо и яростно ненавидели немцев, что уничтожение немецких солдат и офицеров представлялось им единственной целью жизни. Может быть, именно поэтому я никогда не слышал, чтобы кто-то из них гордился своими военными подвигами. Нет, им казалось, каждому из них, что сделал он слишком мало. — Мы найдем их на дне морском, — повторял Владимир Владимирович. — На другом конце света, под землей, у черта, у дьявола. Всюду найдем. Им от нас не уйти.

И следом переходил к более мирным воспоминаниям о том далеком времени, когда работал учителем где-то под Калинином и в свободное время ловил рыбу. — Удили рыбу, Владимир Владимирович? Нет, он не удил, он предпочитал бить ее острогой. — Скользишь ночью на лодке, вода черным-черная, а на носу лодки факел горит. Рыбка-то, небось, и думает: какого черта ночью солнце светит? Владимир Владимирович прикрывал глаза, вглядываясь в памятное прошлое. Вот он стоит возле факела на носу с острогой в руке, и стоит подняться рыбе на поверхность, как он р-раз ее острогой. И все выходило хорошо и благополучно — до тех пор, пока однажды, в особенно беззвездную летнюю ночь, он не увидел на поверхности воды крылатого дьявола. — Кого это, Владимир Владимирович? — Крылатого дьявола, — сказал он, — таким он мне показался.

И он рассказал, что в нескольких метрах от лодки, в дрожащем свете факела по черной поверхности реки, он

637

видел, как то появлялись, то скрывались птичья голова и распростертые крылья. — Вынырнет и исчезнет, вынырнет и исчезнет, — сказал он. — У меня даже дух захватило.

Владимир Владимирович вспомнил, как в детстве ему рассказывали о чертях и водяных. — Но я решил — дьявол, не дьявол, все равно я его на острогу. И когда он совсем приблизился к этому непонятному речному дьяволу, то бросил в него острогу. И после долгой возни он вытащил его на поверхность. — Что же это оказалось? — Огромная щука, — сказал Владимир Владимирович.

И он объяснил, что в спину щуке вцепился когтями небольшой степной орел. Огромная рыба, нырнув в глубину, увлекла за собой птицу, и орел захлебнулся и умер под водой. Но когти его вонзились так глубоко в щуку, что она не могла от него избавиться — и так они и плыли вдвоем по ночной русской реке этим загадочным крылатым и черным дьяволом до тех пор, пока острога Владимира Владимировича не положила конец их удивительному путешествию.

Вся казарма жила по расписанию, установленному Владимиром Владимировичем. В определенные дни полагалось, что от шести до восьми часов вечера должна происходить спевка хора. В хоре участвовали почти все, — и действительно, от шести до восьми все пели; в пять минут девятого в казарме воцарялось безмолвие. В тот день, когда Владимир Владимирович рассказывал мне о своей рыбной ловле, я присутствовал вечером на этой спевке. Пели они, как вообще поют русские, и несмотря на то, что во всем хоре было только три-четыре хороших голоса, все получалось, в общем, неплохо. Кроме того, два неразлучных приятеля — один из них был регентом хора — спели, по указанию Владимира Владимировича, две песенки. Первую они пели дуэтом — это была блатная советская песенка, излагавшая параллельные биографии двух советских бандитов. В тексте так и было сказано: «Мы не троцкисты, мы не фашисты, мы советские бандиты». Один начинал куплет — другой его заканчивал. Они пели с таким голосовым и мимическим искусством, что этот номер, конечно, мог бы войти в программу любого мюзик-холла. Потом один из них спел нечто вроде советской серенады, обращенной

638

к Софье Николаевне; серенады, характерной необыкновенным богатством оттенков и вообще представляющей собой несомненный сценический шедевр, по крайней мере, в исполнении этого «приятеля».

Потом были танцы. Тот самый громадный мужчина, которому не понравилась «Андромаха» и у которого были медвежьи движения, танцевал не хуже любого профессионала. Его партнершей была советская девушка; у той просто был несомненный и исключительный природный дар. По ритмической точности движений, по мгновенно схваченной выразительности и чистоте каждого па это было нечто исключительное. — Где вы этому научились? — спросил я. — У нас в городе просто так танцевала, — сказала она. Я полюбопытствовал — в каком городе. Оказалось, где-то на Волыни, в далекой и глухой провинции.

Но самые неожиданные впечатления — и самые сильные — были еще впереди. На следующий день, когда я сидел в отделении девушек и расспрашивал их, откуда они, как они попали во Францию, как они бежали из плена, одна из них, Мария, собралась рассказывать о том, как немцы сожгли их село и как ее увезли в Германию. Я много раз слышал такие рассказы, всегда похожие один на другой, как все рассказы о войне. Восприятие слушателя обычно скоро притупляется от таких вещей, и все эти рассказы не производят того впечатления, на которое можно было бы рассчитывать. Огромное большинство людей могут рассказывать самые трагические, самые страшные или самые интересные вещи так, что их чрезвычайно скучно слушать и, помимо чисто человеческого сочувствия, они не вызывают никаких других эмоций. Самые потрясающие факты можно изложить так, что от них ничего не останется. Все, кто слышал рассказы об эпизодах войны, например, хорошо знают это. В таких случаях мне обыкновенно становилось жалко того, кто рассказывал, потому что эти страшные события, потрясшие его на всю жизнь, в его изложении получались бледны и неубедительны и не вызывали того исступленного сочувствия, которое должны были бы вызвать. Я приготовился с этим, давно мне знакомым, чувством сожаления, симпатии и неловкости слушать то, что будет говорить Мария.

639

Но с первых же звуков ее удивительного голоса я забыл обо всем, что происходило вокруг меня. Это было нечто похожее на трагическое волшебство — голосовое и фонетическое одновременно. Таким голосом, конечно, можно было рассказывать все, что угодно, и все было бы интересно. Я закрывал время от времени глаза, чтобы яснее слышать эти необыкновенные и медлительные смещения интонаций, этот печальный звуковой поток, струившийся в темноте. Кроме этого, весь рассказ Марии, построенный с искусством столь же бессознательным, сколь непогрешимым, основывался на том, что она описывала не то, что происходило; вернее, на этом она почти не останавливалась, — а некоторые особенно запомнившиеся ей подробности. Ни разу в моей жизни я не сталкивался с таким поразительным, с таким совершенным искусством. Она была из Минской области и говорила на не очень правильном русском языке; но это не имело никакого значения. Рассказ ее, я думаю, мог вызвать слезы у самого бесчувственного человека. Я никогда не взялся бы его передать; думаю, что даже стенографическая запись его не могла бы дать о нем нужного представления. Я запомнил из него лишь несколько фраз.

Она рассказывала, как немцы сожгли их село и она успела убежать со своим маленьким братом. Через три дня, ведя его за руку, она вернулась туда, чтобы еще раз увидеть место, где она родилась и выросла. — Пришли мы с братишкой моим вдвоем туда, — говорила она, — все пусто, страшно и черно, стоят одни обгорелые стены, и кругом такая мертвая тишина: только летний ветер дует и несет запах последнего дыма. Вот и кончилась наша жизнь. Столько лет строили, думали, любили — и в три дня нет ничего, кроме пожарища. Подошла я к месту, где наш дом стоял, и почему-то у меня в руке оказался кусок мела. И, сама не знаю зачем, я написала поперек черного языка, который оставил на стене огонь, эти слова: «Все было родное и знакомое, стало чужое и неузнаваемое». Зачем я это написала, сама до сих пор не знаю. Потом вижу, собака бежит, я ее знала, соседская. Собаки тоже тогда поразбежались, как люди, и есть им было нечего. Бежит она, и вижу, что-то в зубах держит, а подойти боится, успела одичать. Только приблизилась я и увидела, что она полтрупика

640

детского в зубах несет. Нашла, наверное, половину съела, а половину бежит закапывать: голод был у людей, голод был у собак.

Где она могла научиться своему необыкновенному искусству, эта простая деревенская девушка, кто ей объяснил, как нужно рассказывать? Это был огромный, природный дар, и, конечно, лучшему актеру оставалось бы только преклониться перед ней. Я помню ее интонацию, от которой, действительно, начиналась физическая боль в сердце, когда она рассказывала, как уводили на ее глазах ее школьную подругу, еврейку, на расстрел — за то, что она еврейка, — как они стояли вдвоем с подругой и как эта девушка крикнула: — Прощайте, девочки! — Это «Прощайте, девочки!» до сих пор звенит в моих ушах, и я уверен, что никогда и нигде не забуду этого звука. Потом она сказала: — Ну, что же вы хотите? Этого им простить нельзя. — И от этих слов я почувствовал холод по спине, от страшной, шекспировской силы ее выражения. Я ушел оттуда в тот вечер совершенно разбитый; и, шагая ночью по пустынным улицам французского города, я впервые ощутил, что с ее рассказом на меня как будто обрушилась огромная тяжесть всех этих тысяч и тысяч непоправимых человеческих трагедий, жертвой которых стала моя родина. И я видел с такой ясностью, как никогда до тех пор, эти сожженные города и деревни, эти десятки тысяч русских трупов, этих голодных псов, питающихся мертвыми телами, и ту неизмеримую тень возмездия, которая в грохоте танков и орудий, в пыли, в пожаре и в снегу — так неудержимо движется на Германию.


В том же городе я узнал еще об одном эпизоде партизанской войны. Человек, который был его героем и который упорно молчал всякий раз, когда речь заходила о его личном и непосредственном участии в войне, отличался, как и большинство организаторов этого движения, непоколебимым упорством. Он был русский, давно живущий во Франции — со времен прибытия русского экспедиционного корпуса в прошлую войну. В 1939 году он поступил добровольцем во французскую армию, был взят в плен 17 июня

641

1940 года; бежал 6 ноября этого же года и, вернувшись во Францию, немедленно начал организацию террористических групп. С 1942 года он стал заниматься обычными партизанскими операциями, требующими тщательной подготовки и сопровождающимися невероятным риском. Он портил электрические установки для токов высокого напряжения и трансформаторы плотины; взрывы следовали за взрывами, и в это же время его группа устраивала засады и атаковала немцев на дорогах. Все это происходило в чрезвычайно важном для немцев районе, где находилась огромная электрическая станция, которая обслуживала железнодорожные линии, идущие к Парижу и на юго-запад, одновременно с фабриками, выполнявшими немецкие заказы.

В июне 1944 года он командовал отрядом в 245 человек, из которых 27 были советские партизаны. Советские пленные работали на плотине, занятой немцами. Он находился с ними в постоянном контакте и благодаря этому получал множество полезных сведений. Они предупреждали его о всех перемещениях немцев, об ожидаемом прибытии военного снаряжения или подкреплений. И всякий раз, когда предупреждение прибывало вовремя, партизаны атаковали немцев на дорогах.

Но для того, чтобы сноситься с советскими пленными, снабжать их пищей и получать от них необходимые сведения, он организовал с ними связь не совсем обыкновенным образом. Madame S., француженка, о которой он отзывался в самых лестных выражениях, отправлялась каждый день в лес, находившийся рядом с лагерем, — с большой корзиной, нагруженной едой для советских, — чтобы собирать хворост. Она передавала пленным провизию и получала от них подробную корреспонденцию. Но однажды немцы проследили за советским пленным, вошедшим в лес. К счастью, madame S. успела спрятать провизию, и когда немцы подошли к ней, они увидели женщину, мирно собиравшую хворост. Под дулом немецкого ружья она заявила, что ходит в лес именно для этого. Я полагаю, она отличалась исключительным самообладанием, потому что говорила совершенно спокойным тоном, как женщина, которая явно ни при чем, и это было настолько убедительно, что немцы ее не тронули.

642

Начальник партизанского отряда, знавший заранее о дне высадки союзного десанта, предупредил советских пленных, что им пора бежать. Но их охраняли так, что это удалось сделать только двоим из них. Остальные были вынуждены эвакуироваться вместе с немцами.

Он присутствовал при их отъезде и заметил, что все советские находились в хвосте транспортной колонны Он успел предупредить и партизан своего района, и этих советских пленных. Я не знаю, как и когда ему удалось это сделать. Партизанам он передал, что в хвосте колонны находятся советские пленные. Пленным он передал, что они должны бежать, как только немцев атакуют. Это было сделано с исключительной точностью: немцы были разбиты, и все пленные бежали. Они тотчас же вступили в его отряд.

«Что касается меня, — писал он мне, — я ограничился тем, что выполнял мой долг перед моей Родиной и человечеством». И дальше: «С возраста восемнадцати лет я принимал участие в борьбе за свободу». Этим исчерпывались его сообщения о себе лично. Конечно, он выполнил свой долг, конечно, он был патриотом. Но если бы количество людей, так понимающих свой долг и готовых его так выполнить по отношению к родине и человечеству, было бы больше — мы бы избежали, я думаю, 39-го года и всего, что последовало за этим; и, может быть, вообще история человечества уже давно была бы менее безжалостна и менее трагична.


И только в последний день, когда моя книга была кончена, я получил от него письмо, в котором есть новые данные. Я знал о них раньше, но мне рассказывали это те, кто только слышал о капитане Александре. Я не мог об этом писать, так как, хотя я и не сомневался в их достоверности, все же у меня не было сведений из первоисточника. Теперь они подтверждены.

Вернувшись во Францию, после побега из германского плена, Александр стал служащим Société électrique du barrage[1]. Будучи начальником résistance[2] района, он


Примечания

  1. электрической компании (фр.).
  2. Здесь: партизан-подполыциков (фр.).
643

выполнял множество поручений. Цель их сводилась главным образом к тому, чтобы помешать немцам пользоваться теми возможностями электрического снабжения, которые им давала эта огромная станция. «Единственное средство для достижения этого, — писал он мне, — было взрывать цементные столбы, по которым проходит ток высокого напряжения». Это, конечно, было сопряжено со смертельным риском — но он взрывал их каждый раз, когда, представлялась возможность.

Кстати, нужно было бы условиться о значении некоторых слов, и в частности, слова «возможность». Возможность была только для того, чей расчет не принимал во внимание опасность смерти. Для другого человека эта возможность не существовала. В этом не было ни романтики, ни декоративного героизма — ничего, кроме спокойного учета тех или иных технических трудностей или соображений. Единственный фактор, которым можно пренебречь, это смерть на первом, или на третьем, или на последнем шагу. Цементные столбы взрывались — и служащий электрического общества не переставал возмущаться вслух тем, как плохо они охраняются и как трудно работать в таких условиях. Наверное, немцы чувствовали себя виноватыми перед этим честным работником.

Но лучшее, что он сделал, это был взрыв главного трансформатора, охранявшегося днем и ночью немецкими часовыми и окруженного предохранительными проволочными заграждениями, по которым проходил электрический ток. Немцы были совершенно уверены, что трансформатору не угрожает никакая опасность. И они сохранили эту уверенность до того момента, пока трансформатор не взлетел в воздух.

Как ему удалось пробраться сквозь эти проволочные заграждения и обмануть бдительность немецких часовых? Он теоретически признавал потом, что его жизнь была в опасности. Но он меньше всего был склонен ее преувеличивать. «Я, конечно, был готов умереть, — писал он, — но, как видите, я жив».

Тем, что он жив, он обязан счастливой случайности. Я знал еще одного человека, тоже из русского экспедиционного корпуса. Его кличка была Проспер. Он был ближайшим сотрудником Антона Васильевича, и на

644

нем лежала обязанность первого контакта с бежавшими советскими пленными, и он был готов принять на себя опасность немецкой провокации. Это он был руководителем группы партизан, уехавших на фронт в багажном вагоне перегруженного поезда, о котором я упоминал. Его погубило то же самое отсутствие чувства страха, которое сделало возможным взрыв трансформатора. Но тут, к несчастью, не оказалось этой случайности, и я боюсь, что никогда не услышу больше голоса Проспера, который мог бы сказать: «Как видите, я жив». Я никогда не разговаривал с ними об отличии советского режима от политических режимов Европы, но косвенные вопросы этого рода не могли, конечно, не возникать. И тогда я убедился в самом главном, самом для них характерном в этом смысле: они не чувствуют, так сказать, контуров режима, они не представляют себе ничего другого. Те вопросы, которые кажутся естественными в Европе — правовые, социальные, экономические, — в их представлении не возникают: то, в чем они живут, настолько непреложно и естественно, что иначе быть не может, и простая возможность обсуждения этого им кажется совершенно праздной. Вне этого они не могли бы вообразить, как будет идти существование. Они, чаще всего, избавлены от забот о насущном хлебе, от вопроса о личном обеспечении; они получают жалованье, потом будут получать пенсию, и всюду, в любой области, на страже их личных интересов стоит вездесущее, всеобъемлющее, всезнающее государство, к авторитету которого они питают безграничное, без тени сомнения, доверие. Они знают, что где бы они ни находились — под землей, под водой, на Северном полюсе, на арктической льдине, — им помогут, их поддержат, о них позаботятся.

Получается парадоксальная вещь: советский строй, со всей его сложной совокупностью производственных усовершенствований, новейших машин, рационализаций, со всем огромным аппаратом пропаганды, информации и т.д., со всей отчетливой видимостью экономического модернизма, оказывается, в сущности, — в социальном разрезе, — чем-то напоминающим семейно-патриархальную систему, стремление к которой так характерно для русской истории вообще. «Вы наши отцы, мы ваши дети». Надо полагать, что это не результат какой-то временной политической целесообразности,

645

что это нечто более постоянное и соответствующее тому очень условному понятию, которое называется национальным духом или особенностью русского народа вообще. Во всяком случае, эта беспримерная война доказала, что такому аспекту русской государственности свойственна та страшная центробежная сила, которая предопределила исход небывалого столкновения народов.


Если бы мы обладали каким-то идеальным чувствительным аппаратом, отмечающим те малодоступные или почти недоступные анализу народные движения, о которых мы обычно имеем самое приблизительное и чаще всего неточное представление и которые, вместе с тем, и являются основными факторами, обуславливающими тот или иной ход истории, — мы бы знали тогда, как возникло и как развивалось то единство коллективной мысли и коллективного желания, которое выразилось во всеобщей поддержке советских партизан французским населением. Сколько безвестных крестьян, сколько молодых людей, солдат и офицеров отдавали все или делали все, чтобы спасти от немцев советского партизана? Их непосредственный личный интерес вовсе не требовал от них этого. Но они это делали, рискуя всем. Я помню капитана Пьера, командовавшего целым военным округом, и его встречу в парижском ресторане с Антоном Васильевичем, вместе с которым они воевали в maquis. Эти люди, не понимавшие один — французского, другой — русского языка, были связаны теснейшей дружбой, и, конечно, каждый из них ответил бы собственной головой за другого. Они не могли быть политическими единомышленниками — хотя бы потому, что были лишены возможности об этом разговаривать, — они были, казалось бы, очень далеки друг от друга: один — французский офицер, родом из Эльзаса, другой — советский человек, родом с Украины. Если бы не было этого стечения тысяч невероятных обстоятельств, то каждый из них просто был бы не способен представить себе возможность существования другого — вот такого капитана Пьера или вот такого Антона Васильевича. Но это было проявлением того темного и стихийно неудержимого движения,

646

которое, на какой-то период времени, оказалось одним и тем же у всех народов Европы и в котором России принадлежит, я думаю, самая значительная роль.

Разговор этих людей друг с другом мог бы дать материал для неисчислимого количества анекдотов. Как это ни кажется странно на первый взгляд, лучше всего выходили из положения эльзасцы, потому что большинство русских немного знало немецкий язык; однажды я присутствовал при одном таком разговоре двух соратников по партизанской войне — советского и эльзасца. Впервые за много времени я ощутил невольное и неудержимое сочувствие к языку Гете, Шиллера и Рильке. Правда, тени этих людей мало, я полагаю, волновали случайных собеседников, — и слава Богу: если бы это было иначе, я думаю, у Германии были бы шансы выиграть войну.

Еще одно, что всегда представляется изумительным любому европейцу, это то, как советские солдаты могли вынести те нечеловеческие испытания, которые выпали на их долю и которых, конечно, не выдержал бы никакой другой народ, кроме, пожалуй, представителей желтой расы. Их физическая сопротивляемость совершенно исключительна; но это, конечно, характерно уже не только для советских людей, а для русских вообще; в этом они продолжают традиции своих предков. Они переплывали зимой Нарву, на которой был взломан лед; они дрались в лютой российской стуже сутками, они зимние месяцы проводили в лесах; и они же выносили все ужасы немецкого плена и, освободившись, снова появлялись с автоматами в руках на дорогах Франции, по которым следовали немецкие транспортные колонны. Это были те же самые люди, которые год тому назад, в немецком лагере, казались обреченными на смерть от голода, побоев и истощения. В морозные зимние дни в Париже они ходили без шинелей, а на дворе было десять градусов ниже нуля. Для человека, который бывал в Сталинградской области, например, и мог себе представить, что такое Сталинградская битва и как ее можно выдержать, ответ на этот вопрос найден заранее. На голой и плоской равнине дуют летом нестерпимо горячие ветры с песком; зимой эти ветры становятся ледяными, и против них нет никакой защиты. Вся южная равнинная Россия, вся Таврия, часть Украины, плоские

647

безлесные места с редкими колодцами, зимой превращаются в ледяной ад; летом же от сухого и убийственного зноя звенит в ушах и наливаются кровью глаза.

Среди моих старых товарищей по России был один русский крестьянин, Даниил, который потом попал за границу и долго жил в Париже. Меня в нем всегда поражало одно качество — это его необыкновенная способность ориентироваться и непогрешимое чувство направления. Я помню, как однажды, в очень темную и бурную ночь ранней осени, мы должны были пересечь большой лес, тянувшийся на шесть километров — в том месте, где мы его проходили. Там были какие-то поминутно пропадающие тропинки, овраги, заросшие кустарником, рвы, ямы и сплошная апокалипсическая тьма. Он шел вперед неспешно и уверенно и говорил мне время от времени, что надо держать левее или правее. Я его спросил, знает ли он этот лес и если нет, то почему он думает, что нужно именно правее или левее. Этого он не мог мне объяснить, но ему это казалось очевидно; лес он не знал, он был там в первый раз. Мы вышли, наконец, в поле, и потом, когда нам предстояло возвращаться, я спросил его, как теперь быть, куда идти. — А той же дорогой, — сказал он. Он сказал «той же дорогой», так, точно это было ровное шоссе или прямая аллея. Я посмотрел перед собой и увидел прежнюю густую мглу и темную листву бесчисленных деревьев. — Ну, идем, — сказал Даниил. Я последовал за ним. В одном месте, когда он круто свернул вправо и я его хотел остановить, он сказал: — Как же, не узнаете? Тут вот этот самый сломанный пень, а сейчас будет овраг, который посередине мельче, а там — тропинка, а потом все прямо. — Как он мог заметить и запомнить в этой мгле сломанный пень, откуда он знал, что посередине овраг мельче? Он сказал, что услышал, как закричала какая-то птица, и по звуку было ясно — там, где она кричала, овраг был глубже, а это было слева, метрах в пятидесяти от нас. Я пожал плечами и перестал его расспрашивать; и приблизительно через два часа мы вышли с ним точно в том месте, откуда вошли в лес. Тут ошибиться было нельзя, потому что это был тот мост через небольшую речку, с которого мы начали наше путешествие. Много лет спустя Даниил попал в Париж и жил в рабочем пригороде, возле завода Рено. Не зная ни

648

звука по-французски, не имея представления о городе, — он повсюду ходил пешком, боясь спутаться в метро, — он разыскал в одном из центральных кварталов какое-то увеселительное заведение, о котором рассказывал чудеса; в его описании это выходило похоже на магометанский рай, каким его представляют себе люди, не очень обремененные точным знанием восточных религий. Он ходил туда и обратно, не умея прочесть названия ни одной улицы, и шел так же безошибочно, как тогда, много лет назад, в российском лесу.

Я часто вспоминал Даниила, думая о советских партизанах, и в частности об Антоне Васильевиче. Он тоже был человеком приблизительно такого же типа, но только, конечно, его разнообразные способности в Париже подвергались очень серьезному испытанию. Я часто встречался с ним; он обычно ходил с портфелем, тяжело нагруженным крупнокалиберными револьверами и патронами, и его столь же упорно, сколь безрезультатно преследовало гестапо. Он постепенно сокращал число тех квартир, где он бывал и где он вел свою работу, предупреждал своих агентов об опасности, которая им угрожала, и они меняли адреса, — каждый раз очередной немецкий обыск не давал никаких результатов. Но все-таки мест, где он мог скрываться, становилось все меньше и меньше. То, что он так постоянно дразнил немецкую полицию, — иногда даже в тех случаях, когда это не было необходимо, — могло с часу на час привести к его аресту, и это было бы катастрофой не только для него, но прежде всего для организации. Наконец наступили последние дни его пребывания в Париже; гестапо знало, что он попытается скрыться. На всех вокзалах, на всех выходах из города были даны описание его наружности и все его приметы, точно так же, как перечисление документов, которые могли найти на нем. Антон Васильевич все не уезжал. Были летние, незабываемые для всех, кто жил в Париже, дни 1944 года. Он приходил к моим знакомым неторопливой походкой, садился в кресло и начинал рассказывать что-нибудь незначительное.

И когда, наконец, агенты немецкой полиции обнаружили его личную квартиру и пришли туда с обыском, они не нашли ни Антона Васильевича, ни кого бы то ни было из его сотрудников и ни одной сколько-нибудь интересной

649

бумаги, кроме нескольких старых газет. В тот час, когда они были там и производили этот бесполезный обыск, он находился в поезде, в сотне километров от Парижа, куда он попал, обманув бдительность и надежды гестапо.

Нельзя не отметить, однако, что и гестапо, и обыкновенная немецкая полиция должны были выполнять работу, которая была им явно не по силам. Было невозможно следить за четырьмя миллионами парижан; кроме того, когда немецкая полиция возлагала часть работы на своих французских коллег, она неизменно наталкивалась на постоянный и почти неприкрытый саботаж. И все-таки количество трагических положений, при которых участь людей висела на волоске, было неисчислимо. Так было, в частности, с тем Сережей, который работал в редакции подпольной советской газеты. Его привезли в Париж после того, как он, при помощи организации Антона Васильевича, бежал из немецкого лагеря на севере Франции. Он приехал на парижский вокзал без единого документа в кармане, с чемоданом, в котором было оружие, прикрытое сверху бельем. На вокзале член организации передал Сережу — как сдают живой груз — Алексею Петровичу и его жене, которые повезли его к себе на квартиру, где он должен был провести некоторое время, пока ему не сделают фальшивые бумаги и не найдут другого, более подходящего жилья. Они поехали в метро втроем; и на станции, где они должны были выходить, попали в облаву — немецкая полиция проверяла документы и содержание чемоданов, портфелей и свертков. Чемодан Сережи нес Алексей Петрович, у которого документы были в порядке; и когда его остановили, его жена, воспользовавшись минутной задержкой, взяла под руку Сережу и быстро прошла с ним вперед. Алексея Петровича, который не знал, что в чемодане оружие — Сережа не успел ему сказать об этом, — попросили открыть чемодан. Он доверчиво поднял его крышку, и немец-полицейский, бросив быстрый взгляд, сказал небрежно: — А, это белье, — и пропустил Алексея Петровича, который через несколько минут догнал свою жену и Сережу. Если бы полицейский коснулся этого белья, оно скользнуло бы по металлу, и он бы увидел, что в чемодане лежали револьверы и патроны. Но он не сделал

650

одного этого движения — и то, что он случайно его не сделал, спасло от смерти троих человек.

В Париж однажды пришли, — пешком, с севера Франции — три советские девушки, бежавшие из немецкого лагеря. Кто-то им сказал, что здесь есть русские и что им здесь, наверное, помогут. Этого было для них достаточно; они отправились в Париж. К счастью, им передали адрес русской дамы, «которая патриотка». После долгого странствия, с остановками на фермах, они добрались сюда, нашли эту даму, и все кончилось благополучно. Одна из этих девушек, Наташа, жила несколько месяцев у моих знакомых, на квартире.

Французские организации не могли давать приют всем скрывающимся от немцев советским людям; кроме того, многие члены этих организаций, активные résistance или коммунисты, либо преследовались немцами, либо были под подозрением сами и нередко должны были скрываться. Советских людей прятали у себя русские эмигранты, и они же собирали для них штатское платье. Я видел одного советского лейтенанта, в сравнительно приличном костюме, но в совершенно изорванных башмаках, какие в Париже носят только нищие: ему не могли сразу найти обуви, у него был особенно большой размер. Он ходил в таком виде некоторое время по Парижу, и, непонятным образом, никто не обратил внимания на это ненормальное несоответствие костюма и тех кожаных лохмотьев, которые были у него на ногах. Первый полицейский должен был бы арестовать его; но его никто не задержал — потом у него, наконец, появились приличные ботинки.

Вообще, было удивительно, как их не арестовывали, этих советских людей, бежавших из плена. У огромного большинства из них были неевропейские лица, даже не столько лица, сколько выражения лиц и глаз. Их нельзя было не заметить. Но парижская полиция их упорно не замечала, как до Парижа, на дорогах, ведущих к столице, их так же упорно не замечали французские жандармы.

Как-то под предводительством одного из ближайших сотрудников Антона Васильевича уезжала в провинцию небольшая группа советских партизан; их было восемь человек. Все они шли по двое, по трое вслед за этим агентом

651

по направлению к вокзалу. На улице, по которой они проходили, толпились солдаты немецкой дивизии, уходившей на фронт. Все вокруг было запружено немцами — и сквозь эту толпу шли люди, которые неделю тому назад бежали из немецкого плена и теперь отправлялись вести против германской армии партизанскую войну. Достать места в поезде было почти невозможно; в этот период времени в Париже для того, чтобы иметь право купить билет, нужно было предварительно стоять с пяти часов утра в тысячной очереди за входными бюллетенями. У предводителя советской группы партизан не было, конечно, ни бюллетеней, ни, тем более, билетов. И все-таки советские партизаны уехали первыми. Это было сделано просто; предводитель сказал несколько слов одному железнодорожному служащему, тот передал другому, другой передал третьему — и через четверть часа советские партизаны ехали в багажном вагоне на фронт. Это было результатом мгновенного заговора между людьми, которые до сих пор никогда не видели друг друга, но которые в этом вопросе мыслили и чувствовали одинаково. Французские полицейские, французские жандармы, французские железнодорожные служащие, советские пленные и русский эмигрант — руководитель и агент партизанской организации — все думали и ощущали одно и то же. И я не мог удержаться от мысли о том, что здесь, на этой территории, были только одни люди, осужденные на безысходное одиночество и трагическую отчужденность от всего остального европейского мира, — и это были немцы.


В огромном и безмерно сложном сочетании равных понятий, которые условно объединяются под названием народ, страна или даже государство, нет, надо полагать, — в этом основном, что нам кажется национальной сущностью народа, — безвозвратно исчезающих вещей. И, в частности, исторического прошлого ни вычеркнуть, ни уничтожить нельзя. Завоеватели Сибири или Кавказа были, конечно, прямыми предками тех советских людей, которые снаряжали арктические экспедиции или устраивали оросительные системы в Туркестане, точно так же,

652

как солдаты императорских армий Екатерины или Павла были предками теперешних солдат Красной Армии. Это подчеркивалось много раз. Но никогда, кажется, в истории России не было периода, в котором таким явным образом все народные силы, все ресурсы, вся воля страны были бы направлены на защиту национального бытия, на борьбу за существование, за жизнь этого огромного государства. Всё: экономическая и политическая структура страны, быт ее граждан, ее социальное устройство, ее чудовищная индустрия, ее административные методы, ее пропаганда, — всё это как будто было создано гигантской народной волей к жизни. Теперь, в конце войны, становится очевидна та истина, что человечество в предвоенные годы культурного двадцатого столетия существовало, не подозревая этого, под угрозой древнего и первобытного закона: уничтожить или быть уничтоженным, разрушить или быть разрушенным, убить или быть убитым. И страшный цикл того биологического закона — или биологического безумия, — который предрешает и обуславливает войну, неудержимо приближался к самому патриотическому своему моменту. Россия это поняла и почувствовала раньше иных, может быть, потому, что ее восприятие было более обостренным, чем у других народов, так как опасность угрожала больше всего ей. На этот раз очевиднее, чем всегда, стало ясно, что видимость первых событий не соответствовала подлинному смыслу конфликта, потому что в начале войны Россию связывал с Германией договор о ненападении.

И вот оказалось, что, с непоколебимым упорством и терпением, с неизменной последовательностью, Россия воспитала несколько поколений людей, которые были созданы для того, чтобы защитить и спасти свою родину. Никакие другие люди не могли бы их заменить, никакое другое государство не могло бы так выдержать испытание, которое выпало на долю России. И если бы страна находилась в таком состоянии, в каком она находилась летом 1914 года, — вопрос о Восточном фронте очень скоро перестал бы существовать. Но эти люди были непобедимы. И в ходе войны произошло то, что уже несколько раз повторялось на протяжении истории: вся военная тактика, вся стратегия, блестяще, казалось бы, доказавшая

653

свою неотразимость, была бессильна против героического противника, сумевшего создать прекрасное вооружение и лучших солдат. Когда немецкие аэропланы «Штука», обстреливавшие войска на бреющем полете и настолько, по мнению немцев, страшные, что кабинки их пилотов даже не были блиндированы, — когда эти аппараты, действовавшие с таким успехом против плохо вооруженных и плохо организованных бельгийских и французских армий 1940 года, произвели свою первую атаку на советскую пехоту, то огромное большинство их было срезано сильнейшим пулеметным и ружейным огнем, и вся эта блестящая тактика, до сих пор считавшаяся неопровержимой, должна была быть совершенно пересмотрена.


Соответственно и упорно тренируя людей, их можно научить очень многому. Их можно научить спокойно стоять под артиллерийским или аэропланным обстрелом, из них можно сделать парашютистов. В войне, которой мы были свидетелями, тренировка играла не меньшую роль, чем героизм, и большинство побед было обусловлено необходимым соединением этих двух качеств. Мы видели, что значит соответствующая тренировка; мы видели, как англичане и американцы, сброшенные ночью с аэропланов и вооруженные гранатами и легкими пулеметами, отбивали атаки немецких блиндированных дивизий. Мы видели, как действовали французские парашютисты в Бретани или в Голландии. Мы видели, как русские солдаты — под страшным огнем немцев — переплывали во всем походном снаряжении огромные реки и устанавливали на крутых, казалось бы неприступных, берегах предмостные укрепления.

В 1943 году весь последний класс одной из десятилеток в маленьком городе Сибири выразил желание вступить в Красную Армию. В первой просьбе было отказано — они были слишком молоды. Тогда они написали второе обращение чуть ли не к Ворошилову, на которое последовал положительный ответ. Они были приняты в армию и все стали парашютистами. Их сбросили потом в тыл немецкого расположения для партизанской войны. Один

654

из них, Вася, попал во Францию. Я с ним встретился через несколько месяцев после того, как все военные действия здесь кончились; он явно томился и скучал. Ему не хватало оружия, леса, засад, атак и опасности. Он все-таки не расставался со своим револьвером; я думаю, что он втайне надеялся на какое-нибудь ночное нападение пятой колонны или что-нибудь в этом роде, словом, на столь же счастливое, сколь внезапное стечение обстоятельств, при которых, наконец, его бесполезный теперь револьвер мог бы сыграть известную роль. Но ни нападения, ни стечения обстоятельств не происходило и Вася смертельно скучал. Он находил некоторое — частичное и неполное — утешение в алкоголе. Вдвоем с приятелем они заходили в кафе и заказывали: два больших пустых стакана и десять рюмок коньяку. Потом они аккуратно переливали, содержимое пяти рюмок в стакан, затем чокались и выпивали, неизменно поражая французов, которые никак не могли привыкнуть к этому зрелищу. Затем они — в зависимости от денег, которыми располагали, — возобновляли это еще раз или еще два раза и оба, грустные, уходили. И только один раз Вася оживился и казался совершенно счастливым. Это когда сообщили, что на территорию департамента, где он жил, немцы сбросили парашютистов. Но немецкие парашютисты частью были переловлены, частью бесследно исчезли до того, как Вася успел в этом принять какое бы то ни было участие, и он снова впал в свою прежнюю грусть. Я думаю, что на фронте, в условиях партизанской войны, он был, наверное, совершенно незаменим.

И таких людей в России были десятки и сотни тысяч — с той разницей, что им было некогда ни грустить, ни пить коньяк, потому что они, не переставая, вели войну против немцев. И, конечно, более беспощадных и опасных врагов, награжденных, вдобавок, нечеловеческой выносливостью, звериным терпением, хитростью и пониманием партизанской обстановки, германская армия не могла себе представить. Если бы немцы умели читать в человеческих взглядах, то в глазах этих людей они давно бы прочли свой смертный приговор. Но они печатали вздорные сообщения о «коммунистических бандах», и когда спохватились, было слишком поздно.

655

Всякий расчет общего порядка на возможность или длительность сопротивления, на успех той или иной тактики, на моральное действие того или иного оружия оказывается правильным только в том случае, если он имеет в виду среднюю, или ниже средней, цифру. Если эта цифра бывает выше, расчет оказывается неверным. Именно это случилось с немцами. Кто-то давно сказал, что страна побеждена, когда она считает себя побежденной. Если это не так, то борьба продолжается. Наполеоновские войска не могли победить Испанию начала девятнадцатого столетия. Их триумфальный марш по Европе напоминал немецкие победы 1940 и 1941 годов. Но как только они столкнулись со страной, которая ни при каких обстоятельствах, и, несмотря на казавшийся проигрыш кампании, не признавала себя побежденной, — их армии были обречены на поражение.

Мы не знаем, какими законами определяется и направляется существование огромных человеческих масс, которые называются народами или государствами. Мы знаем только, что понятие о народе есть не арифметическая сумма людей, его составляющих — и, стало быть, совокупность их индивидуальных достоинств, недостатков и особенностей, — а нечто, по природе своей, совершенно другое. В каждом народе есть герои и трусы, но никакой их точный учет не может нам дать заранее готового представления о том, как этот народ будет сражаться. Каждый отдельный человек — до того, как он попадет на войну, — не знает, что он представляет из себя как солдат. Иногда люди, считавшиеся трусами, оказываются героями, иногда герои оказываются трусами. Все, кто был на войне, знают это.

Итак, народ не есть арифметическое целое, составленное путем сложения всех его подданных; бесспорность этой истины до сих пор казалась и кажется несомненной. Но еще никогда, за весь период истории, который нам известен, не существовало такой государственной системы, как в современной России, где бы у всех граждан на огромное количество наиболее важных вопросов, особенно вопросов политических, было бы одно и то же, всегда идеально одинаковое мнение. Все то, что создает искусственные различия между людьми или подчеркивает их естественные

656

различия, в России не существует. Политическое и социальное воспитание граждан совершенно одинаково в Туркестане или в Ленинградской области, на Мурманском побережье или на Каспийском море. Московский профессор и узбекский пастух читают одну и ту же передовую статью, в которой излагаются одни и те же положения. Это продолжается десятки лет, и потому, в смысле политической монолитности, на земном шаре нет ни одной страны, которая могла бы сравниться с Россией. Может быть, в некоторых отношениях такая государственная система бесконечно удалена от той идеальной системы, которую миллионы людей представляют себе по-разному в разных концах мира. Но для достижения общими национальными силами общих национальных целей — в данном случае для спасения своей родины от неминуемой, казалось бы, гибели — человечество не знает более могущественного средства.

Людей, имевших, как все европейцы, недостаточное представление о государственном устройстве России и о политическом воспитании ее граждан, неизменно поражало, каким образом советские военнопленные так легко и быстро становились партизанами на чужой земле и как они могли с успехом вести эту войну с немцами. Но непогрешимая, в смысле инструкций и организации, советская система, вывезенная из России и которую каждый военнопленный всюду нес с собой, где бы он ни находился (как человек всюду везет с собой, скажем, знание иностранных языков или технические сведения, которыми он располагает), — эта система действовала во Франции в силу тех же принципов, в силу которых она действовала в России, и с такой же безошибочностью. Конечно, во Франции они нашли всемерную поддержку со стороны французской Résistance. Ее помощь была совершенно необходима, и ценность этой помощи была незаменима. Но если бы советские военнопленные не захотели подчиниться инструкциям, никакая организация не могла бы их заставить идти в партизанские отряды.


657

История советского партизанского движения во Франции, в нескольких словах, такова. С первых дней прибытия советских военнопленных в лагерях возникли боевые группы, положившие начало всей организованной борьбе. Это происходило на севере страны, в департаментах Нор и Па-де-Кале. Вначале деятельность партизан преследовала, главным образом, цели саботажа. Некоторые отдельные люди и некоторые группы вступали, после побега, в ряды французской Résistance.

В ноябре 1943 года, после того как давно уже шла спорадическая борьба против немцев на французской территории, был образован Центральный Комитет Союза военнопленных во Франции, который с момента своего возникновения руководил всем советским партизанским движением. Он состоял из трех человек; позже были кооптированы еще двое. Один из них, Порик, был расстрелян, другой сошел со сцены по обстоятельствам, которых я не знаю. Через полтора месяца ЦК организовал двадцать лагерных комитетов. К этому времени во Франции было свыше двадцати пяти крупных лагерей, насчитывавших в общем около двадцати пяти тысяч советских людей, из которых половина были военнопленные.

Задачи лагерных комитетов были сформулированы совершенно точно. Вот некоторые, наиболее важные параграфы их программы:

«Лагерный комитет организует вокруг себя боевой актив на каждой шахте и предприятии, в цехе и в бараке. Боевой актив должен расти с каждым днем за счет советских патриотов, ведущих борьбу с фашизмом.

Лагерный комитет ведет самую активную работу по срыву мероприятий немецких властей и организует акты саботажа на производстве.

Комитет организует уход из лагеря товарищей, которые должны уйти по требованию, а также тех, кому угрожает серьезная опасность.

Комитет должен проявлять особую заботу в отношении организации товарищеской помощи среди людей лагеря, обратив особое внимание на материальную и моральную поддержку больным и заключенным в карцере...

Вся работа лагерного комитета должна сводиться к подготовке советских патриотов к открытой борьбе против

658

фашистских поработителей. Если обстоятельства потребуют, лагерный комитет должен стать организатором восстания и вооруженной борьбы совместно с французским народом».

Но уже задолго до официального возникновения ЦК и лагерных комитетов борьба советских партизан приняла настолько значительный характер, что летом 1943 года в департаменте Па-де-Кале количество советских партизан и численность французских отрядов были одинаковы. В сущности, формальное образование ЦК, члены которого всегда фактически возглавляли Сопротивление, только санкционировало существующее положение и придало ему ту схематическую стройность, которая до сих пор не носила официального характера. В момент всеобщего восстания во Франции члены комитета приняли командование всеми вооруженными советскими силами на французской территории, разделенными на три группы: север, восток и департамент Кот-д’Ор. Это было 11 июля 1944 года, и это был последний эпизод борьбы на французской территории.

Но, конечно, борьба не ограничивалась только этим, а принимала самые разнообразные формы. Существовали лагеря, не имевшие постоянной связи с ЦК; существовали партизаны, даже не знавшие о его существовании, как это было, например, в центральных департаментах Франции. О, если бы они состояли в постоянных отношениях с ним и получали бы от него подробные инструкции, им не пришлось бы ничего менять в своем поведении. В июле 1944 года было тридцать пять крупных отрядов, находившихся в подчинении ЦК. Но десятки других, более мелких отрядов или групп действовали так же, как те, которые руководились из Парижа и из северных департаментов.

Они начали с саботажа и кончили вооруженной борьбой.

В докладе о работе ЦК было написано:

«Находясь в крупнейшем угольном бассейне оккупированной Франции, мы делали все, чтобы срывать добычу угля и подрывать военно-экономическую базу врага. На каждой шахте, где только были советские люди, действовали диверсионные группы, которые выводили из строя машины, заваливали штреки, портили воздушное и электрическое

659

хозяйство. В результате массовых актов саботажа и диверсий, которые мы организовали, немцы недополучили десятки тысяч тонн угля.

Защищая интересы нашей родины в глубоком тылу врага, мы так же были честными и справедливыми и в отношении французского народа, мы действовали сообща с нашими братьями по оружию — французскими партизанами, оказывая друг другу помощь, и во многих случаях учили французских товарищей, как нужно громить фашистов».

Нельзя забывать, в каких условиях происходил этот саботаж: десяти-двенадцатичасовой рабочий день, бесконечные избиения за малейшую провинность, карцер; больных пристреливали; людей обливали холодной водой до потери сознания. Французам, рискнувшим что-либо передать советским пленным, угрожал немедленный расстрел.

И все-таки они саботировали. Они перерезали резиновые кабели и останавливали работу, они сыпали песок в машины, в сложные моторы они бросали щебень, и, несмотря на самые жестокие наказания, производительность шахт неизменно снижалась. И одновременно с этим усиливались действия партизанских отрядов.

Эти люди проделали огромную вредительскую работу. Только в северных департаментах результаты их деятельности были такими: девятнадцать воинских железнодорожных составов было пущено под откос — это были поезда с войсками и военными грузами; было взорвано семь электрических линий высокого напряжения, уничтожено пятьдесят телеграфно-телефонных линий, взорвано два моста, уничтожено множество паровозов, сотни вагонов и приведено в негодность огромное количество военного материала; в столкновениях с мелкими партизанскими группами было убито и ранено около четырехсот немецких солдат, офицеров, членов гестапо и их агентов; взятых в плен и сданных потом союзным войскам было двести двадцать девять человек.

Они сумели организовать всё. Они фабриковали фальшивые бумаги, они ухитрялись передавать во все лагеря ежедневные сводки Советского Информбюро; каждый советский пленный был на учете и мог получить приказ в любую минуту.

660

Руководитель партизанского движения северных департаментов рассказывал мне подробно, как они действовали. Именно тогда я узнал, что нужно развинтить рельсу на протяжении двадцати двух метров — только такая длина обеспечивала успех предприятия, только тогда можно было быть уверенным, что поезд сойдет с рельсов. Они отправлялись в ночную экспедицию группой в пять-шесть человек. Железнодорожная линия охранялась патрулями, проходившими каждые пять-шесть минут. При их приближении вся группа пряталась под насыпь или в канаву. Как только умолкали шаги патрульных, партизаны снова принимались за работу. Рельса должна была быть развинчена и сдвинута так, чтобы это не бросалось в глаза. — А если бы патруль вас увидел? — Мы были вооружены, — ответил он, — а кроме того, когда идешь на такую работу, надо быть готовым ко всему. Мы были готовы. — И потом они смотрели с расстояния нескольких десятков метров, как огромный паровоз сходил с рельсов, увлекая за собой поезд, и как состав начинал пылать. Тогда они возвращались к себе.

Весь этот отряд, насчитывавший тогда около тридцати человек, жил в катакомбах, на глубине сорока метров под землей. Это были давно забытые и засыпанные катакомбы: последние надписи на стенах, которые они там нашли, были сделаны около ста лет тому назад. Оттуда был только один выход. Они месяц жили в темноте, пламя светильников слабо мерцало и тухло, приток кислорода был ничтожен. Глиняные стены катакомб были постоянно влажны. Они узнавали о том, день или ночь, по перемещению несчетного количества летучих мышей — единственных живых существ в этих подземельях. Мыши улетали — значит, наступала ночь. Они возвращались — значит, начинался день. Через некоторое время немцы узнали, что в катакомбах русские партизаны. Но когда они пришли туда, то нашли только надпись: «Фашистский агент нас выдал. Мы уходим из этой пещеры. Но мы будем мстить».

И партизаны продолжали мстить. К тем убыткам, которые они причинили немцам в департаменте Нор, прибавились другие, когда движение охватило восток и Кот-д’Ор: еще сорок шесть воинских поездов, еще тысяча

661

вагонов, еще пятьдесят семь паровозов, еще один мост, еще сорок телеграфных и телефонных линий; еще три тысячи немецких солдат и офицеров были убиты в столкновениях с советскими партизанами.

Порик был расстрелян, но его товарищи остались живы. Один из них, Семенов, организовал тринадцать железнодорожных крушений и налет на лагерь Beaumont, где разоружил и посадил в тюрьму весь отряд бельгийских SS, охранявший лагерь. Он был арестован и бежал. Его опять поймали, уже в другом месте, и он провел четыре месяца в заключении, подвергаясь пыткам и допросам. Немцы не только не добились от него никаких разоблачений, но даже не узнали, что он русский — он выдавал себя за поляка, давно живущего во Франции. Он действительно свободно владел польским и французским языками. В тюрьме он симулировал слабоумие; это не прекратило ни пыток, ни допросов, но все же сбило с толку немецких следователей. Он был освобожден из тюрьмы после прихода союзных войск.

Руководитель советского партизанского движения на севере Франции, человек, первым начавший борьбу против немцев, инициатор взрывов, покушений, ночных атак, командир того отряда, который жил в пещере, упорно уклонялся от рассказов о самом себе. — Главное — товарищи, — сказал он мне. — Когда имеешь дело с такими людьми, командовать не трудно.

Но о партизанской тактике он говорил с воодушевлением. — Мы должны были пересмотреть все принципы партизанских действий, — говорил он. — Здесь, во Франции, не было ни лесов, ни больших пространств, где могли бы действовать крупные отряды. А действовать было необходимо; мы применились к новым условиям. Имея в виду густоту шпионской сети, мы заменили крупные отряды небольшими группами. Мы стали шить сапоги на мягкой подошве — когда наш отряд шел ночью, нас не было слышно. Если нет лесов, можно партизанствовать в полях, изрытых канавами, в поселках или в городах, как мы это и делали. Единственное непременное условие — поддержка населения. В этом смысле мы чувствовали себя так, как если бы были на родине. 11 июля 1944 года, когда члены ЦК взяли на себя командование вооруженными отрядами

662

партизан для открытой войны с немцами, мой собеседник находился в Париже. Он тотчас же отправился на север, и так как поезда не ходили, то он поехал туда на немецком автомобиле, сказав, что он рабочий и возвращается после отпуска в свой район. После его приезда началась настоящая война, и один из его отрядов, «Свобода», взял с боем город Бар-ле-Дюк. Война бушевала всюду.

В это же время в департаменте Кот-д’Ор отряд Антона Васильевича «Максим Горький», расположенный в Шатильонском лесу, вел упорные бои с немцами и брал Шатильон-сюр-Сэн, в котором захватил около 500 пленных во главе с немецким полковником. Все это происходило в полном согласии с французскими отрядами FFI.

Мой собеседник всегда и неизменно подчеркивал это сотрудничество с французами. В своем докладе он писал: «Борьба советских патриотов не имела бы успеха, если бы нас, советских людей, не поддерживало местное население. Мы чувствовали все время братскую помощь французского народа. Этого мы никогда не забудем и будем вечно благодарны французским товарищам по борьбе».


В те дни, когда шли упорные бои на нормандском побережье, советский партизанский Париж был пуст. Люди, которых мы привыкли так часто видеть, эти неуловимые клиенты гестапо, просто партизаны, организаторы движения, агенты, то появляющиеся внезапно, то так же внезапно исчезающие, — все они уехали. Исчезла, наконец, такая знакомая фигура Антона Васильевича — после крепкого рукопожатия, — и в течение долгих недель ни о нем, ни о его товарищах ничего не было известно. Я знал, что Антон Васильевич действовал со своим отрядом в департаменте Кот-д’Ор, но никакой связи с ним, конечно, быть не могло. Последним уехал Алексей Петрович, который, как это выяснилось только позже, чудом освободившись из гестапо, добрался до отряда Антона Васильевича.

А в отряде все шло так, точно он давно существовал как отдельная советская единица, с той разницей, что вместо российских просторов, российских лесов и полей были леса и поля Франции — западного театра военных

663

действий — против все той же, одинаковой всюду, германской армии. Так же тянулись дороги, так же чуть слышно шумела трава под летним ветром, так же над палаткой штаба отряда трепетал на ветру советский флаг. В штабе отряда печатались приказы о зачислении такого-то на все виды довольствия, о расписании занятий, о времени подъема, учения и отдыха, — эти приказы печатались на русской пишущей машинке; переводились на русский язык предписания французского командования, распределялись различные функции — снабжение провизией, стирка белья и т.д.

В своем докладе начальнику штаба FFI Антон Васильевич сообщал вкратце, как организовался его отряд:

«До конца июня 1944 года многочисленные группы бежавших русских пленных вели работу, либо будучи включены в отряды французских партизан, либо сформировав сами небольшие отряды, и приняли значительное участие в общем деле, заслужив, таким образом, похвалы их французских товарищей.

Организовавшийся в это время Центральный Комитет русских пленных развернулся и посвятил, всю свою деятельность тому, чтобы защищать и направлять уже освобожденных пленных и организовывать новые побеги.

В июне 1944 года этот Комитет поручил мне объединить всех моих соотечественников в одну часть с русскими офицерами во главе ее. Как только ядро ее было сформировано, представители других национальностей обратились ко мне с просьбой сгруппировать их вокруг меня. Находясь под моим командованием, все эти элементы состояли в подчинении их собственных офицеров.

Благодаря материалу, взятому у врага, и благодаря дружескому содействию главного штаба Aignay-le-Duc и, в частности, капитанов Пьера и Габриеля и лейтенанта Берто, через короткое время я мог располагать всем необходимым, то есть экипировкой и оружием, чтобы привести моих людей в боевую готовность.

Как только формировка моего отряда была закончена, я предоставил себя в распоряжение капитана Пьера; согласно его указаниям, мои люди образовали заграждения на следующих дорогах...»

664

Дальше шло описание всех географических и технических подробностей. За этим следовал отчет о боях, которые вел отряд.

Этого капитана Пьера, который вначале был для меня только отвлеченным и официальным персонажем и имя которого я знал по частым упоминаниям в приказах Антона Васильевича, я видел потом в Париже. Антон Васильевич, который был крайне скуп на положительные характеристики людей и еще скупее — на похвалы, не находил слов, чтобы описать капитана Пьера. По-видимому, он был человеком исключительной храбрости («Только слишком мягок», — как-то сказал Антон Васильевич), и ему, в частности, отряд советских партизан был обязан полной и безоговорочной поддержкой.

Меня поразила его наружность: он был исключительно красив. У него были белокурые волосы, далекие голубые глаза и лицо девичьей нежности. Он был любитель литературы — глядя на него, нельзя было не подумать об этом. Но на его поясе висел огромный револьвер, и он умел им пользоваться в нужных случаях не хуже любого другого командира с самой героической наружностью. Он был очень молод — и когда он не следил за собой, его лицо неизменно принимало печальное выражение. Из его высказываний было легко составить себе представление о его взглядах вообще: эта война, повлекшая за собой миллионы жертв, может оказаться, в сущности, напрасной, и, может быть, все, что будет после победы, будет так же тускло и несправедливо, как то, что было до войны. И когда я слушал его — в парижском ресторане, за столом, уставленным стаканами с вином, — мне вдруг стало его жаль; было нетрудно предположить, что никогда, во всем, что ему еще придется увидать, он не найдет соответствия своим безнадежно-идиллическим представлениям и напрасному их лиризму. В нем была та смесь личной храбрости и честности с неудержимой притягательностью безысходно отрицательных и мрачных видений, которая характерна для некоторых аспектов европейской культуры и которая всегда не лишена какого-то печального великолепия.

665

Он был французским интеллигентом; и помимо чисто национальной вражды к Германии, помимо чисто патриотических побуждений, заставивших его взяться за оружие, к этому были другие причины, морально-культурного порядка. Такие люди, как он, задыхались в той атмосфере обязательного и коллективного идиотизма, который был непременной особенностью немецкой оккупации во всех странах. Невозможно было не задыхаться от этого — тем более что от пропаганды нельзя было уйти. Все, что было в европейской печати низменного и продажного, — все эти журналисты-неудачники, люди с уголовным прошлым, фанатики и сумасшедшие, шулера, торговцы наркотиками, страдающие манией грошового и призрачного величия, — все они были на службе у немецкой пропаганды и повторяли с восторженным и лакейским энтузиазмом ее идеи, проникнутые мрачным прусским идиотизмом. Нельзя было не ощущать ежедневно унизительность этого положения, когда какой-нибудь бывший сутенер произносил по радио речи, в которых учил французское население патриотизму, чести и европейской солидарности. Невозможно было выносить, помимо всего, оскорбительную и малограмотную высокопарность этих статей. И с этим, конечно, нельзя было примириться.

Капитан Пьер при всем желании не мог бы объяснить этого Антону Васильевичу; но это было неважно. Кратковременное совместное пребывание в партизанском отряде их связало крепче, чем они были бы связаны при любых других обстоятельствах, даже если бы они говорили на одном языке и любили бы одни и те же вещи.

Но и в отряде Антона Васильевича не обошлось без литературы. Он назывался «Русский отряд “Максим Горький”. Я не знаю, почему автор «Моих университетов» был выбран как духовный шеф, если так можно сказать, этого партизанского отряда. Вспоминая все, что он написал, я не нашел в этом ничего, что могло бы оправдать его такую, именно такую, посмертную роль. Но, надо полагать, что мы по-разному понимали его и мы видели мир разными глазами, и, вероятно, Антон Васильевич, за которым до тех пор я никогда не наблюдал особенной склонности к литературе, имел какие-то собственные основания для того, чтобы так назвать свой отряд. Для него они были

666

очевидны, потому что, когда я его спросил об этом, он мне ответил, что Горький — правильный и хороший писатель. Я задумался о неожиданной судьбе этого литературного псевдонима и о кажущейся неправдоподобности того, что через много лет после смерти Горького, в одном из французских департаментов, на пятый год гигантской войны, некие люди разных национальностей — русские, поляки, французы, испанцы — будут объединены под этим названием; и в их представлении потом эти два слова, «Максим Горький», будут вызывать не литературные описания, не те или иные ассоциации из его книг, а нечто совершенно другое: лагерь, лес, дороги, немцы, пулеметы и бои.


Немецкое командование знало, что дороги небезопасны, что в стране действуют партизаны. Но оно было лишено возможности вести разведывательные операции и не могло поэтому знать, где произойдет очередная атака. Несмотря на усиленную охрану транспортов, немцы почти всегда терпели поражение.

Одна из засад отряда «Максим Горький», первая его операция, была на дороге № 454. Партизаны лежали в лесу, на земле, за пулеметами. Несколько часов все было тихо — изредка проезжали крестьянские подводы или проходили люди. Потом, после длительного и напряженного ожидания, они увидели, наконец, немецкую транспортную колонну. На грузовиках, на подножках автомобилей стояли солдаты с ружьями наперевес. Они ехали уже много километров все в той же обманчивой тишине, которая каждую секунду могла прерваться. Еще один поворот дороги, еще одно широкое поле, еще несколько белых столбов, еще несколько долгих минут, и постоянно ровный шум мотора, врывающийся в эти безмолвные поля и рощи и замирающий в них. Еще один поворот.

И вдруг неизвестно откуда — отчаянный грохот нескольких пулеметов, падающие на всем ходу тела и беспорядочный крик. Первые машины начали поворачивать обратно, последние еще не успели остановиться; и над всем этим беспорядком, в летнем жарком воздухе, невысоко от земли, два разных, одновременных и несмешивающихся

667

шума: треск и грохот близких пулеметов и внезапно захлебывающийся свист пуль. Немцы отвечали, стреляя в лес, но боя, в сущности, не было. Капитан, командовавший колонной, сразу свалился на дно грузовика с разбитым плечом, кровь медленно и густо окрашивала зеленое сукно его тужурки. Правая рука его помощника, лейтенанта, была прострелена, его адъютант был ранен. Некоторые грузовики остановились; немцы быстро погрузились в уцелевшие машины и на полном ходу уехали назад. Надо было полагать, что по этой дороге они больше не проедут.

На следующий день в штаб Антона Васильевича сообщили, что город Saint-Seine только что эвакуирован немцами. Небольшая группа партизан была послана, чтобы забрать материал, оставленный немецкими войсками. Когда, по расчетам Антона Васильевича, они должны были уже въехать в город, оттуда послышалась ожесточенная стрельба.

Это оказалось результатом двойной неосведомленности. Партизаны не ожидали, что в городе еще могут оказаться немцы; те, в свою очередь полагали, что в этом районе нет партизан вообще. Небольшой интендантский отряд, оставшийся в городе, увидев вооруженных людей — их было пять человек, — открыл по ним огонь. Партизаны приняли бой. Именно эта стрельба была слышна в лагере. Тогда в город было послано подкрепление. Немцы, солдаты регулярной части, не сдавались; рвались гранаты, ни на минуту не стихал огонь. Но после часового боя все было кончено, и ни одному из них не удалось, спастись. В приказе об этом столкновении после перечисления захваченного материала, стоят следующие слова:

«С нашей стороны двое из лучших товарищей пали храбрецами, с оружием в руках. Это:

Константинов Михаил (русский)
и
Ренэ (француз)».

В приказе эти слова помещены именно в таком непривычном для глаза порядке. И когда я читал, то вдруг в этом печатном тексте перед моими глазами возник как будто бы маленький кусочек кладбища с этими могильными надписями и этими объяснительными скобками,

668

определяющими национальность: Константинов Михаил (русский), Ренэ (француз). Это невольно вызывает мысль о героизме и абсурде и еще о том, что, в силу исторической и географической случайности, во французской земле, в глубинах прекрасной Франции лежит столько тысяч иностранных трупов, целая армия мертвецов всех экспедиционных корпусов — англичан, американцев, русских, новозеландцев, поляков — всех тех людей, которые умирали за то, чтобы мир стал лучше, и смерть которых, наконец, может быть, не окажется напрасной.

Все это кончилось 9 сентября 1944 года, когда произошла последняя, самая длительная и упорная операция — взятие города Шатильон; долгий бой в лесах из-за каждого дерева и каждого холмика. Он отличался особенной беспощадностью — никакие регулярные войска не дрались бы лучше, чем партизаны. Это объяснялось, кроме всего прочего, и тем, что и Антон Васильевич, и его товарищи знали до конца, что такое партизанская война, они помнили это еще по России — и применяли теперь свой незаменимый и гибельный для противника опыт.

«Немцы сдавались в течение всего дня; бежавшие преследовались нашими партизанами, и окружающие леса были совершенно очищены. Лейтенант, полковник, многие офицеры и чины гестапо были убиты, ранены или взяты в плен нашими войсками. Была захвачена очень значительная доля оружия и экипировки всякого рода».

Так произошла личная встреча Антона Васильевича с «чинами гестапо», та самая встреча, которой они так тщетно искали в Париже и от которой до сих пор он так упорно уклонялся. Он стоял, заложив руки в карманы штанов, в своей партизанской форме, к нему подводили пленных, он кивал головой и говорил по-русски: — Хорошо, хорошо, — и смотрел мимо них своими, как всегда, невыразительными глазами. Этих людей видел также Алексей Петрович. Теперь они перестали быть опасными; длительный кошмар этого кровавого идиотизма подходил к концу.

Отряд «Максим Горький» — в числе отличившихся, наряду с преобладанием русских фамилий, стоят и другие имена: Соважо Морис, Феликс, Паскуаль, Саренсо, Кабелло-Галистео — Барселона, Париж, Мадрид, Россия — и раздавленный немецкий орел.


669

Русская эмигрантская организация, с которой, в частности, столкнулся Антон Васильевич, состояла из людей, полагавших, что первейший их долг — борьба против врагов России. Она возникла в июле 1943 года, и большинство ее инициаторов одновременно состояло в рядах французской Résistance. По мере расширения этой организации в нее вступали самые разные люди, вплоть до бывших белых офицеров. Некоторые из них дрались в советских партизанских отрядах против немцев. Их официальные задачи не могли быть, конечно, иными, чем те, что стояли перед ЦК СВП. Это были: помощь советским военнопленным и организация их побегов, саботажи на производстве, пропаганда против поездок в Германию, вооруженное сопротивление немцам, посылка переводчиков в советские партизанские отряды.

Некоторые из эмигрантов действовали с совершенным бесстрашием, которое мог бы отрицать только очень пристрастный человек. Я знал многих из них; женщины принимали в этой работе не меньшее участие, чем мужчины. Они часто служили гидами для советских, и мне неоднократно приходилось наблюдать, как по парижской улице шла эмигрантская дама и вслед за ней пять или шесть советских пленных, в костюмах с чужого плеча и с тем непередаваемым советским видом, по которому их тотчас же можно было отличить от всех. Достаточно было, чтобы их остановил агент гестапо, и им и их гиду угрожали бы самые жестокие наказания — от страшных немецких лагерей до расстрела.

Были эмигранты, служившие у немцев, пользовавшиеся относительным их доверием и состоявшие одновременно в русской патриотической организации. Они были чрезвычайно полезны для общего дела, но им постоянно угрожал самый большой риск, и многие из них, к сожалению, погибли.

Они были самыми разными по происхождению: офицеры, моряки, люди, принадлежавшие к русской аристократии. Они прожили десятки лет вне родины, о которой имели теперь самое приблизительное представление; но оказалось, что национальное чувство было в них сильнее всего, и ради него они были готовы жертвовать собой, не ожидая от этого ни награды, ни даже признательности.

670

Между ними и советскими людьми не было ничего общего — кроме этого, самого сильного ощущения: и те и другие родились и выросли в России. И вот за то, что, казалось, должно было представляться эмигрантам как какой-то исторический мираж, за это непередаваемое и неумирающее видение своей родины они тоже шли на риск Бухенвальда или расстрела.

Они все сходились на том, что нужно бороться против немцев — и в этом не могло быть и не было разногласия. Но оттенки их аргументации носили, иногда довольно неожиданный характер. Один из таких людей доказывал при мне, что долг, бороться за советскую власть фигурирует в. тексте присяги, которую приносили в свое время офицеры царской армии. — Это мне кажется удивительным, — сказал я, — особенно если вспомнить, что тогда советской власти не существовало. — Все равно, — упрямо сказал он. — Об этом фактического упоминания нет, но это вытекает само собой из текста. — И он объяснил, что в присяге дается обязательство защищать «до последней капли крови» свою родину от врагов внешних и внутренних. Германия же не может рассматриваться иначе как внешний враг. Другой власти, кроме советской, в России нет, она ведет войну против немцев — стало быть, надо защищать родину и советскую власть.

Эти ссылки на присягу царского офицера звучали, конечно, неожиданно, — но им нельзя было отказать в известной диалектической убедительности. И такие рассуждения сразу теряли свой анекдотический характер, как только воображение возвращалось к тому, что они влекли за собой: неизвестность, ежедневную опасность и, в конце этой исторической логики, быть может, — смерть.


Нельзя забыть эти последние годы немецкой оккупации во Франции, эту внешнюю монументальную несокрушимость немецкого военно-гражданского аппарата, этих часовых, этих офицеров, эти грузовики, эту, на первый взгляд, безупречную организацию. И вместе с тем, мы знали, что со всех сторон на немцев направлены миллионы враждебных взглядов, и вся эта мнимая несокрушимость

671

может рухнуть в несколько дней, и опять повторится то, что уже было много раз в истории, когда великолепные армии превращались, как по волшебству, в жалкий сброд пленных и оборванцев. Так это и произошло, но зрелище, которого мы были свидетелями, стоило слишком много человеческих жизней.

Мне вспоминается рассказ пожилого человека, одного из моих соотечественников, жившего в 1918 году на Украине, занятой немцами. Он и один из его друзей проходили мимо немецкого поста. — Посмотрите на этого часового, — сказал один из них, — посмотрите, какая выдержка, какое оружие, какая дисциплина. Нет, эта нация непобедима. Этот солдат умрет с оружием в руках, но он останется всегда, до смерти, таким же героическим гренадером.

И по необъяснимой случайности — в Германии была революция — на следующий день после этого разговора тот же самый, солдат в незастегнутом мундире, надетом на грязную рубаху, пришел к моему знакомому и предложил ему продать по сходной цене свою шинель, каску и винтовку, так как война была кончена и он уходил назад, к себе в Германию.

«Эта нация непобедима». Летом 1939 года мои друзья-поляки, муж и жена, проезжали через Германию в Польшу. В вагоне напротив них сидел пожилой немец в целлулоидовом воротничке, богатый гамбургский подрядчик, ехавший в Польшу навестить свою дочь, у которой недавно родился ребенок. Он ежеминутно восхищался Германией, ее государственным устройством, мудростью Гитлера, справедливостью германских законов. Немецкие граждане имели право вывозить за границу не больше шести марок. Приближаясь к Польше, старик стал волноваться. Таможенному офицеру он заявил, что он с собой везет не шесть марок, а больше. Он начал рыться во всех своих карманах, всюду находил деньги и набрал, наконец, около одиннадцати марок. Жалобным голосом он просил офицера оставить ему всю эту сумму. — Вы понимаете, я приезжаю ночью в чужую страну, в незнакомый город, мне нужно хотя бы на номер в гостинице...

672

Над ним все посмеивались, и, наконец, ему разрешили вывезти его одиннадцать марок. — Эта нация непобедима, — сказал мой друг своей жене. — Ты видишь, какая удивительная дисциплина у всех граждан, у любого немца, в том числе и этого старика. Ты видишь, ему в голову не придет мысль скрыть от контроля хотя бы самую незначительную сумму денег.

Поезд шел уже по польской территории. Старик обратился к моему другу: — Скажите, пожалуйста, где еще будут спрашивать, сколько у меня денег? — Больше не будут спрашивать. — Как, нигде, никто? — Нигде и никто.

Тогда он вздохнул с облегчением. — А разве у вас есть еще деньги? — спросил мой друг. — Еще? — сказал старик. — Я думаю. Что же, вы полагаете, я еду к дочери, она в трудном положении, а я буду оставлять все свои деньги этим мерзавцам? Вот, — он выдвинул чемодан, — у меня здесь сорок тысяч марок, которые я ей везу.

Мне всегда казалась неразрешимой эта немецкая загадка, но ее нельзя не констатировать: вчерашний германский офицер, добросовестно расстреливавший французских заложников, завтра, после поражения Германии, будет с таким же усердием делать то, что ему прикажут победители — подметать улицы или чистить сапоги, без всякого видимого ущерба для своего самолюбия. А через двадцать лет его сын будет бомбардировать незащищенные города мирных стран и гражданское население до тех пор, пока Германия не будет снова побеждена, и тогда он опять будет чистить сапоги или подметать улицы, как его отец.

Но в моменты вооруженного столкновения огромных человеческих масс, в разгар борьбы на поражение или на уничтожение все вопросы оценки, суждения и морали перестают существовать и уступают место другим, разрушительным силам. Народ, у которого в такие периоды продолжали бы преобладать возможности сколько-нибудь беспристрастного суждения, такой народ — и, особенно, его армия — был бы обречен заранее. Возможности суждения медленно возвращаются только после того, как война выиграна, — и это еще одно свидетельство инстинкта самосохранения или национальной жажды бессмертия, словом, выражение одного из основных законов, управляющих

673

человечеством, — в той мере, в какой постижение этих законов нам доступно.

Даже в странах, где в нормальное время безраздельно или почти безраздельно властвует принцип частной инициативы и индивидуалистического начала, а в такие моменты все личное отходит на второй план, всякая индивидуальность начинает действовать только для коллектива. Достаточно вспомнить упрямый героизм целой страны — почти беззащитную Англию в 1940 году и летчиков, которые поднимались со своих аэродромов, зная наверное, что они идут на бой с врагом, преимущество которого колебалось от 6 до 10 против одного. Достаточно вспомнить дивизии генерала Мак-Арчера на Филиппинах, месяцами ведущие заранее проигранную кампанию, — и станет понятно, что простейшее беспристрастное отношение к обстановке должно было бы с неумолимой логикой доказать этим людям бессмысленность всякого сопротивления и необходимость сдаться. Но ни англичане, ни американцы не сдались и не думали ни о каком беспристрастном суждении — и они выиграли войну.

В поведении русских партизан во Франции тоже, прежде всего, поражает эта абсолютная одинаковость их поступков и побуждений — вплоть до того, что рассказы самых разных советских людей совершенно похожи один на другой — так, как если бы их повторял с некоторыми бытовыми вариантами один и тот же человек, какой-то собирательный советский военнопленный, бежавший из немецкого лагеря. Они действовали так, точно очень давно, еще в России, они предвидели все, что с ними произойдет, — все обстоятельства их плена, условия или возможность побега и участие в партизанской войне на французской территории. Было вне человеческих возможностей предвидеть одну сотую тех бесчисленных обстоятельств, в которых все происходило. И вместе с тем, они поступали так, как поступали бы люди, руководствовавшиеся подробно разработанным планом. И их поведение во всех случаях было совершенно одинаково.

Один из моих знакомых, почтенный человек, всегда игравший известную роль в парижской эмиграции, навещал время от времени тюрьму Santé — с тем, чтобы помогать

674

русским заключенным, которые туда попадали и которые чаще всего были лишены какой бы то ни было юридической защиты. Придя туда осенью 1944 года, он узнал, что там есть русский заключенный, посаженный за «попытку воровства» и не знающий ни слова по-французски. Он вызвал его; это оказался молодой широкоплечий человек с открытым лицом. — За что вас посадили? — Не знаю. — Как не знаете?

Но заключенный продолжал утверждать, что он этого не знает, и рассказал, при каких обстоятельствах произошел арест. Он был советский, они приехали в Париж с товарищем на велосипедах и должны были отправиться в казарму. Так как было поздно и темно, то они решили переночевать в гостинице и утром начать поиски казармы. Он пошел в гостиницу, а товарищ остался внизу, у витрины кафе. Когда он спустился, того не было. У кафе стоял велосипед. Он стал присматриваться — не их ли это велосипед. Тогда к нему подошел жандарм, надел на него наручники и отвел в комиссариат. Там его допросили и отправили в тюрьму. Трудно себе представить, как происходил допрос; арестованный не понимал по-французски, в комиссариате, конечно, никто не знал по-русски — в этом смысле познания и арестованного, и арестовавших были совершенно одинаковы. В тюрьме он сидел уже месяц, никто об этом не знал и никто им не занимался. — А где вы были до Парижа?

Он назвал большой город на Уазе. — Что вы там делали? — Был партизаном. — Вас кто-нибудь там знает?

Он ответил, что его знают все.

Мой знакомый написал письмо мэру этого города, прося его сообщить, если возможно, какие-либо сведения о русском, Смирнове, который утверждает, что был партизаном. С обратной почтой пришел ответ — я привожу его дословно:

«В ответ на ваше письмо от десятого числа этого месяца по поводу Смирнова, русского заключенного в тюрьме Santé, и его товарищей я могу вам сообщить следующие сведения, которые я собрал о них. Начальник FFI Роберт Таро, служащий в данное время в качестве лейтенанта в Бовэ, заявил мне, что он знает Смирнова как

675

человека положительного, храброго и честного. Он был в партизанском отряде вместе с г-ном Андрэ, муниципальным советником города и директором предприятия Порнэ, который подтвердил заявление г-на Таро и сообщил, что Смирнов и его товарищи участвовали в боях и убили или вывели из строя около пятнадцати немцев.

Что касается нас, муниципалитета, мы приняли их самым сердечным образом, и они произвели на нас прекрасное впечатление. Мы обещали им всяческую поддержку, на тот случай, например, если бы они захотели получить работу на предприятиях нашего района. Вот номера продовольственных карточек, которые мы им выдали: (следуют номера). Я прилагаю петицию об освобождении, подписанную товарищами, которые были вместе с ними. Прошу вас верить...» и т.д.

Смирнов, между тем, в ожидании ответа мэра, писал моему знакомому из Santé:

«Виктор Александрович, я никогда в жизни не воровал, и вот, видите, в настоящее время я в тюрьме и обвиняюсь за воровство, про которое я даже не мечтал, моя судьба такая, и от судьбы далеко не уйдешь».

Его, к счастью, удалось освободить — и тогда он подробно рассказал, как он действовал.

Его прибытию во Францию предшествовал долгий плен. Он бежал в первый раз, его поймали и посадили в Кенигсбергскую тюрьму, где он пробыл шесть месяцев. Затем его выпустили и отправили на работы. Он немедленно бежал второй раз. Его снова поймали, и он опять попал в тюрьму, тоже на шесть месяцев. В феврале 1944 года его привезли во Францию. 27 марта он бежал.

Он и три его товарища построили себе хижину в лесу, недалеко от реки, и как только почувствовали себя в сравнительной безопасности, по собственной инициативе, вне связи с кем бы то ни было, начали партизанскую войну против немцев. Стояли холода, им нечего было есть, нечем было укрываться; входить в контакт с местным населением они первое время боялись. Над ними было чужое небо, вокруг них — незнакомые, чужие леса; за тысячи километров отсюда, где-то в страшной дали, существовал русский фронт и шли бои; союзные армии были

676

сосредоточены на британском побережье, но поблизости не было никого, кроме вездесущих оккупационных войск; Но все это не помешало им действовать. Еще до побега, работая на крупной железнодорожной станции, они выливали бензин из бидонов и пробивали дыры в цистернах; из-за их небрежности драгоценное смазочное масло вытекало из сосудов, в которых находилось, и лилось на землю. Но это был всего только саботаж.

Смирнов рассказывал, что их больше всего стесняло отсутствие огнестрельного оружия: его нужно было достать любой ценой. И вот, вчетвером, они атаковали ночью немецкий патруль. Он не рассказал подробностей этой атаки четырех безоружных пленных на вооруженный патруль. Это было ночью, в лесу, и после отчаянной борьбы им удалось захватить автоматическое ружье и девяносто патронов к нему. Дальнейшее было просто: засады, нападения на немецкие отдельные автомобили и, наконец, на транспортные колонны. Немцы никак не могли предполагать, что все эти «покушения» совершаются отрядом из четырех человек. Лес был окружен, выходить к дорогам стало опасно. Они ушли глубже в лес, и всякий немец, который имел несчастье зайти на отдаленные тропинки, обратно не возвращался. Иногда это были одинокие солдаты, иногда небольшие патрули; один раз три немецких велосипедиста во главе с капитаном бесследно исчезли в лесу, и много дней спустя в небольшом рву были, наконец, найдены их трупы, наполовину засыпанные листьями. Несколько позже советские партизаны вошли в связь с французской Résistance и в дальнейшем воевали уже под командой тех людей, которые потом дали такой отзыв о Смирнове, сидевшем в тюрьме Santé по обвинению в попытке кражи. Характерно, что этот человек, столько раз бежавший, атаковавший голыми руками немецкий патруль, не оказал ни малейшего сопротивления французскому жандарму, который надел на него наручники и которого он, конечно, мог бы убить раньше, чем тот понял бы, в чем дело. Но он считал, что все это происходит в освобожденной и союзной стране, что это, конечно, недоразумение и что жандарм просто дурак, в чем, я думаю, он, может быть, был недалек от истины.

677

У тех из них, которые решали бежать во что бы то ни стало, было непостижимое упорство, и один из партизан северного района Франции, молодой человек, которому в начале войны не было двадцати двух лет и история которого была мне известна во всех подробностях, казался мне особенно неукротимым даже среди своих советских товарищей. Его часть была окружена, орудия были взорваны, солдаты должны были в индивидуальном порядке переходить через фронт, чтобы попасть к своим. Федя — его звали Федя — пробрался, как другие, был задержан на переправе через Днепр и отправлен по этапу в Кировоград. Из Кировограда он бежал — первый побег. Его поймали и отправили в Новомосковск, где из лагеря в 24 000 человек осталось в живых меньше 6000. Он бежал оттуда — второй побег, был арестован через несколько дней и отправлен в гестапо в городе Мерефе, где его пытали три недели и избивали палками — «чуть Богу душу не отдал», — писал он потом в письме к своим родителям. Затем его перевезли в харьковскую тюрьму и оттуда эвакуировали на юг. Он разобрал пол вагона и на ходу выпрыгнул из поезда — третий побег.

Он упорно стремился добраться до передовых линий Красной Армии, и ему так же упорно не везло. Его арестовали, голого, в ту минуту, когда он собрался переплывать Днепр. На этот раз его повезли через Польшу и Германию. Он был уже за Варшавой, которая осталась позади, в семидесяти километрах. Он выломал решетку вагонного окна и ночью, на всем ходу, выпрыгнул из поезда — четвертый побег. Я представил себе с особенной ясностью стук вагонных колес, мглу, летящую навстречу поезду, и тень этого неутомимого человека, мелькнувшую в темноте, и шум щебня на насыпи.

На этот раз ему удалось добраться до Винницкой области. Но староста деревни, в которой он нашел временный приют, предложил ему выбор: либо он выдаст его гестапо, либо Федя поедет в Германию на работы. Федя провел несколько бессонных ночей, обдумывая свое решение. В конце концов он согласился на второй выход. К тому времени его план был готов: «Работать в глубоком тылу неприятеля».

678

«Уже настал 1943 год, — писал он своим родителям. — Почти полтора года я скитаюсь по чужим краям, далеко от вас и родного дома».

Это было написано с севера Франции, куда он попал и где он тотчас же вступил в партизанский отряд — после своего пятого побега.

Надо только представить себе эти пять побегов из немецкого плена. Каждый побег, конечно, был сопряжен с неимоверными трудностями и со страшным риском. Большинство людей вообще не бежит из заключения; у некоторых, наиболее крепких из них, хватает душевной силы на один побег. У Феди этой силы хватило на пять. И серию его побегов — опять, как почти всегда, — остановила только смерть.

«Я — в подполье, бежал из лагеря, — кончал он свое письмо. — Если это письмо дойдет до вас, а меня не будет, не грустите. У вас есть еще два орла, думаю, что они на фронте. Из кратера войны меня судьба загнала далеко в чужие края. Увижу ли родину или нет? Весной сделаю отчаянную попытку — или свобода, или смерть».

О какой попытке думал этот неудержимый человек? Может быть, он хотел пробраться из Франции в Россию, сквозь сотни немецких дивизий оккупированной Европы и Восточного фронта? Или: Ла-Манш, Англия, Африка, Персия и — Кавказ? Но нам так же не суждено было это узнать, как ему не суждено было осуществить эту попытку: он был убит в столкновении с немцами возле Дуэ, на той французской, земле, где для него была предназначена далекая и безвестная могила.


Центральный Комитет партизанской организации был лишен, конечно, возможности контролировать все русское партизанское движение во Франции. Трудность сообщения, с одной стороны, невозможность полного учета всех бежавших военнопленных — с другой, создали такую обстановку, при которой юг Франции, например, действовал вне какой-либо связи с Парижем. В некоторых других департаментах Франции образовались самостоятельные отряды советских партизан, и люди, стоявшие во главе

679

их, иногда даже не знали о существовании центральной организации. Многие бежавшие пленные вступали просто в отряды французской Résistance. Но это не имело особенного значения, потому что, независимо от того, как это происходило — в индивидуальном порядке, в связи с центром или без связи с ним, — все эти люди действовали совершенно одинаково, точно повинуясь подробным инструкциям, которых им никто не давал. Это было стихийное движение, столь же общее, столь же не знающее исключений, как движение русских народных масс в 1812 году.


В этих партизанских отрядах иногда бывали советские девушки или женщины. Они редко участвовали в боях; в их обязанности входили, чаще всего, хозяйственные занятия. Одну из них, Наташу, я знал очень хорошо.

Я с ней встречался только в Париже, но Алексей Петрович, который был вместе с ней в партизанском отряде, говорил мне, что там она была совершенно другой. Там был лес — деревья, густая трава, — и там она чувствовала себя как рыба в воде. К Парижу она так до конца и не могла привыкнуть. Такое тяготение к природе среди русских, особенно тех, кто рос в деревне, как Наташа, очень частое явление. Она была родом из Смоленской губернии. Когда она рассказывала мне о своем детстве, о летних днях в центральной России, о ранней осени, о том, как шумит трава или рожь, как издали чувствуется влажное движение реки или неподвижная свежесть пруда, — я вспомнил эти бесчисленные оттенки и переливы запахов земли, сена, травы, деревьев, медленного дыма над кострами, вспомнил, как пахнут птичьи гнезда с теплыми птенцами, вспомнил, как в холодеющей и нежной синеве неба высоко, не шевеля крыльями, парит орел и как летят гуси. Я вспомнил, как однажды, лежа на берегу пруда, я увидел в неподвижной его воде отражение единственного белого облачка и рядом с ним, в страшной небесной глубине, пролетающих журавлей. Я слушал, как она рассказывала о таких вещах, которых я был лишен столько лет, и мне казалось, что я вновь вижу перед собой этот давно исчезнувший, огромный и неповторимый мир моего детства.

680

Это был мир постепенных переходов от лета к осени, от осени к зиме от зимы к весне, мир тех чувств, медленную прелесть которых я начал забывать, мир далеких горизонтов, бесчисленных деревьев и огромных лесов, воздушных волн сгибающейся под ветром травы; это мир, вне которого всякое представление о России остается теоретическим и неправильным.

В Париже Наташа съеживалась, ей было не по себе. Иногда она ложилась на диван лицом вниз и лежала так, не двигаясь. — Что с вами? Вы нездоровы? — Ой, домой хочется!

И у нее были слезы в голосе.

Потом она спрашивала меня: — Почему, Георгий Иванович? Я этого не понимаю. — И я отвечал ей, стараясь вложить в свой ответ столько мягкости, сколько мог: — Дура потому что.

Она знала бесчисленное множество советских песенок — о партизанах, о танкистах, о пограничниках, о каких-то «знакомых силуэтах» — и пела их без всякой заботы о каких бы то ни было голосовых эффектах, как поют, опять-таки в поле или в лесу, когда вас никто не слушает.

Она была необыкновенно впечатлительна и доверчива, как ребенок. За исключением нескольких вещей, которые она твердо знала и где она не поступилась бы ничем, ее можно было убедить в чем угодно. В ней тоже был — как и во всех советских партизанах — постоянный запас центробежной силы, которая требовала выхода. Всякий вид деятельности ее захватывал целиком, и она не представляла себе жизни вне чего-то «ударного»: партизанская война, строительство, план, ликвидация, кампания и т.д. Ей было все равно — арктическая экспедиция или назначение в субтропики, Архангельск или Эривань. Но в Париже не было ничего похожего на это, и оттого она здесь томилась.

В партизанском отряде ее обязанности заключались в починке порванного обмундирования, в стирке белья; кроме того, она была связной между разными фермами, откуда шло «интендантское снабжение», и штабом отряда. В свободное время она бродила вместе с Алексеем Петровичем по окрестностям и разговаривала с ним о самых разных вещах.

681

Он рассказывал мне, что однажды, пройдя через густой лес, где, судя по всему, давно никто не бывал, они вышли к небольшому холму — на нем стояла полуразрушенная, забытая церковь. Она находилась очень далеко от всякого жилья, и, наверное, десятки лет здесь никто не был. Низкие каменные скамьи вокруг нее давно покрылись глубоким слоем густого мха; дорога к ней настолько заросла цепкой травой, что ее почти нельзя было заметить. Маленький колокол, зеленый и бурый от времени, висел среди каменных обломков. Она была похожа на развалины какой-то исчезнувшей культуры, затерянные в глухом пространстве. На могильных плитах были имена людей, погибших во время французской революции.

— Было нечто странное в этом соединении, — сказал Алексей Петрович. — В нескольких километрах отсюда стоял лагерь советского партизанского отряда «Максим Горький» с пулеметами, автоматическими ружьями и планом ближайших действий против германской армии — словом, 1944 год. А здесь...

А здесь было давно остановившееся время, конец восемнадцатого столетия, умолкнувший колокол и наполовину рухнувшая церковь.

Алексей Петрович долго стоял перед церковью — и не мог, конечно, не думать о многих вещах, которые на этот раз не были связаны с непосредственной действительностью. Но на Наташу вид церкви не произвел никакого впечатления. Это было потому, как сказал мне Алексей Петрович, что Наташе было двадцать лет, что о церквах вообще она имела только теоретическое и небрежное представление, и еще потому, что этот мир — медленное движение времени, развалины, забвение и смерть — был ей, к счастью, еще непонятен и чужд.

В лагере и вообще всюду, где она бывала, ее любили все: крестьяне на фермах, партизаны, Алексей Петрович и его товарищи. Она относилась к людям вообще хорошо, но особенно ценила Алексея Петровича, и его друзей, и того начальника штаба отряда, русского эмигранта Сержа, который отличался таким исключительным и беспечным бесстрашием. — Говорят, Сережа, — сказал ему Антон Васильевич, — тут где-то, километрах отсюда в пятидесяти, — он

682

назвал место, — есть какой-то русский отряд, готовый перейти к нам. Хорошо б туда съездить, посмотреть, как там это все. Правда, через немецкое расположение надо пробираться. — Можно съездить, почему же, — сказал Серж.

До этого он никогда не правил автомобилем, но теоретически предполагал, что это не должно быть очень трудно. Он сел за руль грузовика, помахал на прощание рукой, уехал — и вернулся через три дня, с несколькими десятками вооруженных людей, тотчас вступивших в отряд.

После того как партизанская кампания во Франции кончилась, Наташа вернулась в Париж, где я с ней познакомился ближе.

Ей был двадцать один год, у нее было полное, крепкое тело, с той крестьянской тяжеловатостью, которая характерна, кажется, вообще для теперешнего поколения русских женщин: такими были почти все советские девушки, которых я видел здесь или в кинематографических хрониках. Во всяком случае, это тип большинства. Наташа была такой же, у нее были крупные черты лица и огромные глаза очень чистого, очень глубокого оттенка. Она окончила десятилетку, очень много читала и знала — в частности, русских классиков. Она знала даже иностранную литературу: Бальзака, Шекспира, Сервантеса, Гюго, Байрона, Диккенса. Ее воображение, когда она давала ему волю, было, наполнено стихами. В общем, это был тот же мир, который был характерен для девушек ее возраста двадцать или тридцать лет тому назад в России; и все-таки это было не то, что раньше. В ней не было, пожалуй, того движения идей, той свободы сравнительного суждения, которая существовала раньше. И весь этот мир, к которому она чувствовала тяготение, представлялся ей фрагментарным и полным противоречий, носящих запрещенный характер, которого она инстинктивно боялась. Но, как большинство советских людей, ее тянуло к «культуре», и она с жадностью впитывала в себя все, что она узнавала здесь и о чем, конечно, она могла иметь только очень приблизительное представление в том маленьком городке России, где она жила до того, как немцы увезли ее за границу. Ни насильственная работа в Германии,

683

ни унизительное положение пленной, ни все испытания, через которые ей пришлось пройти, не могли, однако, нарушить той моральной чистоты, которой она отличалась и о которой так безошибочно свидетельствовало выражение ее глаз. Она говорила быстро и смешно, проглатывая половину букв, и я думаю, что иностранцу, даже хорошо знающему русский язык, было бы чрезвычайно трудно ее понять. Больше всего на свете она любила свою мать, о которой все время вспоминала, Россию, российскую весну, и это было самое главное, а Шекспир, Диккенс и Сервантес были только чудесными иностранными гостями в этих российских пространствах, вне которых всякий отрывок ее жизни ей казался только каким-то не в меру затянувшимся и случайным эпизодом.


Надо полагать, что в нормальных условиях огромное большинство людей вообще не знает очень сильных чувств. У русских, к тому же, развитие всякого чувства отличается некоторой медлительностью, как у всех северных людей. Нужны необыкновенные, нечеловеческие потрясения, чтобы стала возможна та страшная ненависть, которую приходилось наблюдать у всех без исключения советских партизан. В одних случаях это была ненависть спокойная и расчетливая, как у Антона Васильевича. Она не заставила бы его совершить необдуманный поступок — особенно если такой поступок мог повредить общему делу. Но чем спокойнее она была, тем она была страшнее. У других она носила бурную и неукротимую форму. Ее, конечно, не существовало в русском народе до войны. У советских солдат, которые были в немецком плену, она совершенно понятна и законна. Один из моих знакомых, французский офицер, проведший в Германии два года, рассказывал мне вещи, которых он был свидетелем и которые, по его словам, он запомнил на всю жизнь. Когда в бараке русских пленных началась эпидемия тифа, немцы просто закрыли доступ к нему и запретили оттуда выходить кому бы то ни было. Умерших сволакивали к выходу каждый день и потом бросали в огромную яму, которую заливали известью. Когда эпидемия кончилась, немцы разделили

684

оставшихся в живых русских на две категории: тех, кто еще представлял из себя какую-то потенциальную рабочую силу, и других, безнадежных. Немцы считали, что эпидемия кончилась, когда из бараков перестали выносить трупы, — значит, люди больше не умирали. Само собой разумеется, что ни о каких медицинских мерах, и даже о медицинском любопытстве, не было речи. Небезнадежных кормили супом, в котором было небольшое количество овощей. Безнадежных кормили только жидкостью от супа. Этот офицер видел, как весенним днем безнадежные ползали по земле и ели траву; ходить они не могли. Они не имели права приближаться к проволочным заграждениям, отделявшим их от французов, ближе чем на два метра. Он видел однажды, как русский пленный потянулся за особенно сочным пучком травы, росшим в нескольких сантиметрах от проволоки. Немецкий часовой спокойно застрелил его. Все его товарищи были свидетелями этого. Очень может быть, что некоторые из них потом попали на работы во Францию и, бежав, стали партизанами. Какой немецкий офицер или солдат имел бы право рассчитывать со стороны этих людей на что-нибудь, кроме смерти?


Есть люди, которые в своей жизни совершают дурные вещи, люди, на которых нельзя ни положиться, ни рассчитывать, которые забудут вас, когда это будет нужно, и вспомнят о вас только тогда, когда это им необходимо. Они живут так, повинуясь бессознательному эгоизму, им чужды бескорыстные поступки; они не хотят ни умирать за свою родину, ни рисковать жизнью или даже собственными интересами ради самой возвышенной идеи. Их друзья и знакомые хорошо знают им цену. И вот довольно часто бывает, что эти люди вызывают к себе, несмотря ни на что, бессознательную симпатию — может быть, потому, что в них есть какое-то необъяснимое, животное очарование. Я знал женщин, отличительной чертой которых была неверность; их жизнь состояла в том, что они меняли любовников, уходили и почти никогда не возвращались. Но во всех этих женщинах была несомненная и теплая прелесть, и, в общем, их незаслуженно и постоянно любили

685

все. История жизни каждого плохого человека или каждой такой женщины, то есть хронологическая последовательность дурных поступков, несдержанных обещаний, измен и мелкого отступничества, — не дала бы нужного представления о том, какими они были на самом деле. Потому что, несмотря на все их очевиднейшие недостатки, эти люди создавали вокруг себя какое-то движение положительных человеческих чувств — и этого нельзя забыть.

И есть другие, которых, в общем, надо отнести к категории положительных. Они способны на подвиги, на самопожертвование, даже на героизм, и те мелкие, внешние недостатки, которые могут быть им свойственны, конечно, уступают их несомненным и крупным достоинствам.

И вот, очень часто, этих людей не любят, по отношению к ним бывают несправедливы, их не ценят. Их заслуги признаются теоретически, так как отрицать их невозможно, — но они тщетно стали бы ожидать благодарности или хотя бы признательности.

Я не мог не возвращаться к этим соображениям всякий раз, когда я думал об одной из женщин, принимавшей самое деятельное участие в советском партизанском движении здесь. Она была француженкой, ее звали Моника. Она отличалась неутомимостью, готовностью выполнять любые, самые опасные поручения, для нее не существовало невозможных вещей. Перечисление того, что она сделала, могло бы занять целую книгу; заслуги ее были исключительны точно так же, как ее искусство найтись во всякой обстановке и суметь все устроить в любых условиях. Личная ее храбрость была столь же несомненна — и это знали все.

Но я не видел ни одного человека, который был бы по отношению к ней справедлив. От нее отворачивались, с ней разговаривали только тогда, когда это было абсолютно необходимо, и только по делу. Те партизаны, с которыми я говорил о ней, ее презирали — совершенно незаслуженно. Когда я спрашивал их «за что?» — они отвечали мне невразумительно, вроде того, что она, как они выражались, «барахольщица». У нее, действительно, была эта черта скупости и непонятной жадности; она ничего не выбрасывала, возила или таскала за собой множество ненужного скарба и поступала так в партизанском отряде, где вообще

686

люди не дорожили ничем и где поэтому ее скупость была действительно особенно неуместна. Ей был свойственен вдобавок необъяснимо начальственный тон, которым она разговаривала со всеми, — начальственный и снисходительный и тем более странный, что у нее для этого не было никаких оснований, и партизаны обычно просто посылали ее к дьяволу или пожимали плечами. Все знали, что без нее трудно обойтись, — хотя многие это оспаривали. Когда нужно было что-нибудь сделать, ее с радостью посылали, чтобы отвязаться от нее. Одним словом, всем, что она делала и что заслуживало бы всеобщего уважения и признательности, она добивалась лишь того, чтобы ее кое-как терпели.

Я не знаю, замечала ли она это или нет. Она сама была преисполнена сознания собственных заслуг, она, кроме того, была постоянно снедаема жадностью и этой смешной своей скупостью. У нее не оставалось времени что-либо заметить или над чем бы то ни было задуматься. И вот вся эта героическая эпопея, в которой были, несомненно, романтизм, и презрение к смерти, и великолепная человеческая гордость, — и она приняла деятельнейшее участие в этой эпопее, — все это вянет и тускнеет, как только возникает представление о ней. Я не знаю, за что судьба так жестоко наказала ее; потому что не могло быть большего наказания, чем этот печальный и неизменный дар делать все, к чему она прикасалась, неинтересным и, прожив удивительный период времени, полный самоотвержения и подвигов, не вызвать у всех, кто видел это, ничего, кроме скуки и пренебрежения.

Я говорил о ней с Алексеем Петровичем, одним из самых благожелательных людей, которых я знал; он никогда резко не отзывался о людях и всегда старался находить для их дурных поступков всяческие извинения. — Очень хорошая работница, — сказал он, — очень самоотверженная и вообще достойная. Потом он сделал незначительное движение плечами, точно поежился, и прибавил: — Но тоска с ней смертная.

Мне хотелось довести это до конца. Оставался один человек, которого мне никак не удавалось встретить, Серж, начальник штаба отряда. Мне вообще нужно было поговорить с ним, я видел его много раз, но он всегда торопился

687

и я не успевал его спросить о чем бы то ни было. То, что я знал о нем, я знал со слов других.

И вот однажды я все-таки поймал его. Я объяснил ему, что я хотел от него, и потом задал традиционный вопрос: — Что вы думаете о Монике? Вы были с ней в отряде, жили в одной палатке, вы должны о ней иметь совершенно определенное представление.

Он поморщился и сказал тем неуверенным тоном, который я хорошо знал, потому что он неизменно появлялся у всех без исключения людей, когда они говорили о заслугах Моники, — что она себя вела недурно. Было заметно, что этот положительный отзыв о ней стоил ему большого усилия. — В общем, черт с ней, — прибавил он, — не стоит об этом говорить.

Я начал его расспрашивать о его партизанской деятельности, и он рассказал мне вот что. По образованию он был, кажется, инженер. Он воспитывался во Франции, кончил здесь офицерскую школу и участвовал в войне 1939–1940-го года в рядах французской армии. Затем начались годы немецкой оккупации, и он, естественно, оказался в Résistance. По внешности он был немного похож на капитана Пьера, который, кстати, был его близким другом. Та же мягкость, тот же несколько застенчивый вид, та же несомненная душевная привлекательность.

Он говорил, что работа в парижской Résistance его не удовлетворяла. К тому же он чувствовал себя неуютно, как он сказал. И он объяснил, что его всегда тяготило сознание своей беззащитности. — Арестуют, поведут в гестапо, будут мучить и потом расстреляют — и ничего сделать нельзя. Я готов умереть, — сказал он, — это не страшно. Но я хочу умереть, защищаясь, с оружием в руках и в бою. А вот гибнуть так, в каком-нибудь подвале, — нет, это не по мне.

Его сестра, работавшая в русском патриотическом движении, познакомила его с Антоном Васильевичем, который предложил ему ехать в отряд. — Пожалуйста, — сказал Серж, — хоть завтра.

Свидание с другими партизанами, которые одновременно с ним ехали к maquis, было назначено на шесть часов утра, возле одного из мостов через Сену. Подходя туда, Серж увидел знакомую высокую фигуру. Это был Алексей Петрович. Они знали друг друга чуть ли не двадцать

688

лет, но очень давно не виделись — и встретились именно при таких неожиданных обстоятельствах: и тот и другой ехали в отряд Антона Васильевича. Серж наотрез отказался от агитационной миссии, похожей на ту, в которой чуть не погиб Алексей Петрович. — Этого я делать не умею, — сказал он. — Дайте мне отряд, дайте мне людей, задание, все, что угодно. Но это — никак.

И тогда Антон Васильевич предложил ему поездку за партизанами, о которой я уже слышал. Серж отправился туда вместе с одним из поляков, который хорошо знал, как туда проехать, и был в связи со всеми агентами Résistance по всей дороге. К несчастью, этот человек переживал в те дни какую-то любовную драму. До Дижона они доехали благополучно, но, кажется, именно в Дижоне жила та женщина, по отношению к которой спутник Сержа испытывал такие сильные и несвоевременные чувства. — Этот болван, — спокойно сказал мне Серж, — настолько обалдел, что ухитрился в Дижоне потерять все свои бумаги, и мы застряли, в этом городе на четыре дня.

Были какие-то праздники, по случаю которых гестапо устроило целый ряд облав. Ночью Сержа все время будили и переводили из одного дома в другой, в зависимости от того, к какому кварталу приближались обыски. Все это ему смертельно надоело. — Ну, брат, — сказал он поляку, — ты тут доставай бумаги, а я уж один как-нибудь доеду. И он продолжал путешествие без своего спутника. Когда он доехал до назначенного пункта — небольшая ферма где-то у черта на куличках, как он это определил, — за ним явилась связная на велосипеде, и они вместе отправились в штаб польского партизанского отряда, в состав которого входили советские патриоты. Они ехали по ухабам, то вверх, то вниз, и, наконец, добрались до великолепного замка в лесу. Когда они к нему подъезжали, навстречу им ринулись какие-то люди, вооруженные донельзя и обвешанные гранатами. Это оказались, советские партизаны. В замке Сержу был устроен прием, поразивший его — как и сам замок — своим великолепием. В роскошном зале сидели декоративные партизанские офицеры, курившие сигары гигантских размеров и редкого достоинства.

689

На следующий день, разместившись в четырех автомобилях, где нельзя было повернуться от людей, оружия и гранат, партизаны во главе с Сержем двинулись в путь. Не хватало одного шофера, и именно тогда Серж сел за руль — чего до сих пор ему не приходилось делать — и благополучно провел автомобиль через два департамента. Польские офицеры с сигарами всячески отговаривали Сержа от автомобильного переезда, подчеркивая опасность этого, и советовали идти с людьми пешком. Но по приблизительным расчетам выходило, что на такой переход потребуется минимум месяц. В понятии «риск», вообще говоря, Серж, я думаю, плохо разбирался или, вернее, как-то не мог найти в себе усиленного интереса к подробному обсуждению этого рода вопросов. Он рассуждал приблизительно так: — Если нас атакуют, мы же, черт возьми, не маленькие, мы прекрасно вооружены и примем бой, а там посмотрим, что из этого выйдет. Уклоняться же от этого во что бы то ни стало, может быть, и очень благоразумно, но зачем тогда вообще воевать? Над автомобилями развевались трехцветные французские флаги, из окон смотрели дула пулеметов. И таким образом, сдавленные со всех сторон, обложенные оружием и гранатами, с выставленными наружу пулеметами, эти четыре автомобиля неслись полным ходом по оккупированным департаментам Франции. — Проехать было несложно, — сказал Серж, — но только, конечно, проселочными дорогами.

Когда они подъезжали к одной деревне, какая-то женщина отчаянно замахала им руками, давая понять, что здесь немцы. Но они с разгону, не сбавляя хода, въехали туда и помчались дальше. На главной улице, действительно, стоял отряд немцев. Все произошло так быстро, что, как сказал Серж, «ни немцы ничего не успели сообразить, ни мы». Так и проехали без единого выстрела.

В другой раз их опять задержала женщина — так же, как первая. Но в данном случае об опасности не было речи. Она просто плакала от счастья, увидев на автомобилях трехцветные флаги, и хотела непременно выразить свои чувства французским партизанам. — И хотя среди нас не было ни одного француза, — сказал Серж, — я считал, что мы не имеем права лишать ее этого удовольствия.

690

И они благополучно прибыли в отряд.

Серж рассказывал, что maquis очень неохотно отдавали своих советских партизан Антону Васильевичу. — Почему? — Отчаянный народ, — сказал Серж. — В принципе люди делают так: когда начинается стрельба, они сначала занимают защитную позицию, потом выясняют, в чем дело, а потом уже все начинается. А эти, как только стрельба, стремглав несутся туда.

Один французский полковник совершенно категорически отказался вернуть своих двух советских партизан, и никакие уговоры на него не подействовали. Он объяснил Сержу, что это невозможно, и в доказательство привел следующий случай.

Он находился с группой из десяти человек в небольшом городке, когда ему сообщили, что туда приехали два больших немецких грузовика, на каждом из которых было двадцать вооруженных солдат. Он приказал своим людям разойтись и скрыться, чтобы не погибнуть даром в неравном и бессмысленном сражении. Но двое советских партизан смотрели на этот вопрос совершенно иначе. Оба они были здорово навеселе и жестами всячески успокаивали полковника. — Они, по-видимому, хотели дать мне понять, что опасность сильно преувеличена, — сказал полковник.

И эти сумасшедшие люди вдвоем завязали бой против сорока немцев на грузовиках. Они действовали исключительно гранатами; выскакивали из-за углов с диким криком, после которого слышались отчаянная стрельба и взрывы, и находили время, пользуясь короткими паузами, еще глотнуть коньяку. Они перебегали с места на место, прятались, снова бросали гранаты и измотали немцев так, что те, потеряв какое-то количество людей раненными и убитыми, уехали из города. — Я никогда не представлял себе, что такие вещи возможны, — сказал полковник. — И вы хотите, чтобы я вам отдал этих людей? Даже и не думайте об этом! — Это было удивительное время, — сказал Серж.

Однажды он вышел из леса, прошел некоторое расстояние и наткнулся на лагерь английских парашютистов. — Тоже серьезный народ, — сказал он. — Они жили тут так, точно это было совершенно нормально и как будто это

691

происходило на мирной британской территории. Но самое удивительное — это то, что они умудрились спустить на парашютах «джипы», на которых спокойно разъезжали. — Вы помните приказ Антона Васильевича, — сказал я, — где сообщается об убитых в бою партизанах — французе Ренэ и русском Михаиле? Вы не знаете, как это произошло? — Знаю, — ответил он. — Мы вели бой против немецкой машины. Ренэ и я стреляли из ручных пулеметов по немцам, те стреляли по нам. С нами был еще один партизан, испанец. Вдруг Ренэ поднялся, бросил пулемет, подошел к стене и остановился. Он стоял так неподвижно, во весь рост. Я сказал испанцу: — Он, наверное, ранен, отнеси его в гараж. (Бой был возле гаража.)

Сам Серж стрелял без перерыва. И когда испанец подошел к Ренэ, который продолжал стоять, не двигаясь, и хотел ему помочь, Ренэ, не сгибаясь, во весь размах своего тела, рухнул на землю: он был мертв. — Михаил был убит с другой стороны, — сказал Серж, — он подходил к автомобилю с гранатой, но не успел ее бросить, потому что пуля попала ему в голову.

Он сидел против меня в мирной парижской квартире; на нем были открытая рубашка и серый летний пиджак. Иногда он оборачивался по сторонам и смотрел вокруг своими мягкими карими глазами. В нем не было ничего ни воинственного, ни героического. В этом смысле именно теперь он был похож на двух своих товарищей по партизанской войне — на капитана Пьера и на Алексея Петровича. Они втроем представляли бы из себя совершенно идиллическое соединение, бесконечно удаленное от всякого представления о войне. Если бы другие люди были похожи на них, то мир, надо думать, никогда бы не нарушался. Они были благожелательны, мягки и уступчивы. Эту категорию людей национал-социалисты презирали: их мягкость они считали бы признаком слабости, их уступчивость — признаком трусости. Более грубой ошибки нельзя было совершить, потому что события показали, что ни один из них не боялся ни риска, ни ответственности, ни смерти и ни один из них не уклонился бы от борьбы самой страшной, самой неравной, самой безнадежной. И в нужную минуту эти идеалисты оказались рядом с

692

советскими партизанами во время последней схватки на французской земле. Победа над ними значила бы, что побеждены последние остатки свободы, разума и культуры; и она оказалась так же невозможна, так же неосуществима, как и иллюзия тех малограмотных преступников, которые правили Германией, — по поводу всеобщего торжества национал-социализма.


Я не знаю, будет ли когда-нибудь написана история советского партизанского движения во Франции. Для этого были бы необходимы предварительные данные, многочисленные показания участников этой войны, подробные описания боев и т.д. — может быть, тогда стала бы ясна вся последовательность развития событий.

Я никогда не ставил себе цели сколько-нибудь исторического порядка. Но обстоятельства сложились так, что мне пришлось быть в непосредственном соприкосновении с организаторами этого движения, пришлось встретиться с очень многими рядовыми его участниками — как во время немецкой оккупации Парижа, так и после отступления германской армии с французской территории.

Эти люди, в особенных и в исключительно трудных условиях, защищали, ценой жизни, свою родину. Это, конечно, был их долг. Но они были пленными, и никто не мог бы предъявить к ним таких далеко идущих требований. До того как попасть в плен, они были солдатами и дрались на фронте. Если бы они таким образом выполняли свой долг, в этом не было бы ничего удивительного: миллионы людей всех национальностей поступали так же. Но то, что их отличает от других, это их героическое упорство. Нужна исключительная душевная сила, чтобы, будучи пленным, не признать себя побежденным. Но для того, чтобы преодолеть голод, пытки, каторжный труд в нечеловеческих условиях и чтобы, преодолев все это, еще сохранить ту неукротимую энергию, которую проявили советские партизаны, и вновь взяться за оружие, — для этого нужна какая-то особенная, какая-то постоянная непобедимость.

693

И с другой стороны, для того, чтобы, сталкиваясь с этими людьми, зная, какую страшную жизнь они вели, зная, через что они прошли и в каких условиях они продолжали борьбу, не испытать по отношению к ним невольного чувства благодарности, нужно обладать той мертвой бесстрастностью, которой я не могу в себе найти.

Сами о себе они не напишут и даже не расскажут. Кроме того, всякому их выступлению такого рода — если бы оно произошло — другие люди, не бывшие свидетелями этого, могут теоретически приписать характер личной заинтересованности. Это было бы в высокой степени несправедливо, но с возможностью такой несправедливости, иногда почти невольной, нельзя не считаться.

Я не советский гражданин и не коммунист — и мне не угрожает никакая критика личного порядка. И я пользуюсь этим, чтобы подчеркнуть еще раз, это торжество героизма над насилием, воли над действительностью, настоящей непобедимости над мнимой победой и — я надеюсь — благодарности над забвением.


Партизан нельзя сравнивать с регулярными войсками. Они прошли через медленную смерть германского плена, через все невообразимые человеческие унижения; громадное большинство людей может понять это только отдаленно-теоретически. Они были обречены — и вот, в силу необыкновенной случайности, они спаслись от неминуемой гибели, и в их руках появилось оружие. Они сражались за свою родину в чудовищно неравном бою; и если бы они были совершенно неумолимы, я думаю, никто не имел бы права упрекнуть их в этом.

Много лет тому назад в России один офицер убил другого шестью выстрелами из револьвера (это было во время гражданской войны). Когда председатель суда спросил его, почему он это сделал, он ответил: — Этот человек и двое его товарищей ворвались в мой дом, связали меня, застрелили на моих глазах мою мать, и он изнасиловал при мне сначала мою сестру, потом мою жену в присутствии моего шестилетнего сына. Мне было бы стыдно смотреть

694

вам в глаза, если бы я не убил его. И я хотел вас спросить: могли бы вы на моем месте поступить иначе?

Его присудили к условному наказанию — и через полчаса он был свободен.

Сколько тысяч таких историй могли бы рассказать советские партизаны? Они гибли в немецких лагерях от голода и побоев, они умирали в тюрьмах гестапо, все усилия немецкого народа были направлены к тому, чтобы их уничтожить. Но эту силу победить было нельзя. Ни танки, ни гранаты, ни бомбы, ни голод, ни плен не могли сломить этих людей. Они возникали всюду как страшное напоминание о смерти, и вот, во тьме европейских ночей, раздались их выстрелы, загремели сходящие с рельсов поезда, взлетели на воздух мосты и там, где они проходили, оставались немецкие трупы. До чего должна была дойти Германия, чтобы рука тринадцатилетнего мальчика, восьмилетний брат которого был расстрелян, чтобы эти детские пальцы нажимали гашетку револьвера, направленного в немецкого солдата?

За тысячи верст от своей родины, в чужой стране они продолжали борьбу. Они продолжали бы ее на Аляске или на Огненной Земле, в Клондайке или в Тибете до тех пор, пока жизнь не покинула бы их. Это было крайнее выражение того справедливого гнева, который сильнее, чем любые стратегические сопоставления, численность армий и вооружения, предопределил поражение Германии.

Не все советские пленные, конечно, стали партизанами; только лучшие из них. Они сохранили до конца свою дисциплину, и это не могло быть иначе, потому что всякое нарушение этой дисциплины, как всякий неправильно рассчитанный шаг, грозило им смертельной опасностью. Их идеи и их интересы — одновременно — диктовали им примерное поведение по отношению к населению, так как без его поддержки партизанская война была бы невозможна. Кроме того, они воевали за общее дело, против общего врага, подвергаясь тому же риску, что и французы, и отсюда возникла та их связь с Résistance и населением, которая прочнее любых других человеческих отношений. Об этом знают все, для кого «боевой товарищ» не есть

695

только теоретическое представление, а личный опыт, который ничем нельзя заменить.

Я думаю, что до сих пор в истории бесчисленных войн, которые вело человечество, не было такого убедительного примера какой-то априорной непобедимости, как тот, что мы могли наблюдать здесь, во Франции, и который выразился в существовании советского партизанского движения на этой иностранной территории. Упорную силу его не могли задержать ни тысячи километров, отделявшие его от тех мест, где оно возникло, ни годы жестокого плена, ни кажущаяся на первый взгляд бесспорной материальная невозможность борьбы. И вот, на какой-то короткий период, над этими людьми оказались бессильны пространство, и время, и неотступная, ежедневная угроза смерти.

Война в Европе кончена. Серия страшных событий, начавшаяся 2 сентября 1939 года, дошла до своего формального конца и на наших глазах уже становится историей. И то, чего мы были свидетелями, в ближайшее время приобретет призрачную неподвижность, характерную для всякого представления о прошлом. Пройдет еще несколько лет, и все начнет медленно забываться. Может быть, мы бессильны против неизбежности забвения. Но я считаю, что мы не имеем на это права. И я думаю также, что страна, за которую они умирали в чужих, европейских пространствах, окруженные со всех сторон вражескими войсками, в таком страшном русском одиночестве, что эта страна тоже не должна и не может забыть их далекого и смертельного героизма.

Париж. 19 мая 1945 г.
696

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй: Роман. Рассказы. Документальная проза. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.

Загрузка...