Шрам

У меня никогда не было точного представления о многом из того, что меня интересовало в жизни Наташи, хотя я знал ее давно и, казалось бы, близко. Ее собственные признания касались всегда незначительных и неважных вещей, и если бы я судил только по ним, то я должен был бы прийти к выводу, что ее существование протекало почти спокойно и почти безбурно. Вместе с тем, было очевидно, что она прожила жизнь, в которой вместилось множество событий, и одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, почему это не могло быть иначе. Она была чрезвычайно далека от типа классической красавицы, у нее был неодинаковый разрез глаз, чуть-чуть скошенный рот, небольшое углубление посередине лба, но все это, вместе взятое, производило впечатление повелительной привлекательности, совершенно бесспорной для всех, кто ее знал. И наряду с этой внешней резкостью ее притягательности у нее был медленный и ленивый голос. Ее всегда спрашивали, не поет ли она, она отвечала — немного, — и это была неправда, потому что она была неспособна запомнить самый простой мотив или отличить одну ноту от другой. И так же, как она лгала в этом, она лгала во многом другом. В конце концов, это даже не было ложью в точном смысле слова; она просто не возражала против того, что о ней думал ее собеседник. Если ей говорили: — Вы такая мягкая, вас так легко обидеть, — она неопределенно улыбалась, храня при этом смутное выражение нежности, и у того, кто ей это сказал, оставалось впечатление, что он совершенно прав и что она действительно такая. Если ей говорили: — Я думаю, что вы никого не любили, кроме меня, — она с такой же неопределенностью и такой же улыбкой кивала головой, и это опять, при некоторой небольшой натяжке, можно было принять за ее согласие.

479

И так как каждому хотелось, чтобы она была именно такой, какой он себе ее представлял, то почти никто не сомневался, что прав он и ошибаются все остальные.

Я думаю, — в противоположность всему, что о ней говорилось, — что она вообще, вплоть до самого последнего времени, никого не любила в том смысле, в каком это понимали те, кто ее любил. У нее было горячее и неисчерпаемое великолепное тело, которому как-то удивительно не соответствовала ее душевная незначительность. Ничто сколько-нибудь отвлеченное ее никогда особенно не интересовало. Наряду с этим во всем, что касалось человеческих отношений, она разбиралась быстро и хорошо, у нее была прекрасная память, она почти никогда не оказывалась в положении непонимающей собеседницы, и никто из любивших ее людей не сомневался, что она по-настоящему умна. Но кажется, этому она меньше всего была склонна придавать значение. И пожалуй, самой характерной ее чертой было полное отсутствие нравственных принципов; но она очень хорошо знала, какую ценность они имели в глазах других людей, и старалась по возможности их этим не шокировать, — может быть, из какого-то своеобразного сожаления, ей обычно несвойственного.

Ей было двадцать два года, когда я с ней встретился впервые, и она жила тогда, так же, как я, на одном из Принцевых островов, в Босфоре. В течение двух недель я с ней видался ежедневно — мы гуляли и разговаривали, и я помню взгляд ее спокойных глаз и их постоянное насмешливо-сочувственное выражение. Потом однажды я у нее завтракал, и этот день и утро, которые я с ней провел, ничем не отличались от других, и в ее поведении не было ничего, что обратило бы на себя мое внимание. После завтрака, не убирая со стола, она пересела со стула на диван. Я вижу как сейчас две ровных лестнички солнечных теней на стене от затворенных ставень прямо над ее головой, помню полуденную и знойную тишину над морем и звук чьих-то одиноких шагов вдалеке. Я думал в ту минуту об отвлеченных вещах, но когда я поднял голову, я увидел ее глаза, и в них было тогда такое ничем не передаваемое выражение, что даже я, несмотря на всю мою молодость

480

и на то, что я никогда до этого не знал физической близости с женщиной, — даже я понял его. Это было тягостное и непреодолимое полупонимание-полуощущение, и в следующую секунду я подумал; что, может быть, лучше уйти, хотя, я уже знал, что было слишком поздно.

— Идите сюда, — сказала Наташа. Это были единственные слова, которые она произнесла. Только через полчаса она меня спросила с улыбкой:

— Первый раз?

Я кивнул головой.

— Ну, повезло тебе, — сказала она.

Мне всегда было неприятно думать потом, много лет спустя, о какой-то сравнительной ценности женщин, мне казалось, что в таком сопоставлении есть нечто одинаково унизительное и для того, кто об этом думает, и для тех, о ком он думает., И все-таки каждый раз, возвращаясь к этому, я не мог не вспомнить о том, что Наташа была самой замечательной женщиной, какую я мог себе представить. Правда, ее замечательность касалась преимущественно одной стороны любви, той, о которой почти не принято говорить. Но в этом отношении она была несравненна. Она очень хорошо это знала о себе, я помню, как она мне сказала:

— Ты мальчишка, ты не можешь этого ни понять, ни оценить.

Она была старше меня на четыре года, и эта разница исчезла потом, и затем, всю жизнь, она была моложе меня на эти же приблизительно четыре года. И это казалось тем более правдоподобно, что она менялась чрезвычайно медленно и до самого последнего времени сохраняла почти такой же вид, как тогда, много лет тому назад, в Босфоре.

Я провел с ней в те времена целый месяц — и благодарная моя память сохранила его, я думаю, на всю мою жизнь. Вместе с тем, мне всегда казалось, что я ее не любил, — так же, впрочем, как она не любила ни меня, ни кого бы то ни было другого. И ее тогдашняя нежность ко мне и почти трогательная обо мне заботливость были выражением все того же самого, несколько видоизмененного,

481

чувства, которое могло называться любовью лишь в очень условном и ограниченном смысле. Но именно это чувство было главным в ее жизни, и оно же предопределило всю ее судьбу, — оно и еще тот выбор людей, которые в разные времена играли более или менее значительную роль в ее существовании.

В ней была еще одна, и самая опасная, черта — это любовь к вызову и поощрение нелепых и безрассудных поступков. Она могла сказать, например:

— Ты говоришь, что ты меня любишь? Докажи мне это. Прыгни сейчас в море.

Или:

— Если я тебя о чем-нибудь попрошу, ты это для меня сделаешь? Постарайся украсть в магазине халвы.

Из-за этого ее пристрастия к такому дикому спорту совершенно порядочные люди попадали в очень неприятные истории, это случалось тогда, когда ее власть над ними была особенно сильна. Я очень многого о ней не знал, но я почти уверен в том, что она не встретила никого, кто бы ее бросил, наоборот, первой всегда уходила именно она.

Только из рассказов случайных знакомых я иногда узнавал о некоторых эпизодах ее жизни. Когда она исчезла с Принцевых островов, я долго не знал, что с ней и где она; потом оказалось, что она прожила некоторое время в Афинах, затем была в Вене и вернулась на два месяца в Турцию. Весь ее маршрут был, однако, разработан до отъезда; и в Афинах ее ждали с таким же нетерпением, как в Вене, и с такой же, я полагаю, напрасной надеждой, что она там останется навсегда. Я забыл сказать, что она одинаково плохо говорила на многих языках, что ей, впрочем, никогда не мешало.

— Сколько у тебя было любовников? — спросил я ее однажды.

Она посмотрела на меня насмешливыми глазами и ответила, что находит мой вопрос нескромным. Это было в Париже, в Булонском лесу, ранней осенью не помню которого года. Она ехала в автомобиле с каким-то седым человеком — я успел только заметить его загорелое лицо и глаза с беспокойным, как мне показалось, выражением, —

482

увидала меня, замахала мне рукой, и автомобиль остановился. Она вышла оттуда, сказала несколько слов своему спутнику, которые, по-видимому, ему очень не понравились, потом прибавила — я это явственно слышал: — Говорю вам, уезжайте, — и он уехал. Она подошла ко мне и взяла меня под руку, так, точно мы расстались с ней вчера. Я не видел ее несколько лет и даже не знал, что она в Париже. Она всегда обращалась со мной иначе, чем с другими, в ее голосе слышалась насмешливая нежность, почти искренняя. Может быть, это объяснялось тем, что она тоже не забыла Босфора, когда она относилась ко мне, как к мальчику, и в силу непонятной душевной инерции нечто похожее на это сохранилось у нее до конца.

Она рассказала мне, что живет в Париже уже много месяцев, что до этого была в других местах, — не говоря, где именно, — и что собиралась все эти годы выйти замуж.

— Все эти годы? сколько же лет? и за кого?

— Три-четыре года, — сказала она уклончиво. — За кого? За человека, которого я люблю.

— В твоем возрасте это трогательно, — сказал я и посмотрел вниз; я увидел ее стройные ноги, с безошибочной быстротой и точностью ступающие по аллее — такой походкой ходят только очень здоровые люди. Я вспомнил — сквозь столько лет — всю линию ее тела и почувствовал, как кровь медленно приливала к моему лицу. Я не знаю, как она угадала или ощутила это, — она, впрочем, была необыкновенно чутка в таких вещах, эту область жизни она знала до конца, — и спросила, даже не давая себе труда объяснять что бы то ни было и зная, что я не могу ее не понять:

— Не забыл еще?

— Ты знаешь, — сказал я, не отвечая, — мне иногда кажется, что ты плохо кончишь. Тебе будет больше пятидесяти лет, и тебя найдут в комнате гостиницы голую и мертвую, а через несколько дней арестуют того субъекта в кепке, который тебя задушит, соблазнившись содержимым твоей сумки.

— Умру бабушкой, — сказала она, смеясь, — и ты еще придешь, я надеюсь, на мои похороны — таким, знаешь,

483

чистеньким, покашливающим старичком с дрожащими коленками.

Разговаривая с ней тогда, я не мог не заметить в ней некоторых изменений; раньше она была, я бы сказал, менее развита и менее словоохотлива, чем теперь, и судя по тому, что она произнесла несколько слов о живописи, о какой-то модной книге и о концерте, на котором была недавно, и по тому, что в своих суждениях она не сделала ни одной резкой ошибки, я понял, что за эти годы она была близко знакома с довольно разными и сравнительно культурными людьми. Я заметил не только это: под левым ее глазом виднелся беловатый шрам, которого раньше не было. Он не был похож на обыкновенный след от разреза, это было нечто вроде тупой и сравнительно широкой полоски кожи, как будто сорванной с лица. И расставшись с Наташей, — она усиленно приглашала меня прийти к ней как-нибудь на днях, — я все видел перед собой этот шрам, Я глубоко задумался, возвращаясь один пешком из Булонского леса; в светлом и прозрачном воздухе этого солнечного осеннего дня я несколько раз едва не натыкался на прохожих. Я силился и не мог вспомнить, где я уже слышал или читал что-то трагическое, что было непонятным образом связано с впечатлением от этого шрама. Но моя память мне на этот раз изменила — и я не мог этого найти.

Я шел и думал о Наташе, жизнь которой всегда так интересовала меня, несмотря на то, что меня с ней, в сущности, почти ничто не связывало, особенно теперь; ничего, кроме воспоминаний, но воспоминаний у меня и так было слишком много, и если бы я возвращался к каждому из них, вся моя жизнь заключалась бы в постоянном беге назад, в прошедшие и исчезнувшие времена. Мне хотелось знать другое — не случится ли, наконец, что-нибудь в ее существовании, что остановит, рано или поздно, это ее неутомимое движение?

Она, конечно, никого не любила — в том смысле, что не существовал, я думаю, человек, без которого она не могла бы себе представить свою жизнь. Но к каждому своему любовнику в начале каждого нового романа она

484

относилась не так, как к другим, это не было повторением того, что предшествовало, и в пределах ее немногочисленных душевных возможностей это все-таки была любовь. Иначе она не умела или не могла. Но те, с кем она расставалась, никак не могли этого постигнуть, им все казалось, что это с ее стороны либо нежелание, либо невозможность понять свои собственные чувства, которые — в представлении этих людей — должны были быть по отношению к ним, почему-то именно по отношению к каждому из них в отдельности, неизменными. И из-за этого в ее жизни было столько драм, и в основе всех этих драм всегда находилось какое-то идеально произвольное и ничему не соответствующее представление разных людей о том, какой должна быть Наташа, они все думали, что она именно такая, и никак не хотели согласиться с бесспорнейшими фактами, неизменно опровергавшими это представление. С совершенно таким же упорством они не понимали, как, после нескольких месяцев близости, Наташа, не покидая их окончательно и продолжая к ним, в сущности, хорошо относиться, могла иметь еще одного любовника. Вместе с тем, было ясно, что она была такой до встречи с ними и будет такой после того, как с ними расстанется, и рассчитывать на ее перерождение каждый раз — было бы по меньшей мере преждевременно.

Но что мне казалось самым удивительным, это что никто, ни один человек среди тех, которые испытали из-за нее мучительные и долгие чувства, иногда тянувшиеся целые годы, — никто не относился к ней отрицательно, и каждый, если бы Наташа пришла завтра к нему, бросил бы все и полагал бы, что теперь он будет счастлив. Она за свою жизнь была виновницей огромного количества ничем не оправданных иллюзий, не делая для этого почти никаких усилий и только не мешая никому думать о ней то, что ему хочется. В этом была ее несомненная и бессознательная сила — и даже расставшись с ней, они сохраняли каким-то непонятным образом эти иллюзии. В ней было что-то, что пробуждало в этих людях, в сущности, лучшие их и самые длительные чувства, совсем, казалось бы, неуместные по отношению к ней; и в этом соединении

485

ее измен и их иллюзий и состояла, я думаю, та своеобразная отрава, которая так медленно проходила у ее покинутых любовников и которая делала их жизнь более важной и значительной, чем та, какая была до встречи и расставания с ней.

Я всегда полагал, что не принадлежу к категории всех этих, покинутых Наташей, более или менее кратковременных ее спутников; впрочем, число тех, с кем ее связывали действительно длительные и действительно серьезные отношения, — насколько это было для нее доступно, — было не очень велико, значительно меньше, во всяком случае, чем могло показаться на первый взгляд. Другие ее романы носили очень короткий и случайный характер и происходили чаще всего одновременно и параллельно с главными. Так было, например, в тот раз, когда, проездом в Италию, где ее с нетерпением ждал ее тогдашний любовник, она остановилась на один день в небольшом пансионе Ниццы: за завтраком она познакомилась с американским журналистом, приехавшим для какого-то репортажа о Французской Ривьере, — и в течение трех недель она с ним не расставалась. Я жил тогда в том же самом пансионе, его адрес Наташа узнала через меня, я его сообщил ей в одном из тех десяти или двенадцати писем, которые я написал ей за шестнадцать лет нашего знакомства, — и я был свидетелем этого. Из Рима ей присылались бесконечные телеграммы, простые и с оплаченным ответом, ей несколько раз в день оттуда звонили по телефону — она спускалась вниз, в халате на голое тело, и отвечала своим медленным и ленивым голосом, что она сегодня выехать не может, наверное, выедет завтра и что по приезде она все объяснит. Почему-то герой ее романа, появления которого я с нетерпением ждал, никак не мог приехать, я даже спросил Наташу, не в тюрьме ли он. Я не знаю, какой репортаж получился у журналиста, времени для газетной работы у него, по-моему, не оставалось. Потом она все-таки, наконец, уехала и из Рима даже прислала американцу какую-то открытку. Я видел, как он ее читал и встряхивал головой. Я так же не мог себе представить, какие объяснения Наташа дала своему римскому корреспонденту — во всяком случае, никакой трагедии там

486

не произошло, и после этого она прожила с ним еще два года.

Итак, я не принадлежал к числу Наташиных спутников — и не влачил за собой, как они, никакого груза надежд и иллюзий. Мне казалось, что она в моей жизни была совершенно случайна, и она осталась слишком мне чужда во всех ее чувствах и романах. У меня не могло с ней быть даже дружбы, я виделся с ней раз в два или три года, и при каждой встрече она рассказывала о себе все какие-то незначительные вещи. Но я ловил себя на мысли о том, что я слежу за всеми изменениями ее существования с постоянным и неослабевающим любопытством. У меня были о ней только случайные сведения, но я никогда не пропускал возможности их узнать и поддерживал, например, знакомство с людьми, единственный интерес которых заключался в том, что в течение известного времени они были ей близки. Выходило так, точно я с нетерпением ждал какой-то катастрофы в ее жизни, того дня, когда она, наконец, споткнется и с ней произойдет, быть может, то, что так часто происходило с героями ее романов, — это или нечто похожее на это. И я сравнивал себя, шутя, когда говорил с ней об этом, с анекдотическим англичанином, который переезжал вместе с цирком из города в город, ожидая дня, когда, наконец, лев разорвет своего укротителя. Но годы шли, и все было сравнительно благополучно, если вообще это слово могло иметь какое-то значение в жизни Наташи.

И я знаю, в сущности, почему я так следил за ее существованием. В Наташе было несомненное, хотя и жестокое, человеческое великолепие, и я со стороны не мог не любить, совершенно бескорыстно, ее непередаваемую животную прелесть. И потом мне было досадно, что все-таки ее жизнь похожа на плохой роман, и когда я встречал некоторых — правда, всегда наиболее кратковременных — ее спутников, меня не мог не коробить ее дурной вкус. Короче говоря, если бы это могло зависеть от меня — в каком-то отвлеченном и предположительном смысле, — я бы заставил ее прожить не такую жизнь, и мне казалось, что та, которую бы я для нее придумал, была бы и интереснее,

487

и значительнее и заключала бы в себе непременный элемент трагического отражения, которое сама Наташа, была, по-видимому, неспособна создать и без которого мое представление о ней носило чем-то обидный и незаконченный характер.

После встречи с Наташей в Булонском лесу я пришел к ней однажды вечером — по тому адресу, который она мне дала. Она жила в меблированной квартире возле place de L’Étoile; в смысле обстановки это была какая-то безличная розовая ерунда, и было видно, что здесь подолгу люди не живут. Она приняла меня в синем бархатном халате, который мог сойти за платье — она вообще любила такие промежуточные и уклончивые вещи, — и меня удивило выражение ее лица, одновременно умиленное и серьезное. Мне показалось, что глаза ее блестели больше, чем всегда. В вечернем электрическом освещении на ее лице сильнее белел ее шрам.

— Что с тобой? — спросил я, поздоровавшись.

— Ты ничего не замечаешь? — сказала она с некоторым усилием. — Ты всегда был ненаблюдательный, это правда.

— Мне кажется, что ты в каком-то ненормальном состоянии, — сказал я.

— Я пьяна, — сказала она.

Я знал, что в прежние времена она не пила — или, во всяком случае, не пила до опьянения. Хотя, в конце концов, — что я знал о ней вообще, кроме очень немногих вещей?

— Это я в Америке научилась пить, — сказала она извиняющимся голосом. — Садись сюда, поговорим. Я так давно тебя не видела. Ты был первым человеком, которого я любила, — сказала она вдруг без всякого перехода.

— Теперь я вижу, насколько ты, действительно, пьяна. Сделать тебе теплого молока?

— Ты никогда ничего не понимал, — продолжала она, не раздражаясь. — Это правда, я тебя очень любила, ты этого так и не узнал бы до конца, если бы не застал меня сегодня в пьяном виде.

488

— Я боюсь, что этот разговор нас завел бы очень далеко, — сказал я. — Кроме того, этот вопрос не имеет особенного значения, и я предполагаю, что ты любила не только меня.

— Я не говорю — только. Я говорю, что ты был первый.

— Чтобы доставить тебе удовольствие, я готов с этим согласиться.

Она сидела рядом со мной, чем-то взволнованная и молчаливая; вырез халата на ее груди сходился большим треугольником, и под ровной смугловатой кожей угадывались плоские переливы ее мускулов.

— Ты счастлив? — спросила она.

— Я думаю, что тебе действительно вредно пить, Наташа.

— Ты мне не ответил на мой вопрос.

— Не все ли тебе равно?

— Нет, скажи.

— Не надо капризничать. Расскажи мне лучше о себе, я уверен, что у тебя больше материала, чем у меня.

— Ты знаешь, что я не умею рассказывать. Спрашивай, я буду отвечать. Пользуйся случаем, я сегодня откровенна, это редко бывает. Я тебе отвечу на три вопроса, знаешь, как в сказках, — сказала она, глубже усаживаясь на диване. — Любые три вопроса. Хочешь?

— Хорошо.

И я сказал, что мне прежде всего хотелось бы знать, во-первых, что она написала американскому журналисту, во-вторых, какие объяснения она дала своему корреспонденту и что из этого вышло. Я напомнил ей: ее ниццкое приключение.

— А, — сказала она, нахмурив на секунду брови и ища это в своей памяти, — Я написала ему: «Мой дорогой, желаю вам всего хорошего. Мне очень жаль, что мы не можем встретиться в ближайшее время. Наташа».

— А что было в Риме?

Она улыбнулась очень широкой и пьяной улыбкой.

— Я рассказала ему всю правду, он смеялся и не поверил ни одному слову, и этим все кончилось.

489

Мне оставалось только пожать плечами, я не нашелся, как реагировать иначе на этот удивительный Наташин лаконизм и на какую-то странную естественность ее поведения.

— Ну, теперь третий вопрос, — сказала она, — последний.

— Хорошо, последний. Откуда у тебя этот шрам на щеке?

Она вдруг встала и сделала несколько шагов по комнате, не произнося ни слова.

— Что с тобой? — спросил я. — Не считай это за четвертый вопрос, пожалуйста.

— Можно не отвечать на третий вопрос?

— Конечно, можно.

Она очень пристально на меня посмотрела, и глаза ее на секунду стали сердитыми.

— Ты приняла на себя, может быть, непосильное обязательство, — сказал я, — и я вовсе не хочу пользоваться этим. Хочешь, я переменю вопрос, я спрошу тебя, например, любишь ли ты по-прежнему теннис?

В глубине души я упрекал себя за то, что дразню Наташу. Но чем яснее для меня становилось, что этот вопрос имеет неожиданно важное значение, тем больше мне хотелось знать, в чем дело.

— Хорошо, я расскажу тебе это. Я только выпью еще немного коньяку.

Она, действительно, выпила рюмку коньяку, потом села опять рядом со мной и стала рассказывать.

Это происходило в Америке, зимой, несколько лет тому назад. Она сказала, что любила одного человека — это была давно мне знакомая классическая ее формула, — с которым жила за городом, далеко от его родных и семьи, для этого, по ее словам, были достаточные основания. Это был хороший и веселый человек, любивший выпить и отличавшийся страстью держать самые разнообразные пари. У него бывали иногда два его товарища по колледжу, такие же, в сущности, как он. Она прибавила еще несколько слов по этому поводу, и у меня создалось впечатление, что эти трое товарищей были действительно похожи друг на друга — одно воспитание, одна среда, одни

490

интересы. Было еще другое, о чем Наташа не говорила, но что мне казалось почти несомненным, именно, что они все питали к ней одинаковые чувства. Я не знал, в какой мере она отвечала им на это, но тон ее был несколько странный, и я подумал, что она сама не могла бы сказать, кого именно она любила. Они нередко вчетвером устраивали кутежи. И вот однажды Наташе, которая в тот вечер была совершенно пьяна, пришла в голову нелепая и страшная мысль — научить их играть в кукушку.

— Ты знаешь, что это такое? — спросила она, перебивая себя.

— Знаю, тушат свет, у всех в руках револьверы, каждый играющий обязан время от времени подавать голос, и по направлению его голоса в него стреляют. Так?

— Да. Что бы ты сказал, если бы тебе предложили такую игру?

— Отказался бы, — сказал я, пожав плечами.

— А если бы ты был пьян и женщина, которую ты любишь, обвинила бы тебя в трусости?

— Не знаю, думаю, что все равно отказался бы.

И вдруг я понял, как мне показалось, чем был вызван этот безумный поступок Наташи, и я почувствовал холод в спине. И я почти с ужасом смотрел на это лицо, которое я так давно и хорошо знал, и на эти остановившиеся глаза. Потом я сказал:

— И ты устроила лотерею?

— Нет, нет, нет, — с силой сказала она. Но именно по силе этого ее отчаянного отрицания я понял, что это было так.

Она повторила, что была мертвецки пьяна и что ей море было по колено. Они пошли в переднюю, она и один из товарищей ее любовника, и выключили электрический счетчик. Потом они вернулись — и началась эта страшная забава. Наташа сказала, что в течение первых минут они все молчали. Я подумал, что если кто-нибудь из них, вдруг протрезвившись и поняв все безумие этого, даже хотел бы что-либо сказать и положить этому конец, — он не мог бы этого сделать, зная, что за первым звуком его голоса последует выстрел. И я представил себе эту тьму,

491

троих товарищей с револьверами в руках и смертельно томительное молчание первых минут. Потом, наконец, ее любовник крикнул совершенно неестественным, по ее словам, голосом: — Я здесь!

— I am here![1] — повторила Наташа. И после этого началась стрельба. Выстрелов и криков было столько, что у нее звенело в ушах, и она уже ничего не понимала. Потом ей обожгло щеку, и рядом с ней раздался нечеловеческий, как она сказала, хруст — и все было кончено. Ее любовник и один из его товарищей были убиты. Третий участник игры был очень тяжело ранен.

Наташа кончила рассказ, было уже очень поздно. Я сделал над собой усилие и поднялся, чтобы уходить.

— Останься еще со мной, — сказала она, и я с удивлением услышал в ее медленном голосе какую-то новую интонацию, которой до сих пор никогда не знал. — Я никогда не скучаю, но сегодня мне неприятно одиночество, мне не хочется, чтобы ты уходил.

И я остался и пробыл с ней до рассвета. Это была долгая октябрьская ночь, я сидел в нелепом кресле розового цвета, под лампой с низким абажуром, Наташа — против меня, на диване. Мы пили сначала кофе, потом чай, потом опять кофе. И именно в эту ночь она была откровенна со мной — единственный раз в жизни, и говорила о вещах, которые обычно обходила упорным молчанием, неизменным во всех обстоятельствах. И из ее тогдашнего разговора было ясно, что, в общем, эта жизнь тяготила ее.

— Наша игра кончена? — сказал я. — Я опять могу спрашивать тебя о чем-нибудь?

Она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.

— Ты знаешь, по крайней мере, чего бы тебе хотелось? Какой должна была бы быть твоя жизнь, чтобы это удовлетворяло тебя?

Она ответила, что это невозможно. Ей хотелось бы, как она сказала, чтобы вчерашний день был не похож на сегодняшний и чтобы сегодняшний был не похож на завтрашний. И ей хотелось бы, чтобы менялось все: люди, обстановка, страны и даже климат.


Примечания

  1. — Я здесь! (англ.)
492

— И тебе кажется, что если бы это было так, ты была бы счастлива?

— Оставь мне эту иллюзию, — сказала она, опять улыбаясь.

— Иллюзию! — сказал я. — Это ты говоришь об иллюзиях? Я думал, что это участь только твоих спутников. Правда, у них другие иллюзии, и как раз противоположные.

— И такие же, в конце концов, напрасные.

Я не знаю почему, но мне казалось, что эта сентябрьская ночь была чем-то похожа на тот далекий босфорский полдень, о котором я навсегда сохранил воспоминание. И я несколько раз поднимал глаза на стену, и мне казалось, что если бы я вновь увидел на ней эти ровные и параллельные полосы света, одна над другой — от затворенных ставень, как тогда, это бы нисколько меня не удивило. Но только теперь у меня не было томительного предчувствия того, что вот сейчас, в течение ближайших минут, изменится мир в моем представлении, — все было неподвижно, прозрачно и печально; за это время множество вещей и множество душевных способностей успели во мне умереть. И я вдруг, на очень короткое время, ощутил на себе тяжесть этих долгих лет и невозможность испытывать те чувства, которые я испытывал раньше. Это было чем-то, пожалуй, похоже на непоправимое открытие акробата, который в один прекрасный день замечает, что он больше не способен к тому мускульному усилию, которое было ему так легко всегда в прежнее время.

В эту ночь я узнал о Наташе больше, чем за все годы нашего знакомства. В общем ее жизнь приблизительно соответствовала представлению, которое у меня было о ней, — с той разницей, что для Наташи не все проходило так легко и бесследно, как мне казалось. Ее в особенности волновала судьба третьего участника игры в кукушку, единственного, который остался жив. Это и был тот человек, которого она, по ее словам, любила и за которого она собиралась все эти годы выйти замуж, как она мне это сказала при нашем первом свидании. В течение долгого времени он был между жизнью и смертью. Когда он, наконец, выздоровел, его посадили в тюрьму, откуда он вышел

493

только через несколько лет. У него не осталось ничего, и доступ в его прежнюю среду ему был закрыт. Последние сведения, которые у нее были о нем, это что он работал в какой-то конторе, в одном из портов Южной Америки. Это рассказал ей один из их общих знакомых, американец, который был проездом во Франции и которого она встретила год тому назад. Она дала ему адрес своей тетки, постоянно жившей в Париже, и сказала, что по этому адресу ей можно писать. Но за все время она не получила ни одного письма.

— Значит, то, что ты собиралась выйти за него замуж, это был твой личный проект? — спросил я. — Он, по-видимому, этого не знал?

— Я предполагаю, что он тоже об этом думал, — сказала она особенно медленным голосом.

После этого я поцеловал ей руку И ушел, она сказала, что я могу прийти в любой день без предупреждения и что вечером она обычно дома.

То, чего я не сказал Наташе, это что я знал уже раньше почти все об этой трагической ночи в окрестностях Сан-Франциско. Я прочел это несколько лет тому назад, совершенно случайно, в номере американской газеты. Это было то, что я так тщетно искал в моей памяти, когда думал о Наташином шраме. В газетном отчете рассказывалась со всеми подробностями эта драма, причину которой не понимали ни полицейские, ни журналисты. Там была еще одна подробность, о которой Наташа не говорила мне: все трое товарищей были офицерами американского флота. Там было еще сказано, что по оттискам пальцев на револьверах было установлено, что каждым из них пользовался только тот, кому револьвер принадлежал, и что это снимало всякое подозрение о непосредственном участии в двойном убийстве той женщины, которая была найдена рядом с трупами и которая лежала в глубоком обмороке. Приводилось ее показание: все были пьяны, возникла ссора, причины которой она не помнила, потом потух свет и началась стрельба, она была легко ранена и потеряла сознание. Журналист, которому был поручен отчет, писал, что эта женщина, «подданная

494

одного из славянских государств», обнаружила редкое присутствие духа и почти непостижимое равнодушие к своей собственной судьбе. «Может быть, — писал он, — это не первая трагедия в ее жизни и она забудет о ней, как забыла о других, и единственным напоминанием об этом будет тот шрам, который, несомненно, останется на ее левой щеке». Когда я читал в свое время эту статью, я был предельно далек от мысли о Наташе. Но едва только она начала рассказывать мне об этом, я тотчас же, конечно, вспомнил все — в особенности из-за последних слов отчета: «будет тот шрам, который...».

И всю дорогу домой и потом уже дома, поздним и холодным вечером, я все не мог забыть об этом. Когда я ехал в метро, через эту бесконечную последовательность электрических ламп, серых стен туннеля, медленно уносившихся в непередаваемом железном шуме колес и рельс, и отплывавших назад пассажиров, остающихся на перроне, я упорно возвращался к тому, что я только что узнал. Но труднее всего мне было бы сказать, что именно я тогда думал, потому что это меньше всего походило на мысли вообще, это было скорее особенно острое сознание непоправимости всего, что произошло, и едва проступающее сквозь это — непонятное чувство моей собственной вины, так легко опровергаемое самым элементарным здравым смыслом и так неизменно возвращающееся всякий раз.

В течение трех недель я собирался к Наташе каждый вечер, но какие-то незначительные вещи все мешали мне к ней пойти. Мой визит откладывался и откладывался и, наконец, потерял всякий смысл. Так прошла зима, и вот однажды в марте, совершенно случайно оказавшись в девять часов вечера недалеко от ее квартиры, я решил туда зайти, чтобы узнать, продолжает ли она там жить. К моему удивлению, она жила все там же. Я поднялся и позвонил, мне тотчас же отворили.

Наташа была дома, в платье другого цвета, но таком же плотном и так же похожем на халат. Она встретила меня без особенного удивления. Едва взглянув на нее, я не мог не заметить изменившегося выражения ее глаз. Что-то с ней случилось за это время — и я ощутил мгновенную и смутную тревогу.

495

— Что-нибудь произошло? — спросил я.

— Я получила, наконец, письмо.

Я молчал, выжидательно глядя на нее. Она вышла из комнаты и вернулась с письмом, которое протянула мне, — и в этом ее движении, как мне показалось, было нечто беззащитное и совершенно ей раньше несвойственное. Я придвинул розовое кресло ближе к лампе и стал читать.

Ее корреспондент писал, что он молчал до сих пор, так как не был уверен, что будет в состоянии составить письмо так, чтобы впоследствии об этом не жалеть и не раскаиваться. В том, что следовало за первыми строками, действительно угадывалось судорожное желание сдержанности, и — что мне казалось особенно странным — по тому, как оно было написано, почти явственно ощущалось, что между началом и концом письма как будто поднялась и опустилась какая-то далекая чувственная волна, умиравшая на последних строчках.

Это было очень замечательное в своем роде письмо, и я жалею, что не мог запомнить его целиком. Содержание его сводилось к тому, что он желал Наташе всего хорошего.

«Вы можете быть совершенно спокойны, никакая опасность вам не будет угрожать с моей стороны, где бы вы ни находились. Я верю, что вы любите меня». Дальше было несколько строк, так густо и старательно зачеркнутых, что нельзя было разобрать ни одного слова. «Я жалею, что не нахожу в себе той огромной благодарности к вам, которую я должен был бы испытывать. Я надеюсь, что вы извините меня за это. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты, но меня отделяет теперь от того времени, когда вы меня любили, — опять целая строка была зачеркнута, — смерть двух лучших моих товарищей, мое собственное неудачное умирание, годы тюрьмы и некоторые другие огорчения. Я полагаю, что заплатил за вас очень дорогую цену. Я не сомневаюсь, что вы стоите этого и, может быть, даже гораздо большего. Но я слишком беден для вас, и у меня ничего теперь не осталось. Все могло бы быть иначе только в том случае, если бы мои душевные богатства позволяли мне тратить, не считая, жизнь моих товарищей и мою собственную и то, что я любил — кроме вас и до вас. Но мое состояние

496

мне этого не позволяет. Желаю вам всего хорошего. Я думаю, что если бы Джонни и Фред были живы, они бы присоединились к моему пожеланию, — и, может быть, у нас троих, вместе взятых, хватило бы средств, чтобы разрешить себе, по вашему выбору, одному из нас, роскошь вас любить. Но вы не захотели нам оставить этой возможности, и вы лишили нас этой надежды в ту самую ночь, на вилле Джонни, когда — вы помните? вы помните? — вы свели наш счет с таким страшным и непоправимым результатом. Я очень надеюсь, я почти уверен, что воспоминание об этом инциденте не будет преследовать вас. Но для Джонни, Фреда и меня это представляется иначе, и я полагаю, что вы найдете в себе достаточно снисходительности, чтобы извинить нас за это. Еще раз желаю вам всего хорошего. Простите меня за зачеркнутые строки».

— Теперь ты можешь вспомнить твой анекдот с англичанином и укротителем, — сказала Наташа.

Но я был далек от мысли о каких бы то ни было анекдотах. Я испытывал в эти минуты такую душевную тяжесть, точно и на мне, Бог знает каким образом, лежала ответственность за эту трагедию в Сан-Франциско. Это усиливалось смутным ощущением того, что теперь я вряд ли буду еще видеть Наташу. Во всем этом была какая-то непреодолимая для меня вещь — так, как будто в ту ночь и я находился на этой вилле и так же не мог этого забыть, как человек, написавший письмо Наташе. Я думаю, что это было напрасное и неверное чувство, но я не мог его не испытывать.

И я понял тогда, что меня влекло к Наташе преступное и бессознательное желание власти над ней и столь же преступное и нетерпеливое ожидание катастрофы, которая наказала бы ее за ее небрежный уход от меня, — и что, переживая это длительное волнение, я был, в сущности, не меньше виноват, чем она. И это сознание моей душевной вины перед ней было так непреодолимо, что оно навсегда лишило меня возможности сделать над собой то усилие, — к которому я теперь был неспособен и которое мне было бы нужно, — чтобы встретить ее и увидеть еще один раз ее наверное изменившиеся глаза и этот шрам на ее лице.

497

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий: Романы. Рассказы. Литературная-критика и эссеистика. Масонские доклады. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2018. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.

‡агрузка...
‡агрузка...
‡агрузка...