Памяти Александра Гингера

Передо мной — недавно вышедшая книга стихов Александра Гингера «Сердце» с его фотографией, очень похожей: именно таким он был в эти последние месяцы своей жизни. То, что он решил поместить свой портрет в этой книге, и то, с какой нехарактерной для него энергией он занимался ее изданием, торопясь во что бы то ни стало ее закончить и выпустить, все это показывает, что он лучше чем кто-нибудь знал, что ему остается мало времени до перехода в иной мир, — перехода, которого он ждал со своим обычным спокойным мужеством.

Трудно найти нужные слова, чтобы сказать о жизни и смерти этого удивительного человека. Он был ни на кого не похож ни в чем, начиная с манеры говорить и кончая манерой одеваться. Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов — так никто не говорил и не читал, кроме Гингера. И никто не одевался, как он. Зимой он носил вместо пальто какую-то удивительную накидку, сшитую по специальному заказу, похожую на шинели начала девятнадцатого века в России и, конечно, единственную в Париже. Под пиджаком плотной материи у него была клетчатая рубашка без галстука, на ногах башмаки с необыкновенно толстой подметкой, которые можно было купить только в одном магазине, в районе, где живут барышники и конюхи. И в таком виде он мог идти в гости, к друзьям или на литературный вечер. Его лицо, резко некрасивое, нельзя было не запомнить. Его стихи — в этом тоже нельзя было ошибиться — было невозможно приписать кому-нибудь другому.

На прозаизмами богатой лире
Распространиться разрешите мне
665
О трех страстях, известных в этом мире.
О женщинах, о картах, о вине.

То, что он писал, никогда не было похоже на стихи кого бы то ни было из других поэтов. Он прекрасно знал поэзию — русскую и французскую, — к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк.

О нехорошем горе несуразном
Ломаем перья, голосом поем...

Люди, недостаточно знавшие Гингера, не могли его понять. То, что было для него естественным, они считали деланным: не говорят так люди, не одеваются так, не пишут, злоупотребляя архаическими словообразованиями:

Оттого-то широкораменный
Нам не люб низколобый атлет.

Но Гингер не притворялся и не искал оригинальности. Он просто не шел на компромиссы, на уступки: одеваться надо так, в стихи не следует включать некоторые слова, уместные только в прозе. И в преломлении его восприятий все менялось и приобретало особый характер. Наш общий друг Р. как-то сказал ему, — это было давно, в тридцатых годах:

— Гингер, ты помнишь сказку Андерсена о солдате и огниве? Вот взял бы и написал об этом несколько слов.

Через два дня, когда мы опять встретились, Гингер сказал Р.:

— Ты знаешь, я сочинил восемь строк. И прочел:

И как бы немо иль гугниво
Ни проходила жизнь моя,
Солдата и его огниво
Наверно не забуду я.
И помню, было три собаки
С глазами разных величин,
666
Передник ведьмин у рубаки,
И не боится нижний чин.

Не было человека, который бы относился и к себе самому и к своему творчеству более объективно, который был бы более чужд той мании величия, которой — в той или иной степени страдают почти все поэты и писатели. И за его внешними чудачествами, за всем тем, чем он так резко отличался от других, не всегда легко было угадать две основных его особенности: своеобразную, спокойную мудрость — я не могу найти другого слова — и столь же спокойное мужество.

Гингер бывал иногда, — это было до второй мировой войны, — у известного советского писателя, часто приезжавшего в Париж, которого он давно знал. Как-то он спросил меня, что я о нем думаю.

— Как о писателе или как о человеке?

— И о том и о другом.

— Писатель он, по-моему, плохой, — сказал я. — А как к человеку, к нему можно, по-моему, только испытывать презрение.

Трудно передать выражение глаз Гингера. В них была мягкая насмешка и за ней что-то очень далекое и неопределенное.

— Это все ваше душевное богатство? Больше у вас нет ничего по отношению к этому человеку?

— Кажется, нет, милый друг, — сказал я. — А у вас?

— Презрение к нему вещь понятная, — сказал он, — хотя, вероятно, никого не надо презирать. Но я по отношению к нему испытываю еще жалость.

— Вы знаете, почему я буддист? — спросил он меня однажды. — Меня всегда привлекало это непрекращающееся пантеистическое движение, это понимание того, что ничто не важно и что важно все, этот синтез отрицания и утверждения, который дает нам единственную возможность гармонического видения мира. Собственно, не мира, а миров, которые возникают, исчезают, появляются вновь в преображенном виде, и время — это только бессильный свидетель их бесконечного смещения. Я верю, что ничто

667

не исчезнет бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?

Потом, перейдя на свой обычный шутливый тон, он прибавил:

— Меня удивляет, что вы об этом не думали, и что вы сами не чувствуете себя в какой-то степени буддистом. Вы же все-таки считаете себя человеком полуинтеллигентным, и мы с вами почти одновременно были в университете.

Четыре года германской оккупации Парижа, когда Гингер рисковал своей жизнью каждый день, дорого стоили всем его друзьям. Убедить Гингера в том, что он должен уехать из Парижа и уж во всяком случае не ходить по городу целыми днями, не было никакой возможности.

— Ах, все это ужасно преувеличено, — говорил он. — Я убежден, что меня не арестуют. Вы знаете, я недавно попал в облаву. Полицейский на меня посмотрел и потом буквально сказал мне следующее:

— Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда, — и я ушел.

Его приходили арестовывать четыре раза — и каждый раз совершенно случайно его не было дома. Иногда по городу распространялись слухи, что ночью может быть очередная облава на евреев. Тогда я заходил к Гингеру и уговаривал его ночевать у меня. Это происходило вечером. Гингер говорил жене, которая была в другой комнате, Анне Присмановой — она была христианка, и ей арест не угрожал:

— Аня, это опять пришел Газданов. Он уверен, что ночью может быть облава, и предлагает мне ночевать у него. Что вы об этом думаете?

После долгих переговоров он соглашался, и мы шли ко мне.

— Откуда у вас эта суетливость, — говорил он по дороге, — и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека — это смягчающее

668

обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе.

Дня через три, встречая меня, он говорил:

— Вот я опять из-за вас провел ночь вне дома, а облавы никакой не было.

За несколько дней до взятия Парижа союзными войсками Гингер пришел ко мне и предложил идти играть на бильярде.

— Вы с ума сошли, — сказал я, — какой там бильярд? Вам надо теперь сидеть где-нибудь в подвале и ждать пока уйдут немцы.

— Ах, эта ужасная ваша трусость, — сказал он. — Чего вы боитесь?

— Неужели вам нужно объяснять? Я не еврей, я ничем не рискую. Но вы способны когда-нибудь подумать о себе?

— Я тоже не еврей, — сказал он, — вы же знаете, что я буддист. Слушайте, тоска смертная, идем играть.

В конце концов я согласился, и мы отправились в бильярдную. Кафе, где это происходило, было разделено на две части: в одной была стойка, за которой люди пили те сомнительные жидкие суррогаты, которые подавались в парижских кафе во времена оккупации, в другой стоял бильярд. Мы начали играть — и буквально через десять минут в кафе вошло несколько человек в немецкой военной форме: облава, гестапо. Они арестовали и увели около половины клиентов. Потом один из немцев заглянул в бильярдную, увидел Гингера и меня, молча посмотрел на нас и ушел.

— Видите, — сказал Гингер, — мой расчет был правильный. Что мог подумать этот человек? На это легко ответить: если эти два субъекта в такие дни террора и войны проводят время в бильярдной игре, то это значит, что они, по всей вероятности, не члены подпольной организации и уж наверное не евреи. Ну вот. А вы боялись.

Он был страстным игроком — всю свою жизнь.

— Многие не ценят Гумилева, — сказал он как-то. — А у него есть неплохие строки. Вы помните?

669
И в заплеванных тавернах
С поздней ночи до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера.

Сам Гингер неоднократно писал об игре.

Вот изменяется чудесно
Несчастных сдач неправый ряд
Четыре дамы жмутся тесно
И о блаженстве говорят.
------------------
А масть приходит ежечасно
И квинту вражескую бьет.
Мне внятен, Эрмий, шепот страстный,
Твоих судеб высокий ход.

— Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, — говорил он. — Но это остается в сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было.

Он был человеком атлетического сложения, любил спорт, солнце, воздух — и так бесконечно тягостно было видеть его медленное угасание в последние месяцы его жизни, смотреть на его руки, которые стали худыми и тонкими, как у ребенка, на его потухшие свинцовые глаза. То, о чем он думал и говорил больше всего в эти дни, была его книга. Он точно хотел подвести итог своей жизни. И когда все, что связывало его с этим миром — одним из миров, — постепенно стало уходить от него, то последнее, что оставалось, это была поэзия.

Средь ночи добровольно пленной,
При поощреньи щедрой тьмы
Мы пишем письма всей вселенной,
Живым и мертвым пишем мы.
Мы пишем, как жених невесте,
Нам перебоев не унять.
Чужим и дальним шлем мы вести
О том, чего нельзя понять.
Мы прокричим, но не услышат.
Не вспыхнут и не возгорят,
670
Ответных писем не напишут
И с нами не заговорят.
Тогда о чем же ты хлопочешь,
Тонический отживший звон,
Зачем поешь, чего ты хочешь,
Куда из сердца рвешься вон?

О поэзии Гингера можно было бы, конечно, написать исследование и, вероятно, это будет когда-нибудь сделано. В общем, о ней надо сказать то же, что о нем самом — ни на кого не похоже, никто не был таким, никто не писал, как он. В ней не было соблазнительной легкости, не было пронзительных лирических нот, не было «красивости». Кто, кроме Гингера, мог бы написать, например:

Эстафетный бег являет взорам
Зрелище, которому найти
Невозможно равного: с которым,
Муза, не тебе ли по пути?
Муза, ты бродячему сюжету
Передачи факела верна,
Если ты о жизни скажешь свету.
Об огне ты говорить должна.

Или другое:

Я люблю на себя непохожих,
Пехотинца, месящего грязь,
Иль лубочного всадника тоже.
Под шрапнелью держащего связь.

Я знал Гингера без малого сорок лет — срок долгий для человеческой жизни, видел его в разных обстоятельствах, и он был одним из немногих людей, о которых можно сказать, что никакие испытания и никакие соблазны не заставят его изменить тому, о чем он никогда не говорил, но вне чего его нельзя было себе представить: мужество, верность в дружбе, душевная мягкость, которую он старался скрыть. Его суждения о людях были чаще всего неумолимо верны и ввести его в заблуждение было очень трудно, он знал цену всем, с кем его сталкивала судьба.

671

Но он никогда не осуждал тех, кто явно заслуживал осуждения, сознавая свое органическое, если так можно сказать, превосходство над ними — превосходство, которое он упорно отрицал.

И вот наступили страшные дни, когда он понял, что он обречен и когда это поняли мы, его друзья. Он давно уже писал об этом.

Не так ли в зрении сердечном
Есть возрасты и времена?
Все переменно, все конечно
И жизнь по-разному смутна.
Но постоянно умозрима
Успокоительная ночь.
Случайное проходит мимо,
Условное уходит прочь.
Дела отчаянья и розни
Бесповоротно отмети:
Ревнуй о том, чтоб к смерти поздней
С бесстрашным сердцем подойти.

В потухших его глазах, в неверном и слабом пожатии его руки, в которой не оставалось силы, чувствовалась последняя усталость, та усталость, за которой неминуемо следует смерть. Он уже не вставал с кровати — и ему больше не суждено было встать. Но то, чего в нем не было, это страха смерти. Он оставался наедине с ней, зная, что борьба невозможна, но я убежден, что того последнего, невыносимого ужаса, который вызывает приближение смерти, он не испытывал. И он ждал ее прихода с тем непоколебимым душевным мужеством, с каким он прожил всю свою жизнь.

672

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том третий: Романы. Рассказы. Литературная-критика и эссеистика. Масонские доклады. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2018. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.

‡агрузка...
‡агрузка...
‡агрузка...