<Профессор математики>

Я был как-то осенью в баварском лесу. В нескольких шагах от меня, через тропинку, по которой я шел, перебежала белка, взобралась на ближайшее дерево и начала свой сложный и бесшумный полет по ветвям. Она нередко прыгала на такие тонкие ветви, которые не могли выдержать даже ее незначительного веса, и, почти отталкиваясь от них, перелетала дальше — и я следил глазами за ней до тех пор, пока, взмыв по вертикальной линии вверх, она не скрылась в густых листьях.

Я потом старался вспомнить — о чем я думал в это время? Вероятнее всего, ни о чем. И только несколько позже, пройдя двести или триста метров от того места, где я потерял ее из виду, я подумал, что есть множество воспоминаний, которые так и не доходят до сознания. Где-то, когда-то, в страшнейшей дали времен, я знал нечто, что напомнил мне полет белки, — эту легкость, эту безошибочную точность движений, этот короткий вызов воздушному пространству, вызов, по сравнению с которым движения цирковых акробатов кажутся медленными и тяжелыми. Но, конечно, никакие усилия воображения не могли мне помочь в этой заранее обреченной на неудачу попытке — найти что-то, что я мог бы сказать теми словами, которые я знал, — о том, что моя человеческая память была неспособна мне вернуть. Я думал: насколько люди неловки в своих движениях, — во всяком случае, огромное большинство людей. И вот когда я подумал об этом, именно о неловкости человеческих движений, — я вспомнил одного профессора математики, которого я знал и судьба которого была не совсем обычна.

Я увидел его впервые в Греции, в том русском военном лагере, который представлял из себя остатки армии

577

генерала Врангеля. В строю стоял седой человек в пенсне, в мешковатой зеленой рубашке и синих штанах галифе из той материи, которая называется «царской диагональю». Генерал, который обходил строй, седоусый мужчина с мутными и пьяными глазами, подошел к нему, пожал ему руку и поздоровался с ним.

Я никогда не видел до того, чтобы генерал пожимал руку солдату в строю. Потом я заметил, что к этому человеку все офицеры относились с непонятной почтительностью. Когда я спросил, кто он такой, мне ответили, что это доброволец, профессор математики и, в частности, автор книги «Победный марш». Мне сказали, что он поступил в добровольческую армию, на бронепоезд, чтобы воевать против коммунизма. Но его явная физическая несостоятельность не позволила ему стать ни пулеметчиком, ни артиллеристом. Поэтому на фронт он не ездил, а остался в тылу, где и написал свою книгу.

Я думаю, что этот человек, вероятно, меньше всего боялся фронта и опасности. Но в армии как солдат он был совершенно не нужен. С другой стороны, он не мог оставаться совершенно в стороне от тех исторических событий, ход которых, по его мнению, должен был быть изменен во что бы то ни стало. Поэтому он начал писать свою книгу.

Мне было тогда шестнадцать лет, моим товарищам немногим больше, — и нас поражала, в этом жестоком лагерном быту, беспомощность профессора и его необычная для нас манера говорить, простодушная и подчеркнуто интеллигентская.

Однажды я увидел на его штанах царской диагонали глиняное рыжее пятно с причудливо очерченными краями:

— Что это у вас, Владимир Христианович?

— Я, знаете, недавно как-то поскользнулся и прямо сел на землю. Это было после дождя. Вы, вероятно, заметили, что почва здесь глинистая. И вот, как видите, осталось это пятно.

Я спросил, когда это было, он сказал, что недели две тому назад.

— И вы с тех пор не почистили брюк?

578

— В этом нет необходимости, — сказал он. — По мере высыхания глина постепенно осыпается. Я не вижу пятна, так как оно сзади, но предполагаю, что уже сейчас оно значительно бледнее, чем вначале. Пройдет еще некоторое время, и оно исчезнет само собой.

Он был очень близорук, меня поражала толщина стекол его пенсне. Когда он снимал пенсне, привычно беспомощное выражение его лица становилось напряженным.

Он и там, в лагере, писал какую-то книгу, не помню под каким названием. Нарядов он не нес никаких. Вначале он не обращал на это внимания, но потом вдруг заметил, что пользуется в этом смысле какой-то особенной привилегией, о которой он никогда никого не просил. Тогда он отправился к командиру батареи и заявил, что он такой же солдат, как и все, и хотел бы, чтобы его посылали в наряд так же, как остальных. Командир батареи пожал плечами и сказал, что просьба его будет исполнена. На следующий день фамилия профессора стояла в списке тех, кто был должен идти в наряд за дровами для полевой кухни.

Это было не так просто. Колючий, вечно зеленый кустарник был давно вырублен вокруг лагеря, и за ним приходилось идти довольно далеко, километров шесть-семь. Дорога шла через холмы, и в довершение всего надо было переходить вброд небольшую реку, через которую, на всем ее протяжении, не было ни одного моста. Топоров у нас не было, приходилось рубить кустарник огромными прямыми палашами. Нарубленные ветки туго стягивались веревкой, и эту вязанку нужно было принести в лагерь. Для этого чтобы поспеть вовремя к чаю, приходилось вставать в четыре часа утра.

И вот профессор отправился за дровами, неся в руке палаш — так, как он нес и слишком тяжелый, и слишком длинный зонтик. Был холодный день поздней осени. Все давно вернулись, давно уже прошел завтрак, а он все не возвращался. Мы уже начали бояться, не заблудился ли он. С Дарданелл дул ветер, пошел легкий дождь, влажно шуршали полотнища палатки.

579

Он пришел чуть ли не в сумерки, промокший и едва живой от усталости — и принес с собой две небольших ветки с колючими листьями. Мы вышли ему навстречу.

— Что с вами случилось, профессор?

— Вы знаете, — сказал он со своим обычным простодушием, — сначала все шло хорошо, товарищи мне помогли нарубить кустарник и стянуть вязанку веревкой, и она, знаете, показалась мне не особенно тяжелой. Но потом она становилась все тяжелее и тяжелее. Я вспомнил закон Вебера — Фехнера.

Он запнулся на минуту, подумав, вероятно, что вряд ли его собеседники — большинство были простые солдаты — знают закон Вебера — Фехнера, и прибавил:

— Вы помните: раздражение растет как логарифм ощущения. Я стал постепенно выбрасывать ветку за веткой, — и вот видите, это все, что у меня осталось.

Больше его в наряд не посылали. Он так и жил один, все сидя за своим столиком, с карандашом в руке, аккуратно дописывая каждую страницу своей новой книги. Затем через некоторое время его произвели в подпоручики артиллерии, и он утром явился в нашу палатку, звеня огромными шпорами. На его рубашке были пришиты офицерские погоны. Не представляю себе, чем могло быть мотивировано его производство в офицеры — может быть, литературными заслугами. Хотя как будто в суровых и суконных текстах воинского регламента не было никакого упоминания об этой причине производства. Но это производство доставило ему детское удовольствие — и мы были рады за него.

Он дал мне однажды свою книгу и посоветовал ее прочесть, сказав, что вряд ли я ее пойму, как нужно — потому что я очень молод и невежественен, но все-таки она может мне принести некоторую пользу. Я бы дорого дал теперь, чтобы найти ее где-нибудь. Она была очень плохо написана с неизменным и удивительно дурным вкусом. После очередного отхода Добровольческой армии он приводил свое собственное стихотворение <...> «Алуштинские стихи» — о какой-то арфе, на которой было три струны.

580

И вот две струны порвались, но осталась третья, которую он, насколько я помню, «рвал бестрепетной рукой».

Что там было еще? Рассуждение об его боевых товарищах, молодых людях, не знающих, за что они воюют. Он писал о разнице между ним и этими добровольцами, о том, что они не успели усвоить ту культуру, которую он защищает против большевизма.

Какую культуру защищал этот смешной и беспомощный человек? Несколько физических формул и провинциальную мелодекламацию о струнах на арфе? Я думал об этом тогда, когда прочел его книгу, но даже в те времена у меня не хватило жестокости откровенно сказать ему свое мнение.

С тех пор, как перестал существовать этот лагерь на берегах Дарданелл, я больше никогда не видел профессора. Он жил в балканской глуши и писал, кажется, статьи в какой-то тамошней русской газете — мне не пришлось читать ни одной из них. Когда началась война, ему было, вероятно, под шестьдесят. Но он сейчас же поступил в простые солдаты в русский антибольшевистский корпус, организованный национал-социалистическим командованием после того, как гитлеровские войска вошли в Югославию. И мне кто-то рассказал о его героической и страшной смерти: он стоял с винтовкой на посту, артиллерийский снаряд разорвался под его ногами — и от него буквально ничего не осталось.

И я подумал тогда, что трагический героизм этой смерти придавал всей жизни этого человека тот смысл, которого мы, знавшие его так давно, не сумели увидеть раньше. То, что он любил плохие стихи и писал плохие книги, было неважно. То, что в кратковременном и иллюзорном торжестве преступного и плебейского национал-социализма, он увидел начало освобождения России, — было тоже неважно. Есть люди, которые очень хорошо знают, что такое культура и свобода и у которых не хватает мужества отстаивать их против насилия. Их убеждения кончаются там, где возникает угроза их личной безопасности.

581

Автор книги «Победный марш», смешной и беспомощный человек, плохо понимал смысл событий, современником которых он был. Но жил он все-таки как герой, — и погиб, защищая ту самую культуру, о которой у него было такое превратное и простодушное представление.

582

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том четвертый: Романы. Выступления на радио «Свобода». Проза, не опубликованная при жизни. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.