ВАДИМ ШЕРШЕНЕВИЧ

1893—1942

Вадим Габриэлевич Шершеневич, сын казанского профессора и опереточной актрисы, выпускник Московского университета, разделил свои воспоминания «Великолепный очевидец» на три части: символизм, футуризм, имажинизм. В литературу он вошел через брюсовский Московский литературно-художественный кружок. Брюсов явно рассчитывал на него как на самого способного в своей литературной смене, а он, в свою очередь, старался быть «Брюсовым от футуризма» — не только практиком, но и мэром-теоретиком с оглядкой на западный авангард от Лафорга до Маринетти, которых он переводил. Итоговый сборник ранних стихов в духе облегченного, «светского» символизма «Carmina» вышел в 1913 г. (из него — два первых стихотворения); в том же году Шершеневич становится главой московской группы эгофутуристов «Мезонин поэзии» (Л. Зак, К. Большаков, С. Третьяков и др.), сперва полемизирует, а потом смыкается с футуристами «Гилеи», между ним и Маяковским 1913—1914 гг. ощутимо сильное взаимное (но обоими не признаваемое) влияние. В лирике он развивает урбанистическую тему (заданную еще Брюсовым): небоскребы, монопланы, виадуки, трамваи, витрины, рестораны перетасовываются, сочленяются как можно более динамическими глаголами, пронизываются физиологическими метафорами (еды и блуда), излагаются новоразработанным акцентным стихом то с переносными рифмами, то с неравносложными и т. д., разнообразные комбинации этих мотивов и приемов дают длинный ряд стихотворений, составивших второй его итоговый сборник «Автомобилья поступь» (М., 1916 — со стихами о войне под конец; Шершеневич несколько месяцев был на фронте и даже читал в газетах, будто он убит). Драмы его «Быстрь» (в нее вошло предпоследнее из наших стихотворений) и «Вечный жид» (1916) копируют драму «Владимир Маяковский» — противопоставленный кишащему миру и бессильному богу одинокий герой, полный трагического цинизма. Поэтическая техника «каталога образов», разработанная здесь и осмысленная в брошюрах «Футуризм без маски» и «Зеленая улица» (1913, 1916), легла после революции в основу имажинизма (Мариенгоф, Есенин, Кусиков), наиболее последовательным деятелем которого был Шершеневич. Последний его сборник — 1926 г. «...С тех пор я существую в литературе по контрамарке на свободное место», — заканчивает он воспоминания. В 1930-х годах зарабатывал переводами пьес и либретто, умер в эвакуации.

A CLAIRE

Опять старинною вуалью
Окутывает очи грусть...
Читаю с жалобной печалью
Мою судьбину наизусть.

Грядущим людям, не усталым,
Не расслыхать моих шагов,
Мне не дойти хоть тихим валом
До отдаленных берегов!

518

Я их покоя не нарушу,
К ним голос мой не долетит.
Храните пасмурную душу,
Истертые обломки плит.

Доверчиво-прозрачна доля,
Ее не заплетает мгла:
Так замирает ветер в поле,
Не долетая до села.

Мой век мои стенанья спрячет,
Как разговор подруги грудь;
Я не грущу, что путь мой начат:
Я знаю, что недолог путь!

<1913>

СПОКОЙНЫЙ

Когда, как денди, в безукоризненном костюме,
С панамою, опущенной на бледный лоб,
Он бредет рассеянно по шумной улице,
Не обращая внимания на подведенные брови
И красные каблучки встречных дам, —
Весенний дождь золотит лица прохожих,
А он — одинокий — осенне-бледен.

Как каменное изваянье, следит за жизнью,
Слегка улыбается над смертью
И презрительно отзывается о любви и о литературе.

Иногда подносит раздушенный платок
К тонким, созданным для поцелуев, губам
И вспоминает, что они осиротели от грусти.
Небрежно откидывает восковой рукой
(Похожей на руку Шеридана)
Волосы, приглаженные тщательно и ненужно.
А толпа чутко отзывается на каждое дуновенье
Общественного ветра,
Словно воздушный шар в руках ребенка.

И только иногда
(Но этого никто не видит, ибо он одинок!)
Радостная зоря пробегает во взоре,
И он весь наполняется золотом,
Как цветок вечерним благоуханьем.

519

Это бывает, когда Вы,
Всегда легкая, прозрачная, немного томная,
С золотыми глазами,
Промелькнете в шумливом потоке навстречу.
Он почтительно уступает Вам путь
И еще долго следит
Ваше белое перо на модной шляпе
И узкую полоску меха на летнем платье
И улыбается, как умирающий,
Увидавший Голубую Невесту.

<1913>

* * *

Послушайте! Я и сам знаю, что электрическою пылью
Взыскриваются ваши глаза, но ведь это потому,
Что вы плагиатируете фонари автомобильи,
Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму.
Послушайте! Вы говорите, что ваше сердце ужасно
Стучит, но ведь это же совсем пустяки;
Вы значит не слыхали входной двери! Всякий раз она
Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки.
Нет, кроме шуток! Вы уверяете, что корью
Захворало ваше сердце. Но ведь это необходимо хоть раз.
Я в этом убежден; хотите, с докторами поспорю,
У каждого бывает покрытый сыпной болезнью час.
А вот когда вы выйдете, в разорванный полдень,
На главную улицу, где пляшет холодень,
Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг,
Как будто раки в пакете шуршат, —
Вы увидите, как огромный день, с животом,
Раздутым прямо невероятно от проглоченных людишек,
На тротуар выхаркивает с трудом
И пища́, пищи излишек.
А около него вскрикивает пронзительно, но скорбно
Монументальная женщина, которую душит мой
горбатый стишок,
Всплескивается и хватается за его горб она,
А он весь оседает, пыхтя и превращаясь в порошок.
Послушайте! Ведь это же, в конце концов, нестерпимо:
Каждый день моторы, моторы и водосточный контрабас.
Это так оглушительно!
Но это необходимо,
Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз.

<1916>

520

* * *

Из-за глухонемоты серых портьер, це-
пляясь за кресла кабинета,
Вы появились и свое смуглое сердце
Положили на бронзовые руки поэта.
Разделись, и только в брюнеткой голове чер-
епашилась гребенка и желтела.
Вы завернулись в прозрачный вечер.
Как будто тюлем в июле
Звернули
Тело.
Я метался, как на пожаре огонь, ше-
пча: Пощадите, не надо, не надо!
А Вы становились всё тише и тоньше,
И продолжалась сумасшедшая бравада.
И в страсти и в злости кости и кисти на
части ломались, трещали, сгибались,
И вдруг стало ясно, что истина —
Это Вы, а Вы улыбались.
Я умолял Вас: «Моя? Моя!», вол-
нуясь и бегая по кабинету.
А сладострастный и угрюмый Дьявол
Расставлял восклицательные скелеты.

<1916>

* * *

В переулках шумящих мы бредим и бродим.
Перебои мотора заливают площадь.
Как по битому стеклу — душа по острым мелодиям
Своего сочинения гуляет, тощая.
Вспоминанья встают, как дрожжи; как дрожжи,
Разрыхляют душу, сбившуюся в темпе.
Судьба перочинным, заржавленным ножиком
Вырезает на сердце пошловатый штемпель.
Улыбаюсь брюнеткам, блондинкам, шатенкам,
Виртуожу негритянские фабулы.
Увы! Остановиться не на ком,
Душе, которая насквозь ослабла!
Жизнь загримирована фактическими бреднями,
А впрочем, она и без грима вылитый фавн.
Видали Вы, как фонарь на столбе повесился медленно,
Обвернутый в электрический саван?

<1916>

521

* * *

Мы пили абсент из электрической люстры,
Сердца засургученные навзничь откупорив.
Потолок прошатался над ресторанной грустью
И всё завертелось судорожным кубарем.
Посылали с воздухом взорную записку,
Где любовь картавила, говоря по-французски,
И, робкую тишину в угол затискав,
Стали узки
Брызги музыки.
Переплеты приличий отлетели в сторону,
В исступленной похоти расшатался мозг.
Восклицательные красновато-чёрны!
Они исхлестали сознанье беззастенчивей розог.
Всё плясало, схватившись с неплясавшим за руки,
Что-то мимо падало, целовался дебош.
А кокотка вошла в мою душу по контрамарке,
Не снявши, не снявши, не снявши кровавых галош.

<1916>

* * *

Я больше не могу тащить из душонки моей,
Как из кармана фокусника, вопли потаскухи;
Меня улица изжевала каменными зубами с пломбами огней,
И дома изморщились, как груди старухи.
Со взмыленной пасти вздыбившейся ночи
Текут слюнями кровавые брызги реклам.
А небо, как пресс-папье, что было мочи,
Прижалось к походкам проскользнувших дам.
Приметнулись моторы, чтоб швырнуть мне послушней
В глаза осколки дыма и окурки гудков,
А секунды выпили допинга и мчатся из мировой конюшни
В минуту со скоростью двадцати годов.
Как на пишущей машинке, стучит ужас зубами,
А жизнь меня ловит чёрной от табака
Челюстью кабака...
Господа! Да ведь не могу же я жить — поймите сами! —
Всё время после третьего звонка.

<1916>

522

* * *

Я не буду Вас компрометировать дешевыми объедками цветочными,
А из уличных тротуаров сошью Вам платье,
Перетяну Вашу талию мостами прочными,
А эгретом будет труба на железном канате.
Электричеством вытку Вашу походку и улыбку,
Вверну в Ваши слова лампы в 120 свеч,
А в глазах пусть заплещутся чувственные рыбки
И рекламы скользнут с провалившихся плеч.
А город в зимнем белом трико захохочет
И бросит Вам в спину куски ресторанных меню,
И во рту моем закопошатся ломти непрожеванной ночи,
И я каракатицей по Вашим губам просеменю.
А Вы, нанизывая витрины на пальцы,
Обнаглевших трамваев двухэтажные звонки
Перецелуете, глядя, как валятся, валятся, валятся
Бешеные секунды в наксероформленные зрачки
И когда я, обезумевший, начну прижиматься
К горящим грудям бульварных особняков,
Когда мертвое время, с косым глазом китайца,
Прожонглирует стрелками башенных часов,
Вы ничего не поймете, коллекционеры жира,
Статисты страсти, в шкатулке карельских душ
Хранящие прогнившую истину хромоногого мира,
А не бравурный, бульварный, душный туш.
Так спрячьте ж спеленутые сердца в гардеробы,
Пронафталиньте Ваше хихиканье и прокисший стон,
А я Вам брошу с крыш небоскреба
Ваши зашнурованные привычки, как пару дохлых ворон.

<1916>

МАРШ

Где с гор спущенных рощ прядки,
Где поезд вползает в туннель, как крот, —
Там пульс четкий военной лихорадки,
Мерный шаг маршевых рот.
Идут и к небу поднимают, как взоры,
Крепкие руки стальных штыков, —
Бряцают навстречу им, как шпоры
Лихого боя, пули стрелков.
В вечернем мраке — в кавказской бурке
С кинжалом лунным, мир спрятал взгляд...
В пепельницу котловин летят окурки
Искусанных снарядами тел солдат.

<1916>

523

Воспроизводится по изданию: Русская поэзия «серебряного века». 1890-1917. Антология. Москва: «Наука», 1993.
© Электронная публикация — РВБ, 2017. Версия 1.0 от 30 июня 2017 г.