242а.
‹к повести «Египетская марка»›

Не люблю свернутых рукописей. Приводим не вошедший в основной текст эпизод, откуда был извлечен эпиграф:

«На Миллионной Парнока остановил старик угрожающе поднятой свернутой рукописью. Она была тяжела и промаслена временем, как труба архангела. Короли мусорщиков и тряпичников обошли для него все шоколадные трущобы Парижа и сложили к его ногам свои смердящие дары. Казалось, полвека назад, в шестьдесят пятом примерно году, он собрался на доклад‹?›, на похороны Бодлера или на премьеру Массне и так и остался ни при чем».

Прислуга-полька ушла в костел Гваренги... противники в темной комнате бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты. Ранняя редакция этого эпизода:

«Золотое сало филипповских пирожков.

Хитрые прислуги-польки, целым табором собравшиеся посплетничать и помолиться «матке-божьей» у [своего] костела [работы] Гваренги.

Китаец, продающий дамские ридикульчики, словно охотник с ожерельем из рябчиков на груди.

Пустяшные деньги с изображеньем двуглавой курицы. Спаленные участки[, уже успевшие превратиться в романтические руины — не то разоренные кукушкины гнезда] уже успели превратиться в руины Вальтер-Скотта.

Пристав Литейной части уже настолько [оправился от погрома] обнаглел, что сам ходил за провизией и дома читал Вальтер-Скотта, скучнейшего из английских писателей.

‹2 нрзб› накрыли мокрой тряпкой, чтобы не ссохлась и не потрескалась.

[Особенно каланча]

Мудрая пушкинская трость с агатовым набалдашником, хранящаяся в Публичной, против Гостиного.

Машинисточки, предчувствующие свою громадную историческую миссию, пока что беззаботно гуляют в Летнем и в Таврическом саду.

560

Глухонемые исчезли в арке Главного штаба, но уже гораздо спокойнее, словно засылали в разные стороны почтовых голубей».

Текст первого эпизода из ранней машинописной редакции с правкой:

«Оставшись один в [большой] пустой квартире на Большом проспекте, лицом к лицу с латышкой Эммой, той самой, что украла у него английские рубашки, Парнок почувствовал некоторую жуть. Все стояло на прежних местах, буфет вызванивал горками посуды, когда проходили через столовую, и солнце играло на толстых брусьях никелированных кроватей, однако все это благоустройство держалось на ниточке».

Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост. В ранней редакции далее следовал еще один эпизод:

«Однажды утром латышка Эмма пришла и сказала, что портной с Монетной улицы требует назад к себе визитку, чтобы распустить ее в каких-то проймах. Парнок со сна отдал визитку и так ее больше не увидел. Тут дело было нечисто, и латышка оказалась сообщницей портного Мервиса. Визитка погибла бесславно, за недоплаченные пять рублей, а не в ней ли Парнок накануне падения монархии прочел свою речь — «Теософия как мировое зло» в особняке Турчанинова и обедал по приглашению тайного католика Волконского в кабинете у Донона с татарами и бразильским атташе и не в ней ли он должен был войти в замороженную сферу верховного политического эфира, чтоб проповедать хроменькой девице, жующей соломинку английского «th», свою теорию о Габсбургах.

Теперь все рушилось. Без визитки нельзя было сунуться ни к германофилам, ни к теософам.

Это состояние ничуть не напоминало того радостного безденежья в дни родительской опеки, когда Парнок таскал тюлевые покрывала в ломбард. Законсервированная квартира, зловеще солнечная и праздничная, сулила недоброе. Вещи и мебель стали музейными, в особенности столярный верстак в бывшей детской и карта полушарий Ильина. Гонимый тоской Парнок, как и в былые дни, черпал в ней утешение».

Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку... Ср. раннюю редакцию этого эпизода:

«Теперь[, признаться,] я знаю о ней уж достаточно [много]. Пожалуй, больше, чем хотел. И немного разочарован. Эти ласточкины перелеты из Ковент Гардена в Б‹ольшой› театр и гастрольные поездки в молодую Америку. Видимо, деньги играли в ее жизни немалую роль. Она любила их, как цветы, предпочитая зеленые доллары с изобр‹ажением› Вашингт‹она› и русские сотенные с их морозным хрустом.

561

Пятидесятые года ее обманули: (никакое bel canto их не скрасит) — ужасно низкое небо, подпираемое древками [знамен шелестящего сплина] шелестящих сплином газет — в одних и тех же кабинетах для чтения — и на ‹1 нрзб›, и в Лондоне, и в Петербурге. Услышав впервые русскую речь, она заткнула свои маленькие уши [и рассмеялась].

Однако она развозила по всему миру свой «сладостный, гибкий, металлический» голос, — путешествуя ‹с› поваром, мужем-греком, заменившим ей импресарио, и любимой горничной, — ела креветок, посылала телеграммы Тамберлену и Верди, [пользовалась] [обновляла] оказывала честь как бы нарочно для нее построенным первым железным дорогам и, умирая в доме Демидова против Публичной Библиотеки, сказала: «Ma maladie c'est mon meilleur triomphe1».

Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея... Ср., по-видимому, самый ранний эпизод, содержащий характеристику Мервиса:

«[Представьте себе] Вообразите лошадиную голову [, посаженную] на [тонком стебле шеи, как драгоценный цветок — это и будет] тонкой подвижной ‹шее›, необычайно грустную, кроткую и пугливую — и [вам улыбнется] Мервис — продавец книжно-канцелярского магазина рядом с похоронным бюро. Он торгует стальными перьями, комсомольской и профсоюзной литературой. Обыкновенных книг в его распоряжении не имеется. Немудрено, что, торгуя столь неходким товаром, он одичал и отвык от людей. Впрочем, в улыбке Мервиса было нечто томное и расслабленно капризное, точь-в-точь как у П‹етра› С‹еменовича› К‹огана› — президента ‹Академии› Х‹удожественных› Н‹аук›. [Вынужденное пребывание в обстановке Красного Уголка, каким поневоле являлся книжно-канц‹елярский› пункт] [Вращаясь неизменно под портретами вождей] На Парнаха Мервис действовал успокоительно[, а бодрящая обстановка Красного Уголка, с глянцевитыми портретами вождей, особенно Сталина и Буденного, т‹о› е‹сть› попросту книжк‹а›, в которой продавец непринужденно вращался, [подним‹ала›] озонировала его душу]. Отчего не подышать озоном Красного Уголка?»

В феврале он запомнил такое событие... В рукописи первоначально было:

«Февральской ‹революции он не› заметил, но запомнил такое ‹событие:›».

...деревья стояли в теплых луночках оттаявшей земли. Далее в рукописи следует набросок эпизода:

«[На базаре] у Гостиного Двора баптистский проповедник —

562

рыжий мужчина в [детском] непомерно узком пальто и высоких сапогах, гневно [запрокинув] тряся голов‹ой›, [расклеивал воззвание] наклеивал на телеграфный столб бумажку. У него было нерусское лицо с орлинкой в профиле[, неизъяснимой беспомощностью напоминавшее] капита‹на› Гранта из [детской] книжки. Никто не обращал на него внимания. Только два мужика вежливо смотрели. Он бормотал: “Хуже зверя, хуже зверя...“

Все лавки наружной галереи уже лет десять были закрыты и припечатаны щеколдами, [на стенах же их, овеянных сквозняками] а в пролетах, где гулял сквозняк запустенья, истлевали клочья наивных афиш первой революции.»

На том же листе находится набросок еще одного эпизода, не вошедшего в основной текст:

«[Через улицу перебегали мальчики] Нет-нет — пробежит девочка с бруском черного хлеба на семью восемь человек и с бутылками янтарно-желтого постного масла... Пройдет милиционер (из старших) в длинной шинели с вдумчивым лицом идеалиста-семидесятника...

[Нет, город не был мертв... Не по своей воле расположился он в неблагодарном соседстве великой столицы.] Нет, город, избравший неблагодарное соседство великой столицы, не был мертв. Его дома, ‹словно› аккуратно сложенные из карточек соцстраха, стояли на твердой советской земле. [Члены...].»

В чистовой записи за данным эпизодом следовало:

«Предки Парнока — испанские евреи ходили в остроконечных желтых колпаках — знак позорного отличия для обитателей гетто... Не от них ли он унаследовал пристрастие ко всему лимонному и желтому? [Лет ему было немало — двадцать шесть с хвостиком, но он еще не развязался с университ‹етом›.

У него была тонкая птичья шея и слишком сухая ‹?› кожа для петербургских широт].»

...и в отместку он говорил с ними на диком и выспреннем птичьем языке исключительно о высоких материях. Далее в  рукописи следовал эпизод:

«Как с зачумленного места, бежал он с Дворцовой Площади. Все мерещился ему Артур Яковлевич Гофман, который, стоя посреди конференц-зала, показывает на него собравшимся чиновникам и говорит:

— Вот, полюбуйтесь, египетская марка!

Ну хорошо, пусть егип‹етская› марка. Но ведь должен же он где-нибудь успокоиться?

— Если я марка — то наклейте меня, проштемпелюйте, отправьте...

— Нет, — скажут ему на почтамте. — Отсюда нельзя. [Сначала вас нужно направить в Каир.] Только из Каира. [Это при

563

теперешних-то внешних сообщениях!] Там вас, пожалуй, используют, а здесь — дудки!»

Еще три фрагмента, содержащих характеристику Парнока:

«У него был обиженный и надменный вид, словно он [только что вернулся с приличных еврейских похорон] гордился умершим родственником. На скулах его неизменно играл румяный глянец[, и лицо всегда казалось заплаканным] приличных еврейских похорон. [Здороваясь, он бережно приподымал правую руку, стараясь не] Он проходил по бульварам Москвы[, горя петушиным румянцем] как воплощение сухого бессмертного петушиного горя. [С ним возник, от него тянулся (?) ряд представлений: нотариус, покупка формалина в ночной аптеке] [Он был соткан из пришпиливанья крепа, из шепота у нотариуса, из покупки формалина] [С ним вязалось представление о покупке формалина в ночной ‹аптеке›, о хлопотах у нот‹ариуса›] Он был прорезинен и проклеен лаком семейных несчастий (?) и[, казалось, всегда искал английскую булавку, чтоб пришпилить креп к рукаву] то и дело пришпиливал [булавкой креп к вашему] незримой английской булавкой креп к своему рукаву».

«Он писал не для публики и не для критики, а для маленькой усатой матери[, которая его боготворила]».

«Это путешествие было самой патетической минутой его жизни[, но вышло так, что оно прибавило только новый бульвар к Тверскому и Никитскому, с аккуратностью, будто он вернулся, объехав кольцо А, к воробьям Тверского бульвара]; исполнив его как траурную формальность, он вернулся к [заседанию Союза Писат‹елей›] ковчегу Герцена и к воробьям Тверского бульвара.

За ним [стояли] следили(?) дядья, пишущие торговые “меморандумы“».

...почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. В рукописи далее было:

«...концертный морозец животворил его сухую кожу, знобил инфлуэнцей симфонических антрактов; кровь приливала к глазам и расплывалась ‹2 нрзб› и хлопками Дворянского Собрания».

Парнок был жертвой заранее созданных концепций о том, как должен протекать роман. В рукописи далее было:

«Письма, например, пишутся на грубой голубой бумаге верже с водяными знаками ‹и› рваными краями, похожей на кулечную. Почему? Хоть убейте его — он не сказал бы, почему.[Очень уж ему нравились водяные знаки.] На такой бумаге, читатель, я думаю, переписывались бы кариатиды Эрмитажа, выражая друг другу соболезнования о гибели Атлантиды или уважение.

[В роковой день из-под арки показался человек с воспаленным(?) лицом.]

564

Но на этой шершавой английской бумаге Парнок извещал знакомых дам о том, что им натянуты [меридианы] струны [концертного мира] между Миллионной, Адмиралтейством и Летним Садом [, и приглашал удостовериться]. Он принадлежал к породе щуплых петербуржцев, для которых пойти с дамой в концерт значит многое — почти все. Конечно, герои Дюма были требовательнее».

В семнадцатом же году, после февральских дней, улица эта еще более полегчала, с ее паровыми прачешными... В рукописи далее было:

«где громоздятся воздушными пирогами пакеты постиранного крахмального белья.»

Это молодой и безработный хлыщ, несущий под мышкой свои дома, как бедный щеголь свой воздушный пакет от прачки. Далее в рукописи следовало:

«Тут жил член Государственной Думы от евреев доктор Гуревич, который не знал, как ему относиться к своему положению [и молчать ли о Государственной Думе — может, о ней вообще лучше]: хотел всем рассказать, что он депутат, но боялся. Тут в страшную гололедицу[, когда ели конину,] ходила одна старушка с ведерком и детским совочком и [разбра‹сывала›] сама для себя посыпала панель желтым царским песком, чтоб не поскользнуться».

Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой. Приводим отрывок ранней редакции этого фрагмента:

«[...разницей, что с дамами нужно говорить] которую нужно занимать, осторожно нащупывая круг дамских интересов. Поэтому он заговорил с ним о старцах из Оптиной пустыни».

*В черновой рукописи имеется отдельная запись, возможно, относящаяся к тому же месту: 

«Встречаясь с дамой, должно быть немного бледным, спокойным и почтительно-обрадованным. [Должно немедленно превратить городской пейзаж с булыжниками, торцами и вывесками в эстамп сороковых [или других каких-нибудь] годов и [придать облакам диспозицию батальной гравюры] распорядиться насчет погоды]».

Стояло лето Керенского... В рукописи первоначально было:

«Эпоха Керенского. Появилось множество людей с розетками, кокардами и»

Вторая часть этого фрагмента в рукописи представляла собой начало самостоятельного эпизода:

«Нами правило лимонадное правительство. Глава его, Александр Федорович, секрет‹арь› братст‹ва›»

То было страшное время: портные отбирали визитки... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

565

«Тогда не было ни властей, ни полиции, а над милицией Керенского смеялись даже дети. Не было ни на кого управы, а сильные издевались над слабыми, упиваясь сладким безвременьем. Портные отбирали визитки, а прачки подменивали белье, отпирались, глумились в лицо. Страшно жить без закона; государственность — это второй воздух, а тут черт знает что — все двигалось и шло своим порядком, но не в воздухе, а в гремучем газе: вдруг запляшут проклятые молекулы, передерутся, [расцепятся] закрутятся и вспыхнут самосудом. Лучше никого не оскорблять, ни с кем не связываться... думать о чем-нибудь безобидном, например, вспоминать, как Ме‹рвис›

* ...вся в тонкую полоску цвета спелой черешни. В черновой рукописи далее зачеркнуто:

«Он смотрел на нее, как глядят на сестру сквозь заплаканную сетку тюремной приемной ‹первонач: на сестру [на тюремное свиданье] через решетку›, как в детстве глядят — на милое вишенье через изгородь чужого сада. И [эта милая рубашка] еще одна в вишневую клетку — и еще одна красногрудка... [эта сестра-малиновка была недоступна]»

— Батюшка, — обратилась хозяйка к священнику, который стоял, как власть имущий, в сытом тумане прачешной... Приводим фрагмент ранней редакции этого эпизода:

«Присутствие священника в сытом тумане прачешной поднимало уровень вещей [до альпийской значительности]. Место казалось горным. Пар осаждался на рясу, как на домашнюю вешалку».

* ...отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока. В черновой рукописи далее зачеркнуто:

«Они взбираются на горб [пустынного] Троицкого моста, пересекая великолепные пустыри в сердце города — отец Бруни, мечтавший отслужить православную обедню в Риме и нахохленный Парнок, огорченный двойной неудачей — без визитки, без пикейной рубашки. Было семь часов вечера и пасмурно. Нева, отказывая в признаньи потерявшему государственный стыд Петербургу, катила воды свои, обернутые в свинцовую чайную бумагу ‹первонач.: [катит стальную иртышскую воду] катила[сь] дальше [не ладожскую, а сибирскую воду], холодная, как Иртыш›».

Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта» в Palazzo Pitti. На листе с записью этого эпизода есть вариант приведенного выше фрагмента, не вошедшего в основной текст:

«Было два часа дня ‹2 нрзб›. Пасмурный(?) [день] ‹1 нрзб› от задержанных солнечных лучей. Нева, отказывая в признании потерявшему [государственный] стыд Петербургу, катится зверем-Иртышом. Вода льется как свинцовая ‹1 нрзб› бумага.»

566

— Пуговицы делаются из крови животных! Приводим два наброска, которые были, по-видимому, связаны с этим эпизодом:

«В [окнах] витринах нашего [громадного] зеркального дворца на одной из классических площадей Петербурга вращались приводимые в движение электричеством громадные показательные пуговицы.

[Когда-то, году в двадцатом, не то в Эривани, не то в Тифлисе...]

...поршнем летает ‹...› ут. Воздух разнежен паровым отоплением. ‹?› Мартовское солнце било в венецианские [стекла] [окна] ‹?› ‹?› этажей. Парнах [томится] изнывает в [теплице, ожидая] тепличном ожидании ‹?› свеже выбрито и порезано бритвой. ‹?› Кто он? Извозчик? Сосунок ‹?› революции, как».

«Между тем [полуциркульная] ‹2 нрзб› площадь, залитая фосфором, молоком и известкой, раскинулась во всю свою [утомительную] большую ширину[, а на том берегу скошенного под паркет луга, где подмигивает электричеством сотня лакейных квартир, сидели] с того берега лакейск‹ой› галереи — полуциркул‹я›, две дамы-дачницы и сотрудник Дома Пуговицы глядели [со своей скамейки] на фасад Екатерининского дворца, как приезжие смотрят на море, словно ожидая от него перемен и усыпленные прибоем барокко.

Яркие цвета на [летн‹их›] платьях дачниц [потеряли свою остроту] поблекли, как шарики земляничного и сливочного мороженого [теряют вкус], обесцененные [ночью] ночным холодом. Сотрудник Дома Пуговицы томился лимонадной простудой и скучал в женском обществе. Он начал рассказ».

* Парнок бежал, пристукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы. Черновик этого эпизода содержит отброшенные варианты развития сюжета:

«[Попросить гробовщика выставить гроб на улицу, чтоб вызвать переполох — было еще самым разумным.

А самосуд топотал к Фонтанке.

Музыкантская душа Парнока бежала по торцам за ‹?›, семеня овечьими копытцами лакированных туфель. Сам он, не замечая того, стал подозрителен и странен толпе. Его суетливость обратила на себя недоброе внимание коноводов].

Парнок бежал, притукивая по торцам овечьими копытцами лакированных туфель. Больше всего на свете он боялся навлечь на себя опалу, недружелюбие, немилость толпы».

Далее перечеркнуто:

«Карре перед ним расступилось, сомкнулось, и тут — тут оставался ‹недолгий› выбор: или разделить судьбу перхотного воротника, ведомого к баржам Фонтанки, или же в знак своей лояльности взять его под локоток, хоть чуточку к нему прикоснуться. И Парнок оценил это молниеносно: [так соображают ящерицы, куда ‹им› юркнуть,

567

когда загрохочет крымский экипаж. Он вошел в систему затылков. Подчинился круговой поруке.] нужно войти в контакт с затылками, признать кругов‹ую› порук‹у›.

[— Пропадай человечек за чужие часы, за часы ‹немудреного› ‹полицейского› заграничного серебра, за призовые часы с петергофского тира, испей человечек керосиновой мутн‹ой› водицы, [собери пугачевскую толпу] вычерни шапками глазеющих речку Фонтанку от Гороховой до Плюгавого театра ‹первонач.: плюгавого Малого Театра›, что за [живорыбным садком] дровяными баржами и гранитными сходнями, где стоят гончары]».

Есть люди, почему-то неугодные толпе... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

«Не знаю почему, но иные люди обладают свойством навлекать на себя [гнев и ярость] подозрение толпы:

— Эй, овца в лакированных копытах!

— Зажигалка бензиновая!

— Египетская марк‹а›!»

Вот и Фонтанка — Ундина барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

«Вот и Фонтанка. [Грязная] Ундина маклаков, барахольщиков, голодных студентов[. Речка] с длинными сальными [волосами] патлами. [Жирная маслянистая Фонтанка с нефтяными разводами.] [Вот она] пе‹тербургская?›...]»

Однако он звонил из аптеки в милицию, звонил правительству... Приводим два самых ранних из сохранившихся набросков этого и следующего эпизодов:

«...“скарлатинового” дерева: в них плохо слышно и трубка расхлябана.

Однако он звонил из аптеки, что на Гороховой у Полицейского моста, звонил в милицию, звонил Правительству, исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству.

[У провизора был профиль...]

[Лисий подбородок да лапки очков]».

«Какие [страшные] хрупкие телефоны в аптеках! Они делаются из скарлатинового дерева. Скарлатиновое дерево растет в клистирной стране и пахнет чернилом. В скарлатиновой роще висят телефонные трубки и хранится под деревом книга “Весь Петербург“, эта библия каждой ‹аптеки›.

Перо рисует усатую греческую красавицу и чей-то лисий подбородок. Так.»

Сохранился еще один эпизод с упоминанием книги «Весь Петербург», не вошедший в основной текст:

«Тогда он попросил у провизора адресную книгу “Весь Петербург“,

568

[получил его в издании 1914 года и долго листал эту библию аптек] всегда хранящийся как некая библия в аптеке, и для успокоения отыскал в ней ‹телефон› князя Абамлек-Арутюнова. Были тут и другие телефоны, когда-то [фосфорические] [горевшие] ‹1 нрзб› фосфорными(?) цифрами созвездия на группу А, на Б, а теперь [погасшие, как гнилушки] [ликвидированные ненужностью] давно отпыл‹авшие›».

Приводим еще одну редакцию двух упомянутых эпизодов:

«Парнок [боялся] недолюбливал аптечны‹е› телефон‹ы›; они из ‹1 нрзб› скарлатинового дерева, в них плохо слышно и в трубке завелась(?) костоеда.

Однако он звонил из Гороховой аптеки у Полицейского моста, звонил в милицию, звонил правительству, звонил исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству. ‹...›

[Чтобы сделать провизора, понадобилась целая банка густых лиловых чернил Лапидусзона:]».

Продолжение этого эпизода приводим по другому черновику:

«Зато профиль провизора был прелестен:

— Лисий подбородок и лапки очков.

Точь-в-точь рисунок пером на черновой рукописи [двадцатого века] двадцатых годов.

Ах, эти скрипичные человечки! Завитушки! Гребешки! [Прелестные носы и подбородки!] Фельдмаршальские носы и сенаторс‹кие› подбородки!

Давайте порвем серьезные рукописи и оставим одни петушиные арабески на полях. Да здравствуют третьи скрипки Мариинской оперы! Пусть они нам заварят увертюру к «Леноре» или к «Эгмонту» Бетховена».

Приводим еще одну редакцию этого эпизода:

«Скрипичные человечки, которых рисуют чернилами на полях рассеянные авторы, эти разбрызгнутые пером капли воображения — в сущности, одни [подбородки да приятельские носы] фармазонские подбородки да гофманские носы — мне гораздо милее круглолицых характеров.

Лисий подбородок да лапки очков — и по мне уже готово».

Лиловые чернила Лапидусзона упоминаются в ранней редакции еще одного эпизода, не вошедшего в основной текст:

«она так и сказала: “Хлопотать свои бумаги“, — вселяя смуту в душу Парнока и ничего не разъяснив.]

[Гриша Рабинович]

[К завтраку, сервированному на двоих] На завтрак был подан шпинат с гренками, старинное детское блюдо, символ невинности и канареечной радости.

[После завтрака господин Лидин внушительно пригласил Парнока

569

пройти к себе в кабинет, — при этом он даже не покраснел — и] Траурный лапчатый госп‹один› Лидин долго расспрашивал Парнока, какие чернила в городе считаются лучшими, не водянисты ли [они] красные и [нет ли в них вообще] не заметно ли и не ощущается ли в них недостатку [и т.д.].

‹ — Когда› вы еще были учеником, молодой человек, — сказал он, — и читали Шиллера и Пушкина, [вы, наверное, пользовались лиловыми чернилами Лапидусзона] я уже знал секрет лиловых чернил Лапидусзона».

На отдельном листке записана, по-видимому, окончательная редакция последнего предложения:

«— Когда вы еще были щенком, мол‹одой› чел‹овек›, и чит‹али› Ш‹иллера› и П‹ушкина›, я уже знал секр‹ет› лилов‹ых› черн‹ил› Лапид‹усзона›».

Сохранилась отрывочная запись, где еще один раз упоминается господин Лидин:

«В П‹етербург› Лидин приехал к нам из Риги [за египетской маркой].»

Перо рисует усатую греческую красавицу... Приводим еще два варианта начала этого фрагмента:

«Присев к столу, Парнок машинально нарисовал пером усатую красавицу гречанку. Так на полях черновика возникают арабески и живут своей собственной прелестной и коварной жизнью.

Траурный лапчатый гость дал мыслям П‹арнока›...»

«[мараю бумагу. Позвольте представить: ‹?› иностранец, социолог из Женев‹ы›. Всю жизнь прожил в Женеве и Цюрихе — и России дальше Териок не исследовал. Вежлив как черт. Ничего о себе не сообщает, но любопытствует с рыбником о рыбе, с мучником о муке, со старцем о старости.

[Не имея дара к связному рассказу] Я без толку мараю бумагу, рукопись потом перечеркиваю и оставляю одни рисунки на полях.

Таким образом на полях черновика возникают арабески и живут своей независимой прелестной и коварной ‹жизнью›».

Артур Яковлевич Гофман — чиновник Министерства иностранных дел по греческой части. Приводим оставшийся в рукописи набросок, посвященный этому персонажу:

«Артур Яковлевич Гофман любил свой департамент за [высокие потол‹ки›] вышину потолков и янтарный паркет и столбики.

[У него было два любимых словечка:] Он злоупотреблял словечками «муссировать» и «вентилировать».

Коридоры [этого] здания — с [монастырским эдаким] доминиканским холодком — закруглялись из уваженья к земному телу.

Греки [ходили редко и губок с собой не приносили] ходят редко и напрасно.

570

В служебное время [сбивал] чиновники сбивают гоголь-моголь.

[Парноку покровительствовал и обещал в будущем сделать его...]

Хорошо бы стать драгоманом.

[Греция держалась нейтрально, но с революцией поздравила.]

Уговорить Грецию на какой-нибудь тонкий шаг.

[Хлопот с ней было немного.]

Написать меморандум.

Мойка [— греческая(?) речушка, исходящая речка-чиновница.

Вытекает из ломбарда — впадает в Министерство иностранных дел] вытекает из ломбарда.

Ар‹тур› Як‹овлевич› Гофм‹ан› [был] скромен, вежлив и чужд фамильярности.

Тем обиднее показалось Парноку, когда, вставая ему навстречу, он отклеил от свеже-полученного письма с оттиснутым наполовину каирским штемпелем марку хедива и, протянув ее, не здороваясь произнес:

— Вот, полюбуйтесь, египетская марка!

Пирамида на зеленом фоне и отдыхающий на коленях верблюд».

Валторны Мариинского театра. В рукописи ранее было:

«Друида с ‹1 нрзб› валторной Мариинской оперы».

А я не получу приглашения на барбизонский завтрак...  Приводим раннюю редакцию этого эпизода:

«А барбизонский завтрак продолжался.

Дети, разобрав шестигранный цветной фонарик, наводили на деревья, беседки и газоны то раздражительную красную тьму, то синюю жвачку полдня какой-то чужой планеты, то лиловую кардинальскую ночь.

Вот проехала бочка, [обросшая светлой щетиной ломких] опрыскивая дорогу светлыми шпагами [воды] [водяной гребли] воды [и садовник сидел на ней князем].

Испытание светом и на свет продолжалось».

Он — лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита... Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

«Он — [ломтик лимона] [зернышко лимона] [лимонное зернышко] лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита, и выпьет его с черным турецким кофием [надвигающаяся историческая] налетающая ночь.

Далее в рукописи следовал эпизод, не вошедший в основной текст:

«[Встречу с дамой у Александровской колонны Парнок задумал в большом масштабе. [Он вышел на битву, нет — на ‹1 нрзб›, на высокое] [Он повел на даму отборные полки.] Соленый ветер стратегической игры, ветер Иены и Аустерлица взвил его, как отклеившуюся от письма египетскую марку и закружил по лампасам

571

Дворцовой площади. Площадь была пуста и тиха, как круглый стол красного дерева перед началом исторического заседания с белыми листами бумаги и отточенными карандашами...] Куда летишь ты в горячий петербургский вечер, ‹как?› отклеившаяся от письма египетская марка, — и вот он упал на пустую Дворцовую площадь, напоминающую стол красного дерева, убранный к началу исторического заседания с белыми листами бумаги, отточенными карандашами и с графином кипяченой воды.

[Если ты заурядный ‹1 нрзб›]

[Странную нежность питал этот человечек к государству: он готов был стать...]

Если бы можно было материализовать выход Парнока навстречу даме...»

Затем в рукописи, как и в основном тексте, следовал эпизод с глухонемыми.

Они говорили на языке ласточек и попрошаек и, непрерывно заметывая крупными стежками воздух, шили из него рубашку. В рукописи было:

...шили рубашку из пустоты.  Далее следовало:

«При этом они спорили или казались убежденно спорящими, несогласными — и при каждом движении любого из них тотчас срывались вдогонку всепротестующие веретенца.

Когда они увидели Парнока, царивший и без того между ними разлад достиг апогея. Староста в гневе [порвал] перепутал всю пряжу. Мальчик в последний раз умоляюще подставил ему свои растопыренные пальцы — и все четверо — армяне, как разглядел Парнок, [быть может] должно быть беженцы — но если так, то запоздалые — обратились к нему.

Мальчик отделился от группы и подбежал [к нему] с письмом. Не успел Парнок [опомниться] очнуться, [как он] ...

‹1 нрзб› углубились, удалились в арку Главного штаба, продолжая [свою] [разговаривать] сучить свою пряжу, но [на этот] уже гораздо спокойнее, словно засылали в разные стороны почтовых голубей. Парнок осмотрел пакет: конверт был того же формата и той самой плотной бумаги с водяными отеками, которую он хорошо знал. Французский адрес: Госп‹одину› Артуру [Яковлевичу] Гофману — Министерству иностранных дел. Каирский штемпель[, оттиснутый не целиком, но явно] оттиснут был лишь наполовину. Египетской марки не было».

Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы... Приводим ранние варианты начала этой фразы:

«[Ведь и я стоял с Ин‹нокентием› Фед‹оровичем› Анненск‹им› в хвосте] [Все мы стояли] [‹Ведь и я?› стою, как тот несгибающийся старик]».

Слюдяное окошечко и откидной маяк. В рукописи ранее было:

572

«У нее — слюдяное [окошечко. Она — целый дом. [‹1 нрзб› маяк] сердце и откидной маяк... Пизанская башня керосинки кивала Парноку, обнажая немудреный очажок(?)».

Тогда немедленно распахивались маленькие форточки... В рукописи ранее было:

«Тогда немедленно открывались маленькие форточки и в них стрелял мороз ртутными струйками, настоящий(?), весомый не воздух, а сам эфир простуды...»

Но и в замочную скважину врывался он — запрещенный холод... В рукописи ранее было:

«  Но и сквозь замочные скважины запретной белой двери к нам [просачивалась молекулами музыка запрещенного холода] просачивался [мороз — ‹1 нрзб›] дифтеритный гость чудных пространств.»

На этом же листе записана отдельная фраза: Я не хочу думать о плане и композиции.

Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа. Приводим первоначальный набросок этого эпизода:

«По Миллионной [про]неслась пролетка, ротмистр Кржижановский с Юдифью Джорджоне, сбежавшей от евнухов Эрмитажа, с той самой девушкой, которая назначила свиданье Парноку. [Копыта ‹1 нрзб› рассыпались по ‹1 нрзб› бесстыжей [весенней] мостовой серебряной ложечкой, сбивающей гоголь-моголь] Как истая(?) серебряная ложечка, сбивающая гоголь‹-моголь›, так цокали копыта»

Приводим также вторую редакцию этого эпизода:

«Серебряная ложечка сбивает гоголь-моголь.

[Желток белеет.] Желток побелел.

Ложечка [неистовствует] свирепствует — до победного конца.

[Ямбический гоголь-моголь петербургских дрожек] Гоголь-могольное цоканье копыт.

[Консерват‹орская?›...]

[Уже целая сотня консерваторских учениц, оторвавшихся от сонатных беспамятств, сбивает гоголь-моголь] Ученица консерватории сбивает желток в стакане, а рядом играют сонатину Клементи, жизнерадостную, как вечные пятнадцать лет.

По Миллионной едет пролетка. Это ротмистр Кржижановский с Юдифью Джорджоне, [сбежавшей] улизнувшей от евнухов Эрмитажа.

Рысак выбрасывает бабки.

[Копыта выстукивают: гоголь-моголь.]

Серебряные стаканчики наполняют Миллионную.»

Каким серафимам вручить робкую концертную душонку... Далее в рукописи было:

...запутавшуюся в ‹?›, принадлежащую шелковому раю контрабасов и трутней.

573

[Некрасова хоронили ‹1 нрзб›. С]».

Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. В рукописи ранее было: «Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, но вид на жительство ему выдан от литературы.»

Пятеро сидели, четверо стояли за спинками ореховых стульев. Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

«Перед ними снимался мальчик в [казакине] ‹1 нрзб› костюме и девочка с локончиками и под ногами у компании шмыгал котенок, развлекавший непосед[ливых детей], [но] его убрали. [На всех благообразных лицах] [У всех на лицах застыл] Все лица передавали один глубокомысленно-тревожный вопрос:

— [Каков [был бы] вкус [зажаренного] слоновьего мяса?] Почем [, интересно,] фунт слоновьего мяса?

Вот на лестнице к тому фотографу и обронили маленькую крупиночку. Хватились — но поздно. Без нее все переменилось.

Тогда-то стало возможным накидываться вчетвером и впятером на бедного чахоточного юнца, критикуя на со‹весть?› исповедь его. Тогда-то ‹1 нрзб›...

Вечером эти господа литераторы доклевали — раскритиковали чахоточного юнца, который прочел(?) им свою предсмертн‹ую› ‹1 нрзб› по клеенч‹атой› тетрад‹ке› на сотню страниц... Тоже ему захотелось...»

Эта квартира в неприкосновенности и сейчас — как музей, как пушкинский дом... В рукописи над словом «дом» вписан вариант: «уголок».  Далее следовало: «...[читал приложение к «Ниве» и все, что попадется под руку] [плескался в ванне]...»

Там он не пропадет со своим бабьим кошельком, узкими, как правда, полозьями... В рукописи далее было: «...и мертворожденным ‹2 нрзб› несогревающей полости.»

Страшная каменная дама в «ботинках Петра Великого» ходит по улицам... Приводим раннюю редакцию этого эпизода:

«— Может ли дама носить ботики Петра Велик‹ого?›

Страшный вздор всегда лезет в голову в решающ‹ий момент?›

Мусор на площади. Самум... арабы... “Просеменил Семен в просеминарий”».

Память — это больная девушка еврейка... Приводим раннюю редакцию этого эпизода:

«[Не вспоминайте лишнего.

Остановите “мемуары”.]

Память, изнасилованная воспоминаньем — как та больная девушка с влажными красными губами, убегающая ночью на чадный(?) петербургский вокзал: не увезет ли кто.

574

[Но все-таки еще не много: только “страхо‹вой старичок”›...]

Вот — “страховой старичок” — Гешка Рабинович.

Гешка Рабинович был молодоженом и младенцем. Самый молоденький и умытый, какого я знал. Он и голову свою пудрил(?) от Ралле и ‹1 нрзб›».

Она слагается из разговоров маятника с крошками булки на клеенчатой скатерти... В рукописи было:

«Она [разливается] слагается из разговоров маятника и крошек белого хлеба на клеенчатой скатерти с фамильным серебром в буфете.»

У него была квартира в сорок комнат на Крещатике в Киеве. В той же рукописи далее следовало:

«По этим сорока комнатам передвигалась чаша, огромная, хрустальная сороконожка, та самая, о которой говорилось: “Дом — полная чаша”. На улице под сорока комнатами били копытами лошади Пергамента. Сам Пергамент смотрелся в хрустальную чашу и стриг купоны.»

В ней был холодок компаньонки, лектрисы и сестры милосердия... В той же рукописи было: «В ней было нечто от вечной бонны...»

Появляясь в доме, тетя Вера начинала машинально сострадать... В той же рукописи было: «Появляясь в доме, где все было сравнительно благополучно...»

Вот это другое дело, — чирикнул воробышек в парке Мон-Репо. Далее в рукописи следует эпизод, не вошедший в основной текст:

«Вход в Мон-Репо стоит пятьдесят пенни. Напротив кассы — лимонадная будка, целый органчик сиропов: вишневый, малиновый, апельсинный, клубничный, лимонный... Финны, как известно, большие любители лимонада и обладают даже свойством пьянеть [от лимонада, от чего заводят брань и богохульство. Бывает, что самый смирный финн от зельтерской с лимоном] от зельтерской, подкрашенной сиропом.

[Владелец парка Мон-Репо] Должно быть, барон Николаи знал и ценил художника Беклина, потому что [воздвигнул для своих домочадцев] соорудил у себя ‹в› парке [самый настоящий] «Остров мертвых». Для сообщения с фамильным склепом он выстроил паром, вполне исправны‹й›, как бы дежурящий в ожидании свинцового гроба, но вот уже лет двадцать отдыхает эта древнегреческая переправа — видно, барон не слишком торопится в ‹1 нрзб› беклинскую нирвану.

Красавица, чтоб зрачки у нее потемнели, впускает в глаза атропин, а барон Николаи, насылая на выборгский парк свой итальянскую ночь, рассадил по строжайшему плану темные лиственницы, густые пихты, и северная хвоя притворилась кипарисом.

Больше всего на свете барон Николаи ненавидит брань и

575

богохульство, оттого в Неаполе, говорят, он боялся выходить на улицу. Его дед в мундирном фраке с высоким воротником стоял в толпе шведских дворян, изображенных на ‹1 нрзб› картине — “Александр дарует Финляндии конституцию“».

Мальчиков снаряжали на улицу, как рыцарей на турнир... В рукописи этого эпизода записана отдельная фраза:

«Если хорошенько все перетряхнуть, то изо всех правд останется только одна — правда страха».

...«кухарка тоже глухарь». В рукописи далее было: «[Так] Тогда он впервые познал сладость разобщенья с собой и расстояние от себя до чужих глухариных миров».

Где-то практиковала женщина-врач Страшунер.» Далее в   рукописи следовал эпизод, не вошедший в основной текст:

«Все тепличное воспитанье — с кутаньем детей — от рыцарского облика с мистическим ужасом перед простудой до ‹2 нрзб› на другой день после ванны — вращалось вокруг идеи домашнего бессмертья.

Этой же идее служили паломничества к дантисту Кольбе — на Малую Морскую — тихую старшую сестру [-бесприданницу] молоденькой лютеранско-флотско-торцовой Большой Морской.

Женщина-врач Страшунер лечила по детским болезням. У [Кольбе — их было несколько братьев — ] братьев Кольбе открывал охотничий слуга-австриец в серо-суконном тирольском костюме с светлыми пуговицами. Он принимал запись и задабривал. А в гостиной дело убежденья довершал полоумный скворец, без устали [называвший себя ласкательным именем «скворчик»] [рекомендовавший] [величавший себя] [‹2 нрзб› как] «скворчик».

Если лечить молочные зубы — не случится ничего худого.

[А кому-то в дикой провинции привязали зуб за ниточку к кровати и поднесли к лицу горящую головню — так гласила о ком-то легенда.] А то еще привяжут [боль‹ной›] зуб за ниточку к кровати и поднесут к лицу горящую головню.

[Доктора стерегли домашнее бессмертие, ‹2 нрзб›.]

Вокруг Парнока [при полном безветрии и душевной неразберихе всех домашних и окружающих создавалась своеобразная медицинская церковь:] — не от мнительности домочадцев, а от безмерного их жизнелюбия вырастала чудесная церковь: чудотворцы-профессора охраняли от всех напастей. Единой ‹1 нрзб› они отводили беду... Успокаивали одним бытием своим. В семье гордились как-то лейб-медиком Шерешевским, как в ‹1 нрзб› [каноническое] время [канонизированным] родственником[-святым], [попавшим] проскочившим в святые.

Простые доктора с черными стетоскопами и бобровыми воротниками бодрствовали за всех живущих [и(?) составляли только первый этаж единой иерархии] [Над ними] были: глазной чудотворец —

576

Беллерминов на Васильевском, ушной и горловой святитель на Загородном и детский заступник — доктор [Русов] Раухфус на Литейном.

Когда профессор или доктор прижимал свое холодное, ‹1 нрзб›, похожее на холодного зверька, ухо к его груди, Парнок не дышал.

[Этот холодный хрящик докторского уха был одним из самых дорогих воспоминаний Парнока.] Кому не знаком холодный хрящик докторского уха?»

Я спешу сказать настоящую правду. Приводим раннюю редакцию этого фрагмента:

«Я спешу сказать настоящую правду. Я тороплюсь. Все слова, как порошки в облатках, похожи друг на друга. Как найти настоящее? Госпожа Бовари»

Слово, как порошок аспирина, оставляет привкус меди во рту. В рукописи записан вариант: «железо».

Где различие между книгой и вещью? В рукописи было:

«Где различие между литературой и жизнью? Я не знаю жизни: мне подменили ее еще тогда, когда я узнал вкус мышьяка, хрустевшего на зубах у черноволосой Бовари, сестры нашей гордой Анны».

Все уменьшается. Все тает. В рукописи далее было: «И [Гете уменьшает‹ся›(?)] Римские ночи. Небольшой [нам] там отпущен срок».

Но мысль, как палаческая сталь коньков «Нурмис»... В рукописи было: «И палаческая сталь коньков “Нурмис“, скользившая когда-то по голубому с пупырышками льду, перешла к теперешним школьникам».

Вы, дровяные склады — черные библиотеки города. В рукописи далее было:

«Деревянные городища, внезапно встающие среди каменных улиц.

И просто библиотеки и ‹1 нрзб›.

Бабушка Парнока — Ревекка Парнок содержала «библиотеку для чтения». Почтенное ремесло [этой] старушки [приводила молодого человека] льстила [молодому человеку] ему. Он гордился бабушкиной библиотекой на углу Возн‹есенского› и Гороховой».

...коричневые томики иностранных и российских авторов, с зачитанными в шелк заразными страницами. Далее в рукописи было: «адвокатурных романов. Некрасивые барышни, карабкаясь на невысокие приставные лесенки, разносили и подавали книги».

Напротив была пожарная часть... В рукописи было:

«Напротив библиотеки была пожарная часть — кусок дореформенного крепостного Петербурга с всегда закрытыми наглухо крепкими тесовыми воротами и колоколом под шляпкой».

В тот вечер Парнок не вернулся домой обедать... Приводим раннюю редакцию начала этого эпизода:

577

«Когда Парнок вернулся домой, растерзанный, безманикюрный, с мышьяковой ватой в канале больного нерва, с приплюснутыми носками, без воротничка “альберт” — 36, но со свежим окунем, купленным в живорыбном садке для умилостивленья суровой Эммы, он был поражен следующим обстоятельством: в квартире находилось постороннее лицо, человек...»  Этот фрагмент был впоследствии подвергнут правке: «Это вам не Парнок с мышьяковой ватой в канале больного зуба, отдавленной в самосуде лакированной туфлей, без воротничка “альберт” — 36, со свежим окунем, купленным по случаю в живорыбном садке». На этом же листе записана и зачеркнута отдельная фраза: «Он купил по случаю окуня в живорыбном садке, чтобы умилостивить суровую Эмму».

...не пил чаю с сухариками, которые он любил, как канарейка. Далее в в рукопи было:

«Он долго бродил по набережной Невы, садился на скамьи, вырубленные в граните, прислушивался к дребезжанию дальних пролеток, удивляясь пустоте воздуха и молчанию дворцов, белых, как простокваша».

Чтобы успокоиться, он обратился к одному неписаному словарику... Приводим вариант начала этого эпизода:

«Парнок искал защиты у [неловкого] непечатного домашнего словаря. Они всегда [помогали] приходили ему на язык в минуты величайших сиротств и растерянности. Он [давно] даже составил в уме нечто вроде списочка-реестрика этих обреченных и ‹1 нрзб› слов».

Он принюхивался к их щепотке. В рукописи далее было:

«[и они щекотали]. Прошлое стало потрясающе реальным и щекотало ноздри, как партия свежих кяхтинских чаев. А если не хватает своего прошлого — а кому его хватает? — то нужно призанять. Где? У кого? Не все ли равно. Бегаешь, как шальной, как очумелый.

Рогожи, постеленные у костела Гваренги, одним видом своим возбуждали толпу.

К славе она относилась географически: видела в ней прежде всего средства».

По снежному полю ехали кареты.» В рукописи было:

«По снежному полю ехали вразброд[, без дороги,] кареты. Над полем низко нависло суконно-полицейское небо, скупо [просеивая] [проливая] отмеривая желтый и почему-то позорный свет.

Обшарпанные свадебные кареты ползли все дальше, вихляя, как контрабасные футляры. В них молились, пели и плакали, прижимая к груди сухие поленья и фотографические аппараты, щелкунчика и пустые клетки».

578

...все шло обратно, как всегда бывает во сне.» В рукописи было:

«...я понял, что все мы живем обратно, как всегда бывает во сне...»

Между тем во всем решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда. В рукописи далее было:

«...даже в простом колесе. Обратите внимание на его...»

...рогатки на улице, шелушенье афиш, рояли... В рукописи было:

«...рогатки на улице, еврейские похороны с черн‹ыми›(?) гробами, рояли, толпящиеся в депо, как умно‹е› бесполое стадо, рожденное в мире сонатных беспамятств и кипяченой воды...»

...и калач, обыкновенный калач уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем как российская лира из безгласного теста. В рукописи далее было:

«Тогда, окончательно расхрабрившись, я вплетаю в хоровод вещей и свою нечесаную голову, и Парнока — египетскую марку, и милую головку Анджиолины Бозио».

...как третьи скрипки Мариинской оперы... В рукописи ранее было:

«третьи скрипки Мариинского театра отблагодарят вас за это[, сыграв увертюру к “Кориолану“,] увертюрой к “Эгмонту“[, полузабытому творению Бетховена,] или к “Леноре“ Бетховена».

На побегушках у моего сознания два-три словечка... Приводим раннюю редакцию начала этого фрагмента:

«На побегушках у моего ощущения — две-три ‹1 нрзб› частицы речи: “и вот“, “уже“, “вдруг“... Они перебегают в ночном поезде из вагона в вагон и задерживаются на буферных площадках, переступая с одной гремящей сковороды на другую».  В предпоследней редакции этого предложения было: «...две гремящих сковороды, которым никак не сговориться»  Приводим далее раннюю редакцию следующего предложения: «Железная дорога изменила все теченье, все построенье нашей речи».

...развязана от всякой заботы о красоте и округленности. В рукописи далее было:

«Вот она, ‹по›слушайте(?): Il faut battre le fer lorsque il est chaud1».

...там дышит она, голубушка проза... В рукописи далее было:

«...русского романа...»

...все шестьсот девять николаевских верст... В рукописи далее было:

«...там бросается на рельсы то, что было некогда словом».

Среди набросков эпизодов «ЕМ» сохранились фрагменты, точное место которых в повести указать затруднительно:

*«У Парнока была книжечка, состоявшая из ‹...› отрывных листочков лимонно-желтой пудренной бумаги: теперь такой не достать


1 Куй железо, пока горячо (фр.).

579

ни за какие деньги. Мужчине пудриться неприлично. Но почему же не приложить к воспаленному лбу или даже носу такой лимонадный листочек [с холодком царскосельских парков, с прохладцей Трианона, с паркетным спокойствием Версаля]?»

«Кто в Выборге не знает мадам Шредер? Лилия пресвитерианской церкви, гроза недобросовестных прачек и [председательница общества] член христианского союза по охране голубей.

За падших девушек мадам Шредер — в огонь и в воду. Хлебом ее не корми — но подавай падших девушек. А где их в Выборге взять? Финнки ужас как добродетельны. Но уж она их выбелит, накрахмалит, сыграет им на фисгармонии и почитает из Библии. Но мадам Шредер не лилия, а пунцовый евангельский пион[. У нее каменный тройной архитектуры подбородок с ямочкой.] с каменным подбородком. Она как Лютер, [1 нрзб] окруженный внучатами. И все они поют(?), кушают сдобное печенье и играют на ф‹исгармонии›. Это — Лютер в юбке, это гренадер Евангелья, это — капитанша благодати.

[Подруга мадам Шредер так же, как она...]

[Лесопилка на форштадте разгрызает сосну, и мягким яичным порошком осыпается [древесная тонкая пыль] древесное тонкое крошево.] Лесопилка на форштадте разгрызает сосну на пахучие доски, [и желтым мягким яичным порошком осыпается] отсеивая древесное крошево, как мягкий яичный порошок.

— Эй, ‹1 нрзб›, где здесь живет мадам Шредер?

Мальчуганы и девчонки с такими льняными волосами, будто им приделаны парики для представления крестьянской оперы, [с почтением смотрят на эту даму, проходящую слоновьей походкой по песчаным(?) уличкам квартала.] разбегаются [при приближении], увидев мадам Шредер, ибо у нее привычка гладить каждого ребенка по голове и расспрашивать, давно ли он был в кирке, не больна ли его бабушка и доволен ли им господин учитель. [В ридикюле у мадам Шредер, кроме громадной пуховки, целой кучи монет в одно пенни] Мадам Шредер никогда не расстается с большим кожаным ридикюлем, вроде саквояжа акушерки. Там звенят заготовленные для милосердия медяшки [в одно пенни], [там болтается красненький] шведско-французский словарик [в соседстве огромной пуховки], дамская записная книжечка [с очень странными записями], испещренная еврейскими фамилиями.

О, странная музыка [ложно-еврейских фамилий]! В каком саду сорвал свое благоуханное прозвище — Розенблюм, в какой небывалой [золотистой] Мексике, где тауризанкары сияют [золотыми пломбами] золотом пломб, подобрал свою массивную кличку — Гольдберг, на каком самоцветном берегу, среди топазов и раковин выбрал [свое] драгоценное имя Финкельштейн?»

580

Воспроизводится по изданию: О.Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. — М.: Арт-Бизнес-Центр, 1993. — Т. 2.
© Электронная публикация — РВБ, 2010–2024. Версия 2.0 от 3 октября 2019 г.