[13(26) августа 1909 г.]
Дорогой Вячеслав Иванович!
Вы позволите мне сначала — несколько размышлений о вашей книге. Мне кажется, ее нельзя оспаривать — она пленительна и предназначена для покорения сердец.
Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?
Ваша книга прекрасна красотой великих архитектурных созданий и астрономических систем. Каждый истинный поэт, если бы он мог писать книги на основании точных и непреложных законов своего творчества, — писал бы так, как вы.
Вы — самый непонятный, самый темный, в обыденном словоупотреблении, поэт нашего времени — именно оттого, что как никто верны своей стихии — сознательно поручив себя ей.
Только мне показалось, что книга слишком — как бы сказать — круглая, без углов.
Ни с какой стороны к ней не подступиться, чтобы разбить ее или разбиться о нее.
Даже трагедия в ней не угол — потому что вы соглашаетесь на нее.
Даже экстаз не опасен — потому что вы предвидите его исход. И только дыхание Космоса обвевает вашу книгу, сообщая ей прелесть, общую с «Заратустрой», — вознаграждая за астрономическую круглость вашей системы, которую вы сами потрясаете в лучших местах книги, даже потрясаете непрерывно. У вашей книги еще то общее с «Заратустрой», — что каждое слово в ней с пламенной ненавистью исполняет свое
назначение и искренно ненавидит свое место и своих соседей.
Вы мне извините это излияние...
Две недели я жил в Beatenberg’e, но потом решил провести несколько недель в санатории и переехал в Montreux.
Теперь я наблюдаю странный контраст: священная тишина санатории, прерываемая обеденным гонгом, — и вечерняя рулетка в казино: faites vos jeux, messieurs! — remarquez, messieurs! rien ne va plus!1 — восклицания croupiers2 — полные символического ужаса.
У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я3 и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне.
Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.
Может быть, в этом виновно слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это.
Еще мне хочется вам сказать вот что.
У вас в книге есть одно место, откуда открываются две великих перспективы, как из постулата о параллельных две геометрии — Эвклида и Лобачевского. Это — образ удивительной проникновенности — где несогласный на хоровод покидает круг, закрыв лицо руками.
Собрались ли уже в Петербурге наши друзья? Что делает «Аполлон»? «Остров»?
Как бы мне хотелось видеть кого-нибудь из знакомых или даже незнакомых наших поэтов. Знаете что, В. И. Напишите мне (я знаю, что вы мне ответите — а вдруг нет?), когда кто-нибудь поедет за границу. Может, как-нибудь, я увижу кого-нибудь, а чтобы увидеть вас — я готов проехать весьма большое расстояние, если это понадобится. Еще одна просьба. Если у вас есть лишний, совершенно лишний экземпляр «Кормчих Звезд», не может ли он каким-нибудь способом попасть в мои бережные руки?..
Напишите мне также, В‹ячеслав› И‹ванович›, какие теперь в Германии есть лирики. Кроме Dehmel’я, я не знаю ни
1 Делайте ваши ставки, господа! — внимание, господа! ставок больше нет! (фр.).
2 крупье (фр.).
3 Отеля (фр.)
одного. Немцы тоже не знают — а лирики все-таки должны быть.
Крепко вас цалую, В‹ячеслав› И‹ванович›, и благодарю сам не знаю за что — лучше которой не может быть благодарности.
Осип Мандельштам.
P.S. Посылаю стихи. Делайте с ними что хотите — что я хочу — что можно.
‹К письму приложены ст-ния: «Истончается тонкий тлен...», «Ты улыбаешься кому...» и «В просторах сумеречной залы...» (I, №№ 16, 18, 19).›