РВБ: Неофициальная поэзия. Версия 2.99s от 23 ноября 2008 г.

Андрей Сергеев

ЛУЧШЕЕ ВРЕМЯ

Режиссерский возник из случайной книги. Переводческий — из объявления на заборе. Инязовский плакат на Второй Мещанской сулил стипендию вдвое больше вгиковской. Я подумал, что переводить стихи — занятие чистое, подходящее, я точно сумею.

На собеседовании декан Валентей увидал: отец в Тимирязевке, спросил, что происходит в академии и вывел, что ИН-ЯЗу я подхожу.

ИН-ЯЗ мне тоже подошел. На фанерной перегородке было вырезано: VITA NOSTRA HOHMA EST, над писсуаром нацарапано: QUI SCIT, PERDIT.

 

После социолога Валентея деканом стал испанец-республиканец, летчик-бипланист Браво. В институте изображали, как он вспоминает:

— У меня коншились боеприпашы. Я подлетел к фашишту и штукнул его кулаком по шерепу.

Я подал ему долгий бюллетень, диагноз: ГИПЕРТОНИЯ, и попросил свободного посещения. Браво любил орать, но укрощался, когда орали в ответ.

ИН-ЯЗ стал раздольем.

 

На грамматике вдохновенный Клаз убедил, что в языке — даже русском — необходим артикль, перфект, континьюос.

 

Майор Квасюк купался в военно-лингвистической непогрешимости :

— Инженерные войска?

— Корпс ов энджиниерз.

— Это трупы инженеров. Кор ов энджиниерз!

Квасюк возвышался до допроса военнопленного:

— Близко не подпускать. Оружия на виду не класть. Американские военнослужащие атлетически развиты!

 

Запкнижку обогащал глава советской психологии профессор Артемьев:

— Западные ученые клянутся, что видят под микроскопом гены. И они действительно их видят. Такова сила самовнушения.

 

Весной пятьдесят шестого нам зачитали закрытый доклад Хрущева.

Минимальные отклики на минимальный съезд. На политэкономии доцент Тарковский:

— Я эту кухню хорошо знаю! Я был в Ленинграде заместителем Вознесенского. Если б я полгода не провалялся в инфаркте, меня расстреляли бы вместе с ним.

На семинаре кандидат Кочетков:

— Любимый лозунг Маркса: подвергай все сомнению! Ребята, сомневайтесь во всем, ничему не верьте!

 

Из престижного ВГИКа я спустился в обыкновенный ИН-ЯЗ. Из трудового Бауманского школьный друг Вадя скакнул в государственно-элитарное Востоковедение. Попасть туда — все равно что второй раз родиться, объяснили ему, — он поверил. Со мной он был прежний хороший Вадя, но я замечал в нем знакомое, вгиковское. Он дорожил принадлежностью к касте, лелеял ее обычаи — даже побоища после лекций. Мечтал об истории религии и в охотку, с гадмильцами ловил педерастов в Сокольниках.

На Чапаевском у нас с мамой-папой по-прежнему была одна комната — попросторнее, чем на Капельском. В своем углу за ширмой я принимал гостей.

 

Вадя принес весть, что рядом, на Ново-Песчаной, живет интересный резчик-эвенок. Это был — испорченный телефон — нищий обманутый Эрьзя.

Вадя привел замечательного парня: студент Суриковского Эрик Булатов. Врубель — гениальный художник, как Микельанджело. Сам Бенуа признал, что недооценил его в первом издании. Из современных — Фаворский и Фальк.

 

Булатов сводил к Фальку. У Эрьзи я впервые был в мастерской скульптора. У Фалька — в мастерской живописца. Приветливый, деликатный, он менял на мольберте холсты. Ранние — в русле течений. Поздние — мальчик, словно после ареста отца, апокалиптическая морковь или картошка — та самая жизнь, какой жили мы с детства.

В углу мастерской дамы щебетали о прекрасном пастернаковце Шаламове — сидел двадцать три года, теперь — подпольный поэт. Когда вышли, я сказал Ваде и Эрику, что по природе поэт не может быть подпольным — даже если его не печатают.

 

С Вадей я попал в дом на углу Алексея Толстого. Моложавая хозяйка, критик комсомольского пошиба — вот бы вспомнить фамилию! — перебирала книжечки:

— Вам чего погнилее? Мандельштам, Гумилев. Пастернака любите? Это пройдет. В ваши годы я сама увлекалась. Он же весь манерный, искусственный, деланный. Сейчас он написал роман — там героиня, гимназистка, принимает ванну после мужчины и беременеет.

 

По дружбе Вадя ввел меня в избранный круг востоковедов. Довольно терпимые, с курьезными фамилиями и курьезными идеями: гениальность мальтийских романтиков, мировое значение профессора Крымского...

У меня за ширмой и в ванной за сигаретой мы с Вадей сочинили роман — глав двадцать, страниц на шесть. Гражданская война на Украине. Герои — мы с Вадей — посрамляем двух курьезных востоковедов. Нас били долго и нежно, стараясь не сделать больно.

 

Вадя докладывал:

— Видел девицу. Нестандартная. Прелесть. Тебе понравится. Взял телефон. Для тебя. — И стал заматывать номер. Я с барского плеча отвалил ему нетрудовую ин-язовскую сотню. Он по-востоковедчески принял и открыл телефон.

ВГИК не в счет, всю школу я разбивался о частокол дур. Каждая неквадратная фраза — не дай Бог, неказенные стихи — воспринимались как личное оскорбление.

Катька ловила все на лету. Ценила и мой ВГИК и уход из ВГИКа. Я писал ей стихи и спешил прочесть.

Она кончала десятилетку — кроме этого я ничего не знал о ней наверняка. Мечтала о студии МХАТа, но собиралась ли поступать? Разговоры о дяде Дуне Дунаевском и тете графине Любовь Орловой не имели отношения к действительности.

Слово за слово мы меряли километры улиц. Встретиться нам было негде.

На день рожденья она пригласила меня к себе в Перерву. За столом — МИМО, ВИИЯКА, Внешторг — кок, носик пуговкой, широкий галстук с тонким узлом, брючки дудочкой, толстые резные подошвы. Я изнывал от своей неуместности.

Чем-то я все же взял, и в награду Катька очень скоро призвала меня, когда родителей основательно не было дома. Я был так влюблен, что не набросился на нее.

Через какое-то время, получая отставку, я выслушал, что ей со мной было скучно.

__________________

Самый ранний приятель в ИН-ЯЗе — Игорь Можейко. Легкий человек, кое-какие стихи и остроумная проза.

За первый-второй семестр я наслышался об институтской проклятой поэтессе Галке Андреевой. Говорили о ней гадости, знакомиться категорически не советовали. Строка Объясненье в любви это несколько слов о дожде решила вопрос. Я попросил Можейку, знавшего всех, свести меня с Галкой Андреевой.

Она не скрывала радости и тут же на переменке прочла одно из себя и одно из нового для меня Коли Шатрова. Пригласила к себе на Большую Бронную — в любой вечер.

 

Ни у кого не было своей комнаты, у Галки была, в коридорной системе, угловая, на последнем этаже:

На шестом мансарда с окнами на запад.

Когда я к ней зачастил, два-три десятка завсегдатаев из месяца в месяц уже сходились на огонек.

Первый тост со значением:

— За тех, кто в море! — (Чтоб они сдохли! еще не возникло.)

Пили:

— За Россию в границах Ивана Третьего — тогда ей хоть управлять было можно.

— За культурную оккупацию — чтобы отучили лаяться и толкаться.

 

Мансарда не зря смотрела на Запад. Именно там виделось нормальное общество, противоположность нашему. Наше мы даже не обсуждали: предполагалось, что все ясно само собой.

Чем злей пропаганда кляла Запад, тем безоблачней и идеальней он представлялся. Подтверждение — книги, как довоенные, так и послесталинские — Ремарк, Хаксли, Дос Пассос, Хемингуэй, Стейнбек, Колдуэлл, недопереведенные Пруст и Джойс: в легендах маячили Кафка и Фолкнер.

Непонятно было, как прекрасный Запад уживается с ужасными нами. В постыдных грезах не одному мне хотелось спросить кого-то из тамошних главных — Даллеса бы! — как они собираются освободить, вернуть к норме Россию.

 

Заводилой на мансарде был Леня Чертков, из Библиотечного. Всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный.

— Такой плотный, такой веселый, я его боюсь, — изрекла одна из мансардских девиц.

Во времена, когда никто ничего не знал, Чертков перепахивал Ленинку, приносил бисерно исписанные обороты библиотечных требований и упоенно делился открытиями.

Благодаря ему мансарда оперировала такими редкостями, как Нарбут, Ходасевич, Вагинов, Оцуп, Нельдихен, Леонид Лавров, Заболоцкий, протообериут Аким Нахимов, ботаник Х (Чертков быстро раскрыл псевдоним: Чаянов).

Из классики и из любимого двадцатого века, сам изумляясь, подавал крупным планом:

— Что на Парнасе ты цыган. — Осолобительно!

— Все Аристотель врет — табак есть божество. — Табак есть божество!

— Колокольчик не пьет костоломных росинок. — А?

— Когда бы грек увидел наши игры! — !!!

 

Дома у Лени в тумбочке была база, своя фундаментальная библиотека, плод ежедневных хождений по букам. Всегда три десятка книг:

Тихие песни и Кипарисовый ларец,

Огненный столп и Посмертные стихи,

бежевый Мандельштам 1928 года,

Аллилуия, Плоть и Александра Павловна,

Дикая порфира и Четырнадцать стихотворений,

Органное многоголосие, Золотое веретено,

Самовар, Тротуар, Версты,

Путем зерна и Тяжелая лира,

первый том Хлебникова, первый том Маяковского,

Зудесник,

фисташковый Пастернак 1935 года (он под моим влиянием вытеснил коричневый однотомник Тихонова),

Песнослов, В гостях у журавлей,

Форель разбивает лед,

Опыты соединения слов посредством ритма,

Уплотнение жизни, Золотое сечение,

От романтиков до сюрреалистов,

Антология новой английской поэзии,

Поэты Америки, XX век.

Столбцы не попадались.

 

На мансарде читали свое — новое и, по просьбе, старое: обсуждали, в глаза разносили или превозносили.

Слушали гостей, главным образом ленинградцев. За глаза обсуждали, осуждали их всех: рифмованные анекдотики.

Не обсуждали как несуществующих — сисипятников (ССП), от Светлова и Твардовского до Евтушенки.

Раздражались на вездесущих кирзятников (военное поколение):

Слуцкий — сука, — Андреева.

— Винокуров, стервец, надо же, зарифмовал: шубка кунья — лгунья. Тьфу, лажук! — Чертков.

 

Мы сплетали узоры, выдавали резкие суждения, редкие сведения, новые слухи.

— Нравственно или ненравственно поступил врач в Смоленске — определил, что Исаковский — не слепорожденный, а минус тридцать? Нравственно: стихи Исаковский все равно бы писал. А славы слепому бы только прибавилось.

Повесть о Рыжем Мотеле написал явно не Уткин. Откуда он взял еврейский кулер? У него есть стихи Мальчишку шлепнули в Иркутске. Это не иначе про настоящего автора...

— Ленин — жулик — с самого начала ни во что не верил.

— В него не Каплан стреляла, она ни черта не видела.

— Под Красной площадью институт, там его каждую ночь препарируют.

— Сталин служил в охранке.

— Сталин был шестопал. В фотоальбоме к шестидесятилетию — тюремная анкета. Особые приметы: на такой-то ноге — шесть пальцев.

— На Западе лежат дневники Горького — опубликовать через пятьдесят лет после смерти.

— Воспоминания Молотова там тоже лежат.

— В войну Молотов ездил через линию фронта на переговоры к Гитлеру.

— Олег Кошевой не погиб, а сейчас в Западной Германии, выступал по Освобождению.

Пти флер — французы в сорок четвертом нашли ноты на стене камеры смертников.

— Берия хотел отдать ГДР Западу и под это устроить террор хуже сталинского.

— В Москве раскрыли секту самоубийц, молодежь. Каждый уговаривал двоих покончить с собой и сам кончал третьим.

— Китайское политбюро. Враг народа Жао Шу-ши — вылитый Каганович. Рекомендую — Дэн Сяо-пин, совсем без лба.

 

Леня доставал большую клеенчатую запкнижку. Мы с ним любили в клеточку за два пятнадцать:

— Из газет: депутаты Государственной думы Пуришкевич и Марков-второй незамеченными пробрались на крышу нового германского посольства и для поддержания общественной благопристойности одели стоящие там обнаженные статуи в старые солдатские шинели, купленные на Мальцевском рынке. — В подтверждение снимок: ничего не разобрать. Назавтра: Поздравляем с первым апреля!

— Тоже из газет: Керенский — не Керенский, а Арон Кирбис, сын Геси Гельфман.

— На приеме в советском посольстве в сорок пятом Ремизов сидел рядом с Молотовым и рассказывал ему про чертиков. И капнул ему сметаной на брюки.

Из своей запкнижки я вычитывал мелочи:

    Деревня Подстрочники,
        сельцо Удосол,
        совхоз Шуйский,
        город Чирьев,
        царица Хавская,
        дирижер Сологуб,
        артезианская уборная,
        завод Красный Позвоночник,
        трест Несветайантрацит,
        публичный дом Порт-Артур,
        дело вкуса и выкуса,
        на вкус на цвет товаров нет.

 

Тамарку упрашивали: сексуальный дневник:

— Сегодня Эдик в подъезде засунул мне в рот язык и прощупал левую грудь.

Читала в трамвае медицинскую книгу. Читать было трудно, потому что везде любопытные людишки...

 

Изредка пели —
    все:
на мотив Журавлей:

В этом городе сонном, на краю этой ночи
Третьи сутки не спит молодой диверсант...

Мы с Чертковым:
на мотив Двух сольди:

И опять полна контора коммунистов...

на мотив Индонезии:

Москва играет в демократию.

 

Мы замечательно проводили время. Заведясь, хохотали до упаду, до икоты: брать — я — кало — мазо — вы!

Но ни Черткова, ни кого другого из нас и отдаленно не назовешь веселым.

 

По дороге к метро Чертков, бывало, гулял. Раз на Галкиной лестнице, подняв ладони, ладно вбежал в окно и выставил раму. Через долгую минуту донесся грохот и звон стекла об асфальт. Не раз в ночных переулках движением сверху вниз, как кошка лапой, обламывал открытые форточки.

 

Время от времени Чертков ошарашивал мансарду резкими до людоедства балладами.

Но настоящий триумф его был летом 1955 года, когда он продемонстрировал поэму Итоги:

Нас всегда не хватает на эпилоги, —
В самой скучной точке земного шара
Уж который год мы подводим итоги
За бетонною стойкой последнего бара.
....................................
Ты сумел бы, в тебе бы достало сноровки,
Повернувшись, уйти через поле и в лес.
Ты сумел бы ножом перерезать веревки
И сумел бы патроны проверить на вес.
Но ты сам виноват и не следует злиться.
Пусть просохнет от липкого флиппа нутро,
Ты шагаешь пустыми шагами убийцы
В полутемные арки пустого метро.

Последний бар — коктейль-холл на Горького, оазис Запада в серой пустыне Востока. И Чертков на короткий срок стал знаменитым поэтом коктейль-холла — достаточно громко и широко, и достаточно герметично: как мы имели возможность потом убедиться, текст поэмы не дошел до властей.

После разгона Востоковедения респектабельного друга Вадю отправили на погибель в МИМО, а незаможнего Хромова — на спасение и даже славу в ИН-ЯЗ. Сын железнодорожного генерала Валентин Константинович (умолял, чтобы: Ксенофонтович) Хромов бочком и не без успеха протыривался в поэзию. По дороге от люмпенпролетарского (Маяковский, Назым Хикмет) к корнесловному (Кирша Данилов, Хлебников) он явился на мансарду с прелестными примитивчиками:

Дети в кино пришли заранее:
Золотые яблоки на экране.
И у входа семечки по рублю стакан
Продавал сопливый мальчуган.

Пройдя Маяковское ученичество и только-только дописавшись до самого себя, к нам присоединился Станислав Красовицкий.

Действительность он переживал еще острей, чем Чертков. Снежинки у него были парашютный десант; волны — радиоволны, по которым слушали сквозь глушилку; пыль мукомола — радиоактивные осадки.

Как поэт он встречал вызов лицом к лицу; как человек старался уйти, уклониться. Казалось, он даже не человек, а дух в мучительной человеческой оболочке.

Лето пятьдесят пятого — время чертковских Итогов. Зима пятьдесят пятого-пятьдесят шестого — осознание, что Стась — самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые. Его полюбили и деспотичный Чертков, и капризная Галка Андреева, и завистливый Хромов.

Из лучших воспоминаний: в институте на перемене, не касаясь паркета, подойдет ясный, подтянутый, улыбающийся Красовицкий и смущенно протянет листок с неровными крупными буквами:

Самый страшный секрет
так бывает разжеван,
что почти понимаешь —
все про нас, про одних.
Рельсы били в пустые бутылки боржоми,
и проталкивал в тамбур
темноту проводник.

Я испытывал к Стасю сердечную привязанность, как ни к кому из мансардских. Он отвечал, как умел, ибо мимо даже ближайших друзей проходил по касательной. Казалось, он с радостью прошел бы мимо себя самого. Он видел себя невесело, улавливал внешнее, внутреннее и роковое сходство с Гоголем.

 

За Красовицким на мансарду пришел его школьный товарищ Олег Гриценко, здоровенный детина, студент Рыбного:

...когда народный заседатель
трясет на лошади верхом...

— Вот у нас уже свой эпигон, — заключил Чертков.

 

Изначальный завсегдатай Коля Шатров — не собрат, скорее, конкурирующая инстанция. Наши стихи он неизменно ругал — искренне. Мы его — в отбрех, по обязанности: не могли не признать одаренность:

Березка, русская березка,
Ты, если выразить цветистей
Не девушка, а папироска,
Окутанная дымом листьев.

Шатров как будто был сыном арбатского гомеопата Михина, очевидно, сосланного. Рассказывали, из Нижнего Тагила Коля прислал стихи Пастернаку. Тот вроде бы вытащил его в Москву, в Литинститут. Так или иначе, Шатров в стихах и речах ненавидел Пастернака лютейше:

— Жид, жид, жид! Он вещи любит. Он каждую дверную филенку, как называется, знает.

Сам Шатров обожал туманы, охи и ахи, Фофанова и Блока. Мы называли Колю Кикой, а проявления его — кикушеством. Чертков отнесся резче:

— Кика не Фофанов и не Блок, он Тиняков.

Хорошенький, женственный, видавший виды Кика обольщал арбатских дам, а однажды, к вящему загустению нашей слюны, приворожил популярного пианиста и его молодую жену.

 

Я пунктирно имел взрослый роман с замужней. Стась пользовался взаимностью. Хром воздыхал. Лене хронически не везло. Раз в месяц блестящий, словно огурчик, он победоносно докладывал:

— А я сегодня польнул!

Вокруг дразнящей Галки Андреевой толклись, как комары. Ничего от нее не добивались. Один измученный разбежался получать у Тамарки. Она отказала, и он извергся ей на паркет:

— Грех падет на тебя!

 

Мы были предельно прозрачны. Надо думать, не только друг для друга. Очень уж на виду была наша мансарда. Невозможно представить, чтобы ею не интересовались. В своей среде мы за кого-то не поручились бы, кого-то подозревали вслух и — имели возможность потом убедиться — совсем не напрасно. Как мы ни развлекались, как ни веселились, нас не покидало разъедающее чувство опасности.

 

Чертков учил из чувства опасности делать стихи. По Черткову, чувство опасности открывает глаза на современность и дает меру вещей, четкое смысловое задание. Современность — sine qua non каждого порядочного стихотворения. Мера вещей, с одной стороны, приводит к эпичности (похвала), с другой — к изгилу (отдание должного).

Соответствующее этим критериям стихописание Чертков иногда называл динамизмом — то ли [от] динамичности как свойства или синонима современности, то ли от желания скрутить динамо в обществе, по отношению к которому он не чувствовал никаких обязательств.

На практике нашим девизом был Верлен/Пастернак:

Не церемонься с языком,
Но выбирай слова с оплошкой —
Всех лучше песни, где немножко
И точность точно под хмельком.

 

НАША АНТОЛОГИЯ

Леонид Чертков

Бродяга

Среди ночи выползу за овин
И солому стряхну с бороды —
И тупо осклабится лунный блин
С небесной сковороды.

Под ногами, привыкшими к жесткости нар,
Шар земной повернется вспять,
Мне небес не откроет лунный швейцар
И пиджак не поможет снять.

Мне условную каторгу даст Страшный суд,
Я забуду свои чердаки.
Мою душу бреднями растрясут
Звездные рыбаки.

По дорогам уснувшей смешной страны,
Где собор, как ночной колпак,
Я уйду поискать иной тишины,
И с горы просвистит мне рак.

Маяки метеоров на лунном стекле
И полночное уханье сов
Проведут меня темным путем по земле
И откроют лазейки миров.

Там не будет ни стен, ни дверей, ни окон,
А поля, канавы, кусты —
И меня никогда не отыщет закон
За пределами лунной черты.

* * *

Вот и все. Последняя ночь уходит,
Я еще на свободе, хоть пуст кошелек.
Я могу говорить о кино, о погоде,-
А бумаги свои я вчера еще сжег.

Я уверен в себе. У меня хватит наглости
Прокурору смеяться в глаза,
Я не стану просить заседательской жалости
И найду, что в последнем слове сказать.

Наплевать. Я давно в летаргической зоне,
Мне на что-то надеяться было бы зря:
У меня цыганка прочла на ладони
Концентрационные лагеря.

А другие? Один в потемках читает,
Этот ходит и курит, и так же она,
Да и что там гадать, откуда я знаю,
Может, каждый вот так же стоит у окна.

И никто, наверное, не ждет перемены,
И опять синяком затекает восток,
И я вижу, как незаметный военный
Подшивает мне в папку последний листок.

1955

 

Андрей Сергеев

Летние строфы

Под луной столбенели дo неба голые сосны,
Птицы не уставали монетки в воде толочь.
Отшатываясь от заборов, пьяные пели косно,
Спешили со станции люди и пропадали в ночь.

До ближней звезды тянулась белого лая тропинка,
Свет на соседних дачах падал, желтел и чах.
А я играл втихомолку кукольным словом Нинка,
И руки спокойно спали на ее умытых плечах.

Учила верить в удачу замкнутая дорога,
Учила верить в мечту непроходимая темь —
В добрых горбатых деревьях скрыта фигура Бога,
Который пасет ночами своих влюбленных детей.

Гонит на запад тучи непостоянное лето,
Последние тучные нивы, плывущие через тьму.
Милые, дорогие, не вечно же лезть в поэты,
Когда ты с хорошей девчонкой, поэзия ни к чему.

Я снял очки и тут же споткнулся о чью-то руку.
В небе Большой Медведицей лег пешеходный мост,
И мимо деревьев, слившихся в одну сплошную разруху,
Невыразимо расейская фигура брела на пост.

Взывающий к вечной дружбе звал друга Борей и Витей,
Кто-то от нас в полметре калитку не мог никак
Осилить, и в этом мире, предельно лишенном событий,
Терпкая тривиальность перерастала в факт.

Дальние звуки радио из лагерей доносило,
Парочки шли за нами и падали под обрыв,
— Не видели тут гусенка? — неожиданно вопросила
Дымчатая старуха, выскочив, как нарыв.

В каждый атом поэзии лезла житейская проза.
С засученными рукавами, по пыльным путям земли
Луна не спеша месила зеленые сдобы навоза,
И в них ступали влюбленные, воры и патрули.

Где-то там, за горами день еще теплит хвою,
И холод чуть подымается из грустной сырой травы.
Речная зеркальная нечисть овладевает ольхою,
И тянется над водою воинство без головы.

Теперь мы были у речки. Плыла по воде копейка,
Луна своим круглым глазом мешала из-за угла.
А мы сидели на нашей, на чьей-то старой скамейке,
И грелись остатками за день растраченного тепла.

Мы узнавали ночь, где тени шагают по две...
...........................................
...........................................
...........................................

12-17/VII-55 г.

 

Валентин Хромов

* * *

Сперва всего пою отчизну:
О слава, слава, слава, Петя...
Как много слав в моей стране!
А наши радостные дети —
За них мы гибли на войне.
Эх-эх! Махорка, табачок —
Станцуем — и в окопчики!
Война, ребята, пустячок —
И танцевали хлопчики.
Пускай пижоны ходят в брючках —
А мы по-русски, как-нибудь...
О родина, возьми на ючки,
Чтоб под лицом к тебе прильнуть
И обнимать поля и рощи,
Твои дубовые леса,
Где вышел из народной толщи
Изобретатель колеса.

1956

 

Станислав Красовицкий

* * *

На пороге, где пляшет змея и земля —
кровавое дерево следа.
Я вижу, уходит через поля
немая фигура соседа.

А волны стоят в допотопном ряду,
и сеется пыль мукомола.
Старуха копается в желтом саду,
отвернутая от пола.

Что надо ей там?
Но приемник молчит,
и тихо,
по самому краю
уходит за море соседский бандит,
закутавшись тенью сарая.

* * *

Еще одна абстрактная картина.
Мне нравится картины половина,
где мечется, не зная смерти цель,
по ветру Гельсингфорс, как журавель,
где короли живут, пока не каплет,
где, лишь родившись, некрасивый Гамлет
играет в кинга, не найдет, чем крыть,
и ходит в парк Офелию топить.
А вы? А я лицо здесь вижу босса,
оно по-русски холодно и косо,
на отражение и тень его дробя,
я узнаю в нем будущих себя.
Пусть в изменение души никто не верит,
но котелок мои черты изменит,
к нему в придачу тросточку возьму, —
так старый дед мой хаживал в Крыму.
Он приезжал домой на трех лошадках,
он был по-русски праведный и шаткий;
на первой трость, на третьей котелок,
а на второй и сам седой седок.
Вот путь, который для меня заказан.
Но почему не дед, а внук наказан?
Я жить хочу, ведь изо всех восьмью
я выбрал дом и частную семью.
А вы? А я? Что вы не увидали —
что здесь есть третья сторона медали.
И, зная эту третью, Николя,
землею покрывается земля.
И нечего грустить и вспоминать
умершей дочери себя, отца и мать.
Ведь каждая любовь глядит назад,
и бука-бука дети говорят.

1956

 

Олег Гриценко

* * *

Кто тронется в путь,
А кто остается.
Не каждый себе при рожденье дается,
Следы же стираются день ото дня,
Потом пропадают, в пыли затерявшись...
Одни умирают, себя не дождавшись,
А мы погибаем,
Себя не найдя.

 

Николай Шатров

Баллада улицы

Вечереет. Загудело радио
Во дворе, — вернее, радиола.
Ветром танца — спереди и сзади он
Раздувает девичьи подолы.
А при них, одетые по-летнему
Пареньки с развинченной походкой.
Пахнет потом, семечками, сплетнями,
Табаком, селедкою и водкой...
То плывут шульженковской голубкою,
То летят молдаванеску резким...
Лишь луна недвижна — льдинка хрупкая,
Танцевать ей незачем и не с кем.
С девственным презрением глядит она
В ломких целомудрия оковах,
Как сопят блаженно-невоспитанно
Нянюшки в объятьях участковых...
Из окошка женский крик доносится.
Сыплются тарелки, чашки, блюдца...
Там кому-то дали в переносицу,
Там поют — там плачут — там смеются...
Вы с сестрой попреками напичканы,
А куда прикажете деваться?
Молодость уходит с электричками —
18, 19, 20...
Говорят, «дороги вам открытые».
«Все дано», «учитесь не ленитесь».
Но одна тоскует Аэлитою,
А другая спит и видит Гитис.
Но до Марса дальше, чем до полюса,
В институте ж столько заявлений...
А когда-то ты бродила по лесу
До зари в каком-то ослепленьи.
Все казалось счастьем — и глаза его,
Упоенные ее любовью,
И рассвета огненное зарево,
И оранжевые пятна крови...
А теперь укладываешь локоны
И с сестрой хихикаешь про встречи...
Хорошо, что не читали Блока вы,
Девушки, сгоревшие, как свечи.
О, поверьте! Это все отплатится.
Каждая слезинка отольется;
И тайком застиранное платьице,
И ребеночек на дне колодца...
Будет день и вы пред Богом станете —
Те, кто мучился, и те, кто мучил.
И он скажет: «Всех держу я в памяти,
Берегу для доли неминучей...
Душно мне от ваших скудных повестей,
Давшему земное изобилье.
Отвечайте, души, мне по совести,
Для чего вы жили и любили?!»

11/VI-54

 

Галина Андреева

* * *

Вот и прожили мы свои вечера,
К песням старым возврата нет.
На свиданье в девятом часу утра
Так невесело ехать мне.

И так скучно на улицах в ранний час,
Здесь никто ни с кем не знаком.
И никто не подымет усталых глаз,
Каждый думает о своем.

Здесь у всех озабоченный грустный вид
И у всех невеселый взгляд.
И куда-то каждый привычно спешит
И никто ничему не рад.

Всюду скука и этому нет границ,
Пусто все, за что ни возьмись,
Вереницу больных равнодушных лиц
Эскалатор уносит вниз.

А внизу там только шум поездов
И безвкусно нарядный зал.
И не видно улыбок, не слышно слов —
Обреченно-тихий вокзал.

Почему так безрадостно по утрам,
Почему здесь нет красоты.
Этот город подсказывает нам
Обреченность нашей мечты.

21/1-55

__________________

Галка Андреева была проклятой поэтессой на фоне сросшихся с многотиражкой и самодеятельностью. Главный из них Павел Грушко работал под веселого комсомольского простака и писал под Гусева с непринужденными чертами нового:

...был спущен один
совсем молодой завмаг...

...он нудную кильку отправил назад
и трудную семгу завез...

...он требовал нежные туши свиней
взамен залежалых консерв...

В литобъединении подхалтуривал всклокоченный, с эполетами перхоти, в почерневшей украинской рубашке, неистовый Гришка Левин, Дантон из Конотопа (определение Светлова). Душу Гришка вкладывал в ЦДКЖ, где почитался самой просвещенностью и благородством. Мы всей мансардой раз ходили в ЦДКЖ: все там — от Челнокова и Бялосинской до Окуджавы с назревающей комсомольской богиней и комиссарами в пыльных шлемах были для нас неприкрытой казенщиной.

Документ.

Обсуждаются стихи студента переводческого ф-та А.Сергеева и студентки ф-та франц. языка Г.Андреевой. После чтения стихов авторами, первым выступил С.Красовицкий.

— В стихах Сергеева, — сказал он, — чувствуется дух времени... Некоторые упрекают Сергеева в несовременности. Чем дальше то, о чем пишет поэт, тем больше современности в его произведениях... Сергеев создает образ в кульминационном моменте... Сергеев наследует мировые традиции!

Ерасов: — У Сергеева много недоработок. Надо отдать должное — культура стиха Сергеева высока, но в его творчестве присутствует излишняя эстетичность... Сергеев должен развивать свои тенденции...

Выступает гость — член литобъединения ЦДКЖ Юрий Лучанский:

— Нужно ли писать и читать для камерного круга слушателей? В стихах Сергеева не чувствуется взволнованности, хотя присутствует большая культура письма... Мало поэтической мысли. Стихи Андреевой пока случайны, она не любила того героя, который присутствует в ее стихах. Значит — стихи не состоялись. Это стихи о получувствах.

Лазарева: — Стихи Гали я знаю пять лет. Я считаю, что это не случайно, что она пишет. Стихи глубоко лиричны. Верно то, что они дают печальное настроение... Все одно и то же, одинаковые люди, одинаковые глаза... Это — интимный уголок. Надо связывать стихи с жизнью... Большим достижением Гали Андреевой я считаю хорошую форму ее стихов.

Грушко: — Сергеев заумно отражает действительность, умышленно заумно. Он стремится к отвлеченным образам, в лексике стиха заметно постоянное стремление автора выбрать «непростое» слово. В стихах Сергеева мало современности. Чувствуется недостаточная работа над стихами, часто встречается слабая и плохая рифмы... Мне нравятся стихи Андреевой. В них много чувства. Но Андреева должна стремиться к тому, чтобы разнообразить тематику, и пользоваться не только темными красками.

Хромов: — Стихи Андреевой мне понравились за их интонацию, связанную с содержанием. Она хорошо передает оттенки словом.

Михельсон: — У Андреевой не темные краски, а тоска по светлому! У Сергеева большая жизненная драма!

Сергеев: — Я не хочу упрощаться. С моей рифмой я согласен.

В конце занятия выступил руков. литобъединения Г.М.Левин:

— Самую суть сказал, пожалуй, Лучанский. Главное — это культура мысли, а культура слова — производное. Сергеев делает наоборот. Он должен расшифровывать свои мысли. В стихах Сергеева многое от позы. Трудно бывает иногда позу отделить от себя самого, но сделать это необходимо. Гале Андреевой, на мой взгляд, нужно избавляться от мнимой простоты...

Записал П.Грушко.

 

Нам требовалась вентиляция. Мансарда — это прекрасно, но мансарды нам не хватало. Даже на таком полицейском литобъединении мы проветривались энергичнее. Нести наши стихи в редакции было бы беспредметно и неосмотрительно.

Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили — или хотя бы тем, кто хоть как-то связывал с прекрасными временами поэтических направлений.

Пастернака я постарался увидеть еще до мансарды. Свести меня с ним было некому. Осенью пятьдесят третьего я ему позвонил.

— Вы понимаете, я же для вас ничего не могу сделать...

Делать для меня ничего не требовалось.

— Извините меня, Бога ради, я безумно, безумно занят. Позвоните, пожалуйста, через два месяца.

Голос в трубке подтвердил, что в Пастернаке я не ошибся. Я был по горло сыт фразами о его манерности, искусственности, деланности. Гудение сразу убеждало в неподдельности.

Я не принял его слова за деликатный отказ и через два месяца позвонил. И снова мольба позвонить через два месяца. Весной он сдался:

— Приходите, пожалуйста, только у меня ужасно мало времени. На полчасика — хорошо?

Дверь открыл сам, оглядел с головы до ног, уважительно поощрил:

— А вы молодец — добились все-таки.

В крохотном кабинетике мы уселись колени в колени. Я прочел несколько стихотворений. В ответ — гениальная защитная формула:

— Ну вот, теперь я с вами знаком лучше, чем если бы я вас много лет знал.

И затем часа на полтора самоперебивающийся восторженный монолог:

— Мир огромен, а жизнь человеческая коротка. Из этого рождается метафора.

— Рильке — это удивительно. Рильке — пассивный урбанист, у него старые девы, кошки. И проза. Поэт должен писать прозу. Нельзя есть в рифму, спать в рифму. Говорят, Верлен не писал. А проза Блока это дважды Блок — и какой Блок!

— Блок умер от психастении, от невозможности жить.

— Хлебниковым я никогда не интересовался. По-моему, Есенин и то интереснее.

— Маяковский был обворожительный — знаете, как бывают женщины обворожительные. У него в ранних стихах вещи сами себя называют. Потом это пропало. В двадцатые годы, знаете, Андрей Белый там, ЛЕФ решили, что литература это только приемы. И многие поверили. Вот и получился Леонид Леонов: читаешь — прекрасно, a чего-то главного нет. Как, знаете, бывает модернизм худшей воды — Хикмет, Элюар — сплошная пустота.

— Когда настоящий художник накладывает руку, остается отпечаток краски, а когда Ромен Роллан или Андре Жид — там еще и грязь.

— Илья Григорьевич — мой друг, но Оттепель я не читал. Я знаю, многие о ней говорят.

— Какой-нибудь забор, окрашенный в приятный, ласкающий глаз колер — это гораздо важнее, чем даже то, что меня напечатали.

— Поэт не обязан плыть против теченья. Это выходит само. Но это не должно превращаться в трагедию...

Я был у Пастернака на Лаврушинском, Чертков года через два — в Переделкине — и оказался на большей высоте:

— Такой хороший! Такой хороший! Говорит: почитайте стихи, а я говорю: как-нибудь в другой раз. Что впечатление портить?

 

Что-то мешало нам позвонить Заболоцкому. По очереди мы послали ему стихи почтой. Через несколько дней каждый читал ответ мелким отчетливым почерком:

18 января 1956 г. т. Хромов

Я получил и прочитал Ваши стихи. Они производят впечатление очень молодых и несовершенных опытов человека, которого не устраивают средние более или менее общепринятые стихотворные нормы, который ищет своих способов выражения, но поиски эти пока еще ни к чему существенному не приводят, а иногда граничат со старыми чудачествами молодых футуристов, так что и новизна их вызывает сомнение...

 

16 февраля 1956

т. Сергеев, если я не ошибаюсь, Вы — поэт одаренный и интересный; об этом говорят тут и там прорывающиеся куски истинной поэзии. Но Вы еще едва ли мастер, так как сильно грешите и в части языка, и в образе и композиции...

По временам чувствуется стремление к нарочитости. Советую Вам сравнить старые книги Пастернака с его военными стихами и послевоенными: «На ранних поездах», «Земной простор». Последние стихи — это, конечно, лучшее из всего, что он написал; пропала нарочитость, а ведь Пастернак остался — подумайте об этом, это пример поучительный...

 

25 февр. 1956

т. Красовицкий, я прочитал Ваши стихи, и они мне, по правде говоря, не очень понравились. Они невнятны, малосодержательны и композиция их представляется мне сомнительной, если вообще есть у них композиция. Кажется, у них нет ни начала, ни середины, ни конца; их можно почти в любом месте начать и в любом кончить. Благодаря такой аморфности, элементы образа приобретают самоценность и иногда они не лишены своеобразной выразительности. Но образ, который не служит ни мысли, ни более широкому образу, но является лишь образом «вообще» — что же это такое?..

 

16 апреля 1956. т. Чертков

из трех присланных Вами стихотворений до меня дошло только второе — «О рубке дров», но и в нем много неясностей и неточностей смысла. Два других стихотворения настолько невнятны, что до сознания не доходят. Оригинальность не в том заключается, чтобы писать невнятно, а в том, чтобы явления и предметы изображать по-своему, со своей точки зрения, но в доступной [для] человеческого восприятия форме...

 

Мы, конечно же, ожидали похвал, но не огорчились: если Заболоцкому поздний Пастернак милее раннего...

Близкое к похвале получил я. И я тотчас же позвонил.

Заболоцкий выслушал благодарность и сказал:

— Приезжайте.

Лицо с застывшим изумлением, вытянутая верхняя губа. Прозрачность аквариума в стерильно блещущей комнате. Видно, что хозяин никуда не ходит, и никто у него не бывает. И от этого ощущение основополагающего неблагополучия. Как и от сознания, что несравненный, особый поэт пытается опроститься, писать, как люди, по правилам. И заклинательно открещивается от молодого ослепительного себя и подгоняет обериутские стихи под обязательную обыкновенность.

Я бывал у него редко, но регулярно. Он не задавал вопросов и не сообщал новостей. Мы садились за круглый стол в архаической мизансцене учителя — ученика. Я доставал свое. Николай Алексеевич хмыкал, указывал карандашом, изредка произносил степенную фразу во славу разума. Его раздражала нецеремонность с языком и слова с оплошкой. На благо ли, во вред ли, он убедил меня рифмовать точно, опрятно, и призвал соблюдать грамматику.

Под конец он читал вслух свое новое и — раза два, неожиданно — старое, молодое. От него я впервые услышал Цирк — и хохотал, а он смущенно и радостно улыбался.

 

Асеев — вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный. Пытался мэтрствовать, хорохорился передо мной и Чертковым:

— Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!

— Диккенсовские образы — это же Гоголь!

— Кирсанов не может, у него ножки коротенькие.

— Перед войной. Я только получил сталинскую премию. Приходит Ксюша Некрасова и говорит: — Николай Николаевич, вы же знаете, что Сталин — палач. Почему вы об этом не скажете? Если скажете вы — все услышат. — Я ей говорю: — Бог с тобой, что ты несешь, на тебе трешку, уходи скорее.

— Ко мне и шпион немецкий приходил, мог убить.

— Володя не писал поэму Плохо. Сами судите:

Жезлом правит, чтоб направо шел.
Пойду направо, очень хорошо.

Володя же всегда говорил:

Кто там шагает правой?
Левой, левой, левой!

Хорошо это и есть Плохо. Надо уметь прочитать.

— Хорошие мы были ребята: Велимир, Володя, я, Вася Каменский, Алеша Крученых...

 

Бывший хороший парень Крученых явился при нас и объявил, что сегодня ему семьдесят.

— Буррлюк — отэц рросыйского футуррызма, йа — ммать.

Он опрокинул солонку в свой стакан и обосновал:

— У ммэня йэсть кныга экатеррынинских вррэмён. В ней сказзанно: саххар йэсть солль.

Асеев потребовал к чаю селедку. Потом попросил:

— Алеша, почитай молодым людям, они же не слышали.

— Пад твайу отвэтствэнность!

Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

— Люббаххарры, блюддаххарры,
    Губбайтэ вын сочлыввоэ соччэньйэ!.. —

Асеев едва поспевал за ним:

— Алеша, осторожно — там люстра... там зеркало!

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых — поэт непридуманный.

Он жил во дворе Живописи-Ваяния-Зодчества в коммуналке, в маленькой захламленной комнате. Тупой свет дня сквозь сроду не мытые окна. Посреди комнаты — посыпанная ДДТ плюшкинская куча. Для подходящего клиента из кучи, с полок, из-под кровати извлекалась нужная книга или автограф. Неподходящему отказывал:

— Йа нэ знайу, что гдэ. Надо ыскать, а у мэня час вррэмэни стойит пять доллaроу. Мнэ нэввыгодно ымэть с вамы дэло.

Нас слушать не стал:

— Йа знайу, как тэпэрь пышут маладдыйэ пайэты.

Наметанным взглядом выделил Красовицкого — предложил сочинить в альбом стихи в честь его, Крученыха.

Гриценко захотел его послушать. Круч парировал:

— Нэт ныччэго прощче! Слэдытэ за аффышшамы. Буду выступать в Полытэхничэском — прыходытэ и слушайтэ!

 

У Асеева в дверном проеме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, обсматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности — за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Все же, он единственный из военных-послевоенных официальных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения.

На моей памяти он сменил несколько амплуа. Тогдашнее — добрый человек из Харькова.

— Вы сегодня ели? Деньги у вас есть — хоть рубль?

Разговор со Слуцким — вопросы/ответы:

— Это правда, что вы называете нас кирзятниками?

— Правда.

— Как вы относитесь к двадцатому съезду?

— Никак.

— Вы не считаете, что Евтушенко отнял у вас часть славы?

— В голову не приходило.

— Вы хоть раз, хоть когда носили стихи в издательство?

— Зачем?

Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.

— Счастливый человек Слуцкий, — сказал Чертков, — живет среди стольких талантливых поэтов.

Изрекал Слуцкий удивительное:

— Я причисляю себя к революционным поэтам. Для меня безграмотное большинство дороже, чем просвещенное меньшинство.

— Мартынов — поэт класса Ахматовой и Цветаевой. У Мартынова я понимаю все, а Пастернакa — не все.

— Красовицкого вы выдумали. Он открыл дверь, которая никуда не ведет. У вас у всех жульничество, у Красовицкого — искренне. Добротное безумие — его единственное достоинство.

Иногда Слуцкий попадал в цель:

— Паустовский — хороший плохой писатель.

Некрасивую девочку можно придумать.

— Реабилитированные способны изменить климат общества.

 

Реабилитированных мы видели мало. Как-то не было повода. Интересовал нас разве Шаламов — тот самый пастернаковец, о котором говорили у Фалька. К Шаламову на Гоголевский меня отвела старая поэтесса Вера Николаевна Клюева, преподаватель ИН-ЯЗа.

Мы попили чаю, поговорили о поэзии — другого не трогали, — почитали стихи. Шаламов ужасно понравился, стихи его — нет.

У него была поразительная встречаемость. В городе, в буках издалека — широченная сияющая улыбка, всплеск рук и медвежье пожатие, остаток той силищи, что вытащила на Колыме.

 

Постоянный эпитет вновь обретенного Леонида Мартынова — своеобразный.

Чертков перефразировал: лучший, своеобразнейший поэт нашей эпохи.

Мы ценили два-три его стихотворения из довоенного и послевоенного сборников.

Мартынов жил на Десятой или Одиннадцатой Сокольнической в трущобе, ход через кухню со стиркой. В сырой распаренной комнате стопки книг на полу плашмя, на столе в сталинской стеклянной салатнице — гора нарезанного зеленого лука и на ней апельсин: оборона от вирусов. Хозяин улыбался лицом-варежкой, не глазами.

Он радуется поэтическому оживлению: старые поэты стали писать по-новому. Как хороши новый Пастернак, новый Асеев, новый Луговской, новый Заболоцкий!

Заболоцкий мог бы сказать подобное от неблагополучия, в Мартынове угадывалось недоброжелательство.

Из нас он выделил Хромова, пара сочувственных слов Черткову, обошел Красовицкого, мне сказал:

— Может быть, вы станете мемуаристом...

 

Сквозь толпу и милицию Слуцкий провел нас в музей Маяковского на заезжего Бурлюка. Паучище-атлет, старческие заклепки на лысине, отец российского футуризма выкрикивал:

— Римляне говорили: если у тебя нет друга — купи его! И я стал давать Володе пятьдесят копеек в день...

— Я поставил Володю продавать и автографировать книги. Без автографа том — пять долларов, с автографом — двадцать! Я делал на Володе доллары...

 

Еще были Кирсанов, Коля Глазков, репатриант Ладинский...

____________

По-студенчески мы путешествовали.

Летом пятьдесят четвертого с Можейкой ездили в Ленинград-Нарву-Таллин. Смотреть и видеть еще не умели. Что говорить, если нам не понравилась Эстония!

Летом пятьдесят пятого с Чертковым махнули в Крым. В вагоне — по Черткову, дом принудительной вентиляции — готовились к грядущим впечатлениям:

Мелкою мошью в глазу мельтеша,
Я те положу: Не колупь палаша!
Синие гусары, палаш не имбирь.
Крымские татары идут в Сибирь.
Крымские татары — бровь до ушей, —
Синие гусары их бьют взашей.

В Феодосии Леня уверенно привел меня в новенький, с патио, дом колхозника.

Мы пили на рынке молдавский сухой мускат, валялись на пляже. Я вошел в море впервые — оно выталкивало.

Над пляжем, за ногорезной железной дорогой стоял дом-музей Айвазовского. Я раскрыл книгу отзывов и вынул запкнижку.

— Великий русский марионист. Зеркало русского флота. Подводники.

— Просмотрел картины Айвазовского. Считаю что-то сверх естественное. Смотришь на картину море забывается где находится, хочется бросить в воду камешек. Панфилов.

— Уходя на трудную и опасную работу, я вдохновляюсь картинами Айвазовского. Думаю, это мне поможет. Майор Семенов.

— Пират, — определил Чертков.

Экскурсионным автобусом без приключений прокатились: Южный берег-Ай-Петри-Бахчисарай. В Старом Крыму нашли домик Грина.

 

Я знал, что Чертков нацелен на Коктебель, но удивился, что он договаривается на две недели.

Хозяйки-болгарки самовольно вернулись домой из ссылки. Жили как придется, курортников не было. Наши рубли — доход, да купить на них нечего. Кормили нас помидорами, молоком, хлебом — сказочный хлеб сами пекли в кирпичной печи перед домом.

Основная часть жителей — белорусы-переселенцы. В каменной коктебельской глине сажали картошку, нарадоваться не могли на вечные лапти из виноградной лозы.

Как в старину, кино в сарайчике показывали одним проектором. Каково смотреть с перекурами Плату за страх с нагнетанием и взрывающимися грузовиками!

Грузовики летели с обрывов и в Коктебеле. Их гоняли заключенные, бендеры. На бешеной скорости они проносились из зоны в зону через поселок. Выбоины на дороге были точно воронки от взрывов.

Первым делом требовалось найти дом Волошина. Болгарки по-соседски знали Марию Степановну, советовали прямо идти — единственный дом у моря.

У ворот мы заколебались: Будинок творчости.

Мария Степановна лечит зубы в Феодосии. По дому и мастерской — голова царицы Таиах, акварели, стеллажи, раковины — нас интеллигентно и литературно провела Елизавета Ауэрбах (устные рассказы). С вышки сориентировала на местности.

Перед отъездом я, как на грех, слег — коктебельская желудочная лихорадка. К Марии Степановне Леня ходил один. Вернулся в восторге:

— Мировая старуха! Усадила за чай, обо всем рассказывала открытым текстом. Потом говорит: вам, наверно, интересно библиотеку посмотреть — вы пойдите. Я хожу — один, могу что хошь отчудить — уда ли! — но нельзя: мировая старуха!

 

Под влиянием Коктебеля, как все, я начал писать стихи. Вольные вариации на эллинско-евангельские темы. В мае я впервые прочел Евангелие.

Здесь на горах над морем я пытался проповедовать Евангелие Черткову. Семена падали при дороге.

 

Я изобрел перспективное китайское имя Ху Эр. Герой с таким именем должен быть пикарескным. Что-то вроде бендеры, подневольный с грузовиком. Водитель Ху Эр.

Но главной темой самых увлекательных за всю нашу дружбу разговоров стали Необычайные похождения генерала Морозова во время одной мировой войны, или Новый Онан Дойль. Генерал — удельнинский Шурка Морозов. В немыслимых перипетиях обширного — на три тома — романа участвовали:

сам Морозов и его семья,
    его враг и завистник нищий Петр Подадут,
    вечный жид Исидор Сидорович Чистяков,
    поэты-динамисты А и Б,
    декан Валентей,
    руководящий товарищ X,
    полковник Быгин,
    мобилизованный Аугустус Конопляускас,
    военно-обожженный рядовой Куприян,
    санитарка Тамарка Лазарева,
    Карп Ворошилов,
    незабвенный Фомич и его дочь Олимпиада Фоминична,
    несправедливо осужденный Африкан Ерасов,
    его сын — предатель Павлик Ерасов,
    послы Верхней и Нижней Белоруссии тт. Ворвашеня и Вовкулака,
    первый среди равных Яков Волкопялов,
    раввин Циолковский,
    китайские товарищи,
    степные эстонцы-кочевники,
    трудолюбивые квасюки,
    командир Вуд,
    сисипятник Лубянский,
    гениальный художник д-р Фальк,
    Иудушка Калинкин и множество прочих реальных и вымышленных персонажей.

Действие развивалось в Свободной Эстляндской губернии и на оккупированной Аляске, в столице нашей родины городе Куйбышеве и в нищей разбомбленной Москве, в нелепом Израиле и в рабовладельческом государстве квасюков.

Мы опустошали запкнижки, истощали накопленные наблюдения и остроты. Писали главами порознь, читали друг другу — бешено веселились. Прочли Красовицкому — он сказал, что ничего лучше не слышал.

 

Пятьдесят пятый — не только время чертковских Итогов.

Я отчудил у Можейки и нервно-политизованно переводил Фредерика Прокоша. Имел на мансарде мгновенный успех. Чертков раскрыл передо мной Поэты Америки, XX век и пальцем ткнул в Роберта Фроста. Я внял и сделал первый свой перевод из Фроста.

Засочинялись рассказики. Образец:

Отовсюду

Учащиеся третьего ремесленного училища города Соликамска готовят к шестому всемирному фестивалю молодежи и студентов в Москве интересный подарок — настольные часы из пластилина.

Рассказики тоже дружно понравились.

 

Летом в Удельной я довершил коктебельские Апокрифы и написал Летние строфы. К 31 декабря у меня были готовы Зимние строфы.

Вечером у метро Арбатская я прочел их Черткову. Чертков не реагировал. Мы шли на Сивцев Вражек к Можейке встречать Новый год. Там Леня тяжко избил непонравившегося гостя.

Ночевали мы у Черткова на Собачьей площадке. Когда улеглись, Леня сказал, что его сегодня таскали в Большой дом. Предупреждали. Угроза материализовалась. Я долго ворочался и слышал, как Леня сквозь сон проговорил:

— Мы еще вернемся за подснежничками...

 

Предупрежденный Чертков жил как непредупрежденный. Не замер, говорил и писал что хотел. По-прежнему просветительствовал. Он переписал в Ленинке, я перепечатал и переплел ненаходимые Столбцы и журнальное Торжество земледелия. К нему я прибавил неопубликованные варианты и неизданные стихи из альбомчика Веры Николаевны Клюевой. Мы выпустили бы и по Хармсу и Олейникову, но не хватало на книжку. Зато такого же, как Заболоцкий, я сделал Ходасевича. — Слуцкий дал Европейскую ночь. В голову не приходило, что это и есть изготовление, хранение и распространение плюс группа.

По-прежнему мы ходили в Скрябинку слушать живьем Софроницкого и в записи — новую музыку. Были в консерватории на камерном оркестре Штросса и на единственном выступлении оркестра Большого театра (Мелик-Пашаев, Четвертая Брамса).

Пошли на премьеру квинтета Волконского. В Малом зале присутствовал весь бомонд от Козловского до Фалька. После квинтета, ошарашенные, мы бродили по улицам и спрашивали друг друга:

— А мы чем можем ответить? Есть у нас хоть что-то такого же класса?

 

Летом пятьдесят шестого мы втроем с Красовицким поехали на Кижи.

В Петрозаводске в ресторане Похьола пьяный поэт Николай Щербаков проклинал судьбу:

— Коля Заболоцкий был рыжий и злой. Он взял у меня трубку — английская трубка, — а его посадили. Трубка пропала. В сорок первом я попал в плен, и Твардовский украл у меня идею: Василий Теркин. Это же я придумал. Если бы я не попал в плен...

На Кижах при закате каждая травинка стояла отдельно. Трое с ружьями проводили нас неодобрительным взглядом. Прекрасные двухэтажные избы почти все заколочены.

Хозяйки рассказывали:

— Трое с ружьями, куторы на вас глаза вывалили — председатель, бригадир и милиционер. Что не так — по укнам стреляют. У войну финны усех у город вывезли. Вси там и остались. Народ задикался. Домов много пустых. Покупают их и увозят на мaндеры. Дом — вусемьсот рублей. Погост рабочие пять ли лет поновляют. Главы крыть — лемехи нужно, а их резать умеет удин старичок досюльный. На лодучке приезжает. Посла умериканского привозили. Рабочих заперли, сказали не выходить. А сюда пустили песню и пляску с города. Трактор завели — палатку свалили, чтоб посол чего не увидел. Нунько за всем в магазин на мандеры. У кого теличка, хто рыбку на крючок подмолит. А суп йисть — с войны забыли. Раньше мы были богатые...

За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатидвуглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак, и фигуры в иконостасе зашевелились.

— Может, так и надо, — предположил Чертков.

 

Трое это два и один. Один был я — и поделом.

Весной на литобъединении обсуждали Красовицкого. Я готовил аргументированную хвалебную речь. В коридоре за час-два сказал Стасю:

— Не подведем!

Подвел — я, да еще как. Не знаю, что на меня нашло. Вдруг подумалось: а стихи у него корявые. Чужие слова — торчат. Рифмы хромают. Целые строки — строкозаполнители. Много Мандельштама и обериутов. Образы разношерстные, плохо увязаны между собой и т. д. К обсуждению я был уверен — стихи никуда не годятся. И сказал это не в доверительном разговоре, а вслух перед врагами. Осчастливленный Гришка Левин воспарил до доноса:

— Я всегда говорил, что мы должны ненавидеть этот город, который заговорил петуха. Такие стихи мог писать Володя Сафонов из Дня второго!

К ночи или наутро туман рассеялся. Как теперь смотреть в глаза Стасю, как будет он смотреть на меня? Но он, человек формы, сделал вид, что ничего не случилось. Стихи он писал свои самые лучшие.

 

Я ушел в себя, сидел дома. Вяло складывалось беззвучное, блеклое — читать никому не хотелось.

Попереводил для печати. Не шикарную Америку/Англию века — в издательствах были сплошь народы эсэсэр и народная демократия. Слуцкий выделил мне что почище — демократические подстрочники. Чертков узнал — взбеленился. Он был прав: весной я предал Стася, сейчас — нашу общую заповедь, бескорыстие.

Венгерские события мы не могли пережить порознь:

— В Будапеште горит музей. Там Брейгель!

После Венгрии мы с Леней полдня бродили по задворкам Ново-Песчаной. Он был на пределе, говорил то ли мне, то ли себе, то ли на ветер:

— Поплясать на портрете! Может, за это и жизнь отдать стоит?

— Там, где поезд поближе к финской границе, — спрыгнуть и напролом...

В Суэцкий кризис у себя, в Библиотечном, он на собрании крикнул:

— Студенты должны сдавать сессию, а не спасать царя египетского!

На даче Шкловского он разгулялся. Шкловский ринулся его перегуливать и замитинговал на крик. Серафима Густавовна ушла от греха. Может быть, дача прослушивалась.

 

Ни с чего мне начал названивать один из курьезных востоковедов. Зазывал в компанию, в ресторан, в театр, на девочек.

Эрик Булатов, участник голодного бунта в Суриковском, сказал мне, что его таскают. Расспрашивали про меня. Под ударом — Чертков.

Я вызвонил Леню, мы встретились. Изложил, не ссылаясь на источник. В сумерки, в снегопад мы долго ходили по центру. Я не мог отделаться от ощущения, что за нами все время следует заснеженная фигура, то женская, то мужская.

Поздно вечером одиннадцатого января мне позвонила одна из мансардских девиц:

— Леня не у тебя? Такой ужас! Такой ужас! Меня вызывали на Лубянку, спрашивали про Леню. Я не знаю, что говорила. Надо предупредить. Если он позвонит...

Черткова арестовали 12 января 1957 года.

1983—92

 

Андрей Сергеев. Omnibus. — М.: НЛО, 1997. С.288-322.

© Тексты — Авторы.
© Составление — Г.В. Сапгир, 1997; И. Ахметьев, 1999—2016.
© Комментарии — И. Ахметьев, 1999—2017.
© Электронная публикация — РВБ, 1999—2017.
РВБ
Загрузка...