Дорогая Анна Андреевна,
страшно думать, что Вас нет на свете. Но знаю твердо: Вы непререкаемо присутствуете в нашей, еще продолжающейся жизни. И может быть, Вы еще нужнее и дороже, чем прежде, когда мы, не ценя как должно этого дара судьбы, были рядом с Вами и приобщались к богатствам, которыми Вы владели. Я говорю сейчас не о чудотворном Вашем искусстве, звучащем всегда, но о том, что мы могли видеть Вас чаще, чем видели, Вашу усталую улыбку, руки, слышать Ваш голос, низкий, медлительный, который я помню, когда он был еще молодым, легким, крылатым, взлетающим.
Я храню в сердце Ваше многолетнее доброе внимание к себе, и хотел бы этим письмом возобновить прерванное общение с Вами. Хочу, пока не поздно, осторожно заглянуть в щель той двери, которая еще медлит закрыться за Вами, и сказать Вам, как живой, вдогонку, нечто важное для себя, то, о чем мне не привелось в свое время поговорить при наших встречах. Может быть, Вам не покажется докучным вспомнить о прошлом, о простом и земном. А если покажется, простите тогда и не слушайте меня.
Анна Андреевна, дорогая, захотите ли Вы различить в полноводном потоке Вашей жизни, среди ее уже подернутых туманом впечатлений, одну из наших вечерних бесед, выпавших на мою долю за два или три года до Вашего непоправимого ухода? Вы знаете, о чем я говорю. У Вас была изумительная память даже на самое малое, и Вы сразу припомнили бы, если б можно было спросить Вас хоть по телефону, по проводу, протянутому в ту ночь, которая сейчас между нами.
Помните: в Вашей небольшой, какой-то безбытной комнате на Петроградской стороне я читал Вам в первый и в последний раз свои стихи (Вы сидели, как обычно, за Вашим маленьким, еле существующим письменным столиком). Помните ли, как горячо Вы похвалили их, вложив свою оценку в привычную для Вас форму афоризма? «Властно и самобытно», сказали Вы тогда о моих стихах. И после небольшой паузы, где-то посредине, между этим приговором и заключительным энергичным поздравлением, прозвучала прямая и откровенная фраза, уточнявшая эту оценку и, видимо, не изменявшая ее сути: «А знаете неприятные стихи!» Помните эту фразу?
А затем, тогда же, Вы сделали еще несколько замечаний: о следах влияния Вагинова, и совсем частных, например, о неудачном, по Вашему мнению, слове «берет» в одном из стихотворений, и еще что-то.
Почти со всем этим я молчаливо согласился, но все же уходил с сознанием, что сказал лишь часть того, что нужно было и что было мне ясно. Впрочем, многое из этого, очень многое Вы сами знали.
Да, Вы знали и знаете, Анна Андреевна, что писание стихов никогда не превращалось для меня в главное дело жизни, способное ее оправдать. История этого писания (громкое выражение!) есть нечто, почти равносильное истории его торможения, в котором экзекутором был я, подсказчиком и распорядителем так называемая жизнь. И, тем не менее, это писание, поскольку оно осуществлялось, не было для меня случайным занятием, забавой или упражнением. Оно с малыми или большими остановками и одним очень большим перерывом проходило через всю мою жизнь, и я не мог от него отказаться, хотя и не имел возможности печататься (не делал даже попыток).
Поэтому Ваш отзыв был мне важен. Он совпадал как-то с теми давними напутствиями-благословениями, которые я получил в свое время от людей, значимых в деле поэзии, например, от Вагинова и Заболоцкого. Ваша оценка подтверждала и мою личную иногда колеблющуюся нескромную уверенность в органичности моих лирических попыток. А в искренности Вашего отзыва я не мог сомневаться не только потому, что слышал голос, его произносивший, со всеми его неподдельными оттенками, но и потому, что этот отзыв в мое отсутствие Вы повторили и другим людям (мне рассказывали).
Что же касается самой сути Вашей характеристики моих разрозненных писаний, то мне, как и многим другим, застигнутым критикой, ответить нечего: не знаю, не умею посмотреть на себя извне. Импульс, полученный когда-то от Вагинова, признаю существенным для себя и память Вагинова чту, хотя отпечатки его влияния, думается, давно уже стерлись (сам Вагинов почему-то отрицал зависимость моих тогдашних стихов от его лирики).
Наиболее острая часть Вашей оценки не та, о которой я сказал (или не сказал), а другая: «неприятные стихи». На этой фразе я хочу сосредоточить наш разговор. Фраза эта, помнится, была произнесена после того, как я прочел Вам два из последних написанных тогда стихотворений «Возвращение блудного сына» и «Он уходил со всех сторон». Ваше определение относилось прежде всего именно к ним, но, мне кажется, Вы могли бы применить эти слова и ко многому, возникшему в более позднее время. Этот отзыв не застал меня врасплох. В каком-то смысле я принимаю его и, конечно, совсем не смущен им и не обижен.
Я понимаю, дорогая Анна Андреевна, что в Вашей фразе нет отмены Вашего одобрения, но есть, как я уже сказал, уточнение его и отделение того, что я Вам прочел, от мира Вашей поэзии и всякой гармонической поэзии вообще.
Мои пробы имеют к этому миру лишь отдаленное отношение, связаны с ним лишь в той мере, в какой «точка гармонии» не может не присутствовать в поэзии всех видов, если она поэзия.
Когда бы в моей воле и возможностях был выбор, я предпочел бы для себя и для других поэзию, которая подчиняется духу гармонии и жизнеутверждения. Искусство хочет жизни. Оно призвано, задумано возвышать и облегчать и осуществляет этот замысел даже в том случае, если ведет нас по тяжелым, каменистым дорогам. Утверждение гармонии, акт духовного преодоления («катарсис») есть проявление той же борьбы с мраком и мороком жизни, как и наступление на них с поэтическим железом в руках.
Слава Богу, поэзия Ахматовой оставалась гармонической даже и в то время, когда она раскрывала нам странные вещи («С трещоткой прокаженного» и пр.). А мне, Анна Андреевна, эта золотая мера отношения гармонии к жесткой правде недоступна. Недоступен мне и дивный пастернаковский пафос любования жизненной стихией, в котором перед лицом исторической совести видится какое-то невинное, почти святое закрывание глаз. И неприемлема для меня (да и для Вас тоже для Вашей сути!) изощренная эстетическая игра в рифмованные пустоты, приправленная бездуховной, нигилистической иронией, которой неведомо, что игра может быть божественной или превращаться в трагический, предостерегающий танец смерти, а пустоты заполняться печалью и болью.
Я рассказал бы, если бы у меня хватило голоса, только о такой жизни, своей и общей, какой я вижу ее в ее болезни, угловатости, в ее угрозах, корчах, в ее неразрешенности, в ее ущемлении, различая лишь на самом глубоком дне притаившиеся обещания, невнятный шепот ее надежд и осколки полупризрачного уюта.
Это моя дорога и моя правда, не перечеркнутая Вашей мерой, которую я люблю больше, чем свою.
Я не выдумывал этой пропорции мрака и света. Она сама возникла из моего состава (гоголевское слово!), столкнувшегося с жизнью. В этой обреченности зрения, в его колеблющемся постоянстве мое единственное оправдание, других нет. Еще раз прошу Вашего снисхождения. Простите мои стихи и это обращение к Вам, моей грусти, к Вашей силе, славе и власти. Простите меня, любящего Вас и дерзнувшего потревожить в Вашем великом покое.
Содержание | Комментарии |
Алфавитный указатель авторов | Хронологический указатель авторов |