КАПЛУНЫ
Последнее сказание

Кастраты все бранили
Меня за песнь мою
И жалобно твердили,
Что грубо я пою.
И нежно все запели;
Их дисканты неслись...
И, как кристаллы, трели
Так тонко в них лились.

Начиная говорить о каплунах, я ощущаю некоторую робость. Каплун птица нешуточная. Будучи досыта накормлен, он тихо курлыкает и чувствует себя совершенно довольным, — качество, как известно, слишком редко встречающееся в наше тревожное и тяжелое время. Отсюда всегдашняя ровность и ясность духа, отсюда — самоуверенная законченность видов и соображений, отсюда — текучесть и плавность речи, отсюда, наконец, — права на всеобщее уважение.

Каплун — консерватор по природе, и даже несколько доктринер. Он любит именно тот порядок вещей, который посылает ему в рот катышки, и потому, со стороны доктрины, шагнул дальше самого доктора Панглосса, утверждавшего, что все идет к лучшему в наилучшем из миров. Каплун удостоверяет, что Панглосс оказал себя в этом случае петухом, а если и каплуном, то каплуном недавним, не позабывшим еще старых, петушиных проказ. Ибо, поучают каплуны, в прекраснейшем из миров не может быть движения к лучшему; в прекраснейшем из миров все так премудро устроено, что не для чего искать лучшего, да и негде его найти; в прекраснейшем из миров изготовляются удивительнейшие катышки — и венец создания — каша из грецких орехов, замысловато перемешанных с творогом.

Благонамеренность каплунов вошла в пословицу. Это и понятно, потому что им неоткуда взять неблагонамеренности. Неблагонамеренность предполагает страстность, а эта последняя, горьким насилием судьбы, подрезана у каплунов в самом источнике; следовательно... Поэтому каплуны слывут самыми

245

лучшими судьями и самыми безошибочными решителями судеб вселенной.

Несмотря, однако ж, на все эти положительные достоинства, каплуны, при неумеренном употреблении, делаются противными. Благонамеренность и постоянная невозмутимость души производят в них какое-то неприятное ожирение, от которого по временам делается тошно. Явление тем более печальное, что достоверные изыскания показывают, что причина его заключается не в самих каплунах, а в том, что наука гастрономии, находясь еще в младенчестве, не успела придумать таких разнообразных соусов, с помощью которых они были бы вечно новы и вечно милы.

Каплуны-люди встречаются во всех слоях, на всех ступенях глуповского общества. Чтобы сделаться каплуном, нужно очень немного. Нужно выбрать идейку с булавочную головку, возлюбить ее как самого себя и затем, с спокойною совестью, мерить этим огромным масштабом все явления, проходящие перед глазами. Устроившись таким образом, каплун складывает лапки и спокойно ожидает, чтобы природа сама собой довершила блистательно начатое дело. Душевные силы невольно устремляются к готовому центру, который, как всесильный и притом брезгливый деспот, берет от них лишь то, что необходимо для его поддержания; затем все остальное отбрасывается и постепенно подрезывается и подсыхает. После того каплун жиреет и делается отличным судьей и непогрешимым решителем судеб вселенной.

Выше было сказано, что каплун — консерватор по природе; но здесь слово «консерватор» следует разуметь не в тесном, общепринятом значении этого слова, ибо консерватизм не в том только заключается, чтоб возлюбить именно Машку, а не Варьку. Нет, можно придумать катышки даже весьма забористого свойства, можно сочинить себе, так сказать, кашицу будущего и, объевшись ее, курлыкать. Если вы видите перед собой человека, который бестрепетно наслаждается благами глуповской современной цивилизации и благословляет судьбу, создавшую его именно глуповским, а не саратовским или рязанским гражданином, — это каплун; если вы встречаете человека, который, не удовлетворяясь современною глуповской цивилизацией, хотя и развивает перед вами иного рода жизненный строй, но при этом обнаруживает то душевное самоуслаждение, которое не останавливается ни перед какими преткновениями, не затрудняется никакими жизненными протестами, — это тоже каплун. Оба удовлетворились, оба курлыкают, но первый — каплун настоящего, а второй — каплун будущего, хотя со временем тоже сделается каплуном настоящего.

246

Главное в этом случае — вера в непогрешимость булавочной головки.

В те трудные эпохи, когда жизненные интересы, еще не сделавшись интересами действительными, выказывают, однако ж, поползновение обмирщиться и стать общим достоянием, каплунство является во всем своем торжестве и олимпийском величии. В то время как целое общество трепещет и движется под влиянием какого-то одуряющего обмана чувств и мысли, в то время как человек, не видя перед собой непосредственного практического дела, жадно привязывается к каждой насущной истине, лишь бы она не носила на себе слишком явных признаков безобразия и лжи, и охотно принимает ее за окончательную цель своих беспокойных усилий, каплунье воинство уже все разрешило, все распределило заранее и только курлыкает да улыбается той горячке, которой предаются необузданные петухи.

— А как вы думаете, — говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, — а как вы думаете, разобьет он себе голову?

— Разобьет-с, — отвечает Петр Иваныч.

— А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо... уцелела бы у него голова?

— Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.

— Так-то-с, Петр Иваныч!

— Точно так-с, Иван Петрович!

Да, бывают такие страшные минуты в истории, когда случайность и заблуждение делаются как бы общим руководящим законом для всего живущего, когда летопись с каким-то горьким нетерпением жгучими буквами заносит на страницы свои известия... всё об ошибках, да об уступках, да о падениях... Как бы ни были чисты, крепки и даже односторонни убеждения, но перед ними стоит жизнь, стоит школа, сквозь которую они должны пройти, но рядом с ними стоят другие убеждения, в основе которых тоже лежит нечто жизненное, но сзади их стоит память прошлого и весь гнет вчерашнего (а отчего же и не сегодняшнего?) пленения вавилонского. Не будем ошибаться: насилие еще не упразднено, хотя и подрыто; в предсмертной агонии оно еще простирает искривленные судорогой руки, чтоб задушить ищущее, но не обретающее, алкающее, но не находящее утоления; оно еще злоумышляет... Оно видит силу, которая его подтачивает, и может на досуге изыскивать средства защиты; оно знает, что хотя сила эта подступает к нему со всех сторон, но она еще рассеяна, но у нее еще нет центра. Что делать бедной подтачивающей силе, когда против нее, независимо от торжествующего еще и всегда

247

стоящего наготове насилия, действует и собственная ее слабость, и разрозненность, и память прошлого, и совершенная неясность очертаний будущего?

Подтачивающая сила пробует; она сознает, что в ней еще нет условий, которые могут дать победу, она чувствует свою слабость, которая не дозволяет ей открыто выступить вперед, и потому пролагает себе дорогу подземною работой. Но клики жизни и в подземельях настигают-таки ее; жизнь зовет и обманывает: «Я не буду матерью для одних и мачехой для других, — говорит она, — я всех равно согрею и успокою на груди своей», — и все-таки согревает лишь избранников и обдает холодом отверженников.

Повторяю: сзади насилие и плен, под ногами земля, но не прежняя, неподвижная и как бы окаменевшая земля, а колеблющаяся, ежеминутно готовая раскрыться, впереди — неизглядная степь. Ни назад опрокинуться, ни на месте стоять — равно невозможно; надобно идти вперед... но куда идти? В этом именно и заключается жгучий вопрос эпохи: идти ли на сделку с установившимися формами жизни, признать ли, что и в них есть нечто хорошее и примиряющее, или откровенно взглянуть на них, как на старый хлам, негодный даже для справок?

Веселые каплуны курлыкают:

«С жизнью надо обращаться осторожно, потому что она сама, собственною внутреннею силой, вырабатывает для себя принципы, потому что она сама представляет не застой, а вечное, неперемежающееся движение. Удовлетворяйтесь истиной минуты, ибо эта истина есть единственная, той минуте приличествующая; не насильствуйте, не волнуйтесь, не забегайте вперед: все, что вы ни добудете этим забеганьем, будет негодно и неприменимо, все будет лишь напрасною тратой сил. Берите у жизни только то, что она добровольно дает вам; ласкайтесь к ней, и она еще больше поступится теми благами, которые скрыты в недрах ее; но будьте терпеливы, но помните, что не вы господствуете над жизнью, а она обладает вами, что она может, по произволу, дать и не дать, приголубить и отвергнуть».

Угрюмые каплуны курлыкают:

«Жизнь, которую мы знаем и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того что он отвратителен, он еще и бесполезен, потому что не заключает в себе ни одного принципа, из которого, как из исходного пункта, можно было бы идти вперед. Все эти уступки, все эти подачки, бросаемые ею на потеху глупцам, более ничего как ложь, с помощью которой она хочет отвести глаза и протянуть последние

248

минуты своего издыхания. Надобно обратиться к идеалам, надобно забыть об отживающих (хотя и торжествующих еще) формах жизни, надобно сделать так, чтоб самое воспоминание об них не сквернило честного воображения! В идеальном созерцании есть нечто освежающее и окрыляющее душу человека. Что нужды до того, что по глуповским улицам волк рыщет, что глуповская атмосфера заражена миазмами, которые мешают дышать нашим добрым согражданам? Мы, каплуны будущего, не имеем ничего общего с глуповской жизнью, с глуповскими верованиями и ожиданиями; мы давно махнули на них рукой и совершенно равнодушно смотрим на то, сколько погибнет глуповцев жертвою волчьих зубов и удушливой глуповской атмосферы. Быть может, мы и сами погибнем, — ну и погибнем: мы и на это готовы махнуть рукою. У нас имеются готовые идеалы, в которые мы веруем и вне сферы которых ничего не признаём».

Несмотря на все различие содержания обоих курлыканий, в них есть, однако, нечто общее. Это общее — отрицание личного деятельного участия в жизни. Одни говорят: «Сложи руки и мирись с жизнью, потому что она одна может дать вовремя и в меру»; другие говорят: «Сложи руки и смотри равнодушно на жизнь, потому что с нею не стоит спорить, потому что это хлам, на который следует махнуть рукой или наплевать».

Глупов! милый Глупов! Кто ж похлопочет об тебе? Кто озаботится об истреблении волка, рыскающего по стогнам твоим, о разрежении миазмов, насыщающих воздух твой?

Мелодично курлыканье каплунов настоящего, но в нем есть недомолвка, в нем недостает одной нотки. Нельзя удовлетвориться жизнью с распространенными в воздухе миазмами, с рыскающими по улицам волками. «Жизнь дает, жизнь поступается!» — но ведь она дает смерть, но ведь она поступается веревкой на шею! Рад бы сложить руки, рад бы сидеть у моря и ждать погоды, да ждать-то нельзя, потому что душа стонет и изнемогает под гнетом житейской мерзости, потому что кровь бьет в голову и туманит ее от недостатка воздуха. Простора и света ищет смертный, хотя бы этот смертный был и коренной глуповец. «Зачем ты волнуешься, зачем забегаешь вперед?» — вопрошает благонамеренное каплунское воинство. А просто потому и волнуюсь, потому и забегаю вперед, что усидеть на месте не могу! Несмотря на глуповскую структуру этого ответа, он правилен и правдив. Прежде всего, я волнуюсь по чувству самосохранения. Я вижу, что старый Глупов трещит, я обоняю признаки его разложения; стало быть, если я не приму заблаговременно мер, если я заранее не выскочу, то могу погибнуть под развалинами, то, наравне с

249

закоренелыми и жуирующими глуповцами, могу подвергнуться гниению. Во-вторых, я волнуюсь по чувству стыдливости, волнуюсь потому, что мне совестно жить среди разложения; скажу более: если бы я даже мог до такой степени освоиться с зараженным воздухом, чтоб свободно дышать им, я скрыл бы это от самого себя. В-третьих, наконец, я волнуюсь потому, что меня не удовлетворяют ни блага глуповской жизни, ни последствия глуповского миросозерцания. Я соглашаюсь, что и глу-повская жизнь имеет свою устойчивость, что и она не случайно вылилась в те, а не в иные формы, но нахожу, что в настоящую минуту ее блага протухли, а миросозерцание подернулось ржавчиной. Я не могу есть, спать и топтать жизнь, как едят, спят и топчут ее глуповцы, ибо у меня другие вкусы, другие наклонности. Я просто нахожу это занятие непроизводительным, не представляющим ничего возвышенного, ничего поучительного для ума и сердца. Да и сами глуповцы, как ни усердно занимаются топтанием жизни, не всё же сидят сложа руки, а тоже ругаются, тоже хватаются за жизнь руками и впиваются в нее зубами: стало быть, и у них есть своя жизненная работа, хотя и имеющая простой, даже несколько плотоядный характер. Нельзя мириться с жизнью, если б даже она ничем не пахла, потому что она ни одним из своих благ не поступится иначе, как с бою; сама жизнь насильно вызывает наверх, сама жизнь протестует против раба ленивого и лукавого, который заранее объявляет удовольствие на все ее решения и запросы.

Еще мелодичнее курлыканье каплунов будущего. В нем все стройно, все чуждо непотребства сделок и компромиссов. Мелодия развивается просто и ясно: махни рукою на жизнь, потому что она не стоит того, чтоб с ней связываться; прикосновение к ней может только замарать честного человека; обратись к идеалам и живи в будущем. Нет спора — это прекрасно; оно не марко, потому что избавляет от необходимости копаться в земле; оно возвышенно, потому что обращение с идеалами облагораживает душу и сердце. Но главное достоинство этой теории заключается все-таки в том, что она позволяет человеку жить безгорестно и наслаждаться собой сколько душе угодно. Однако и в этом курлыканье есть недомолвка. Несомненно, что текучая жизнь изобилует мерзостью и что формы ее перед судом безотносительной истины равно несостоятельны, но на практике дело складывается несколько иначе. Вот мерзость мерзкая, и вот мерзость еще мерзейшая: я оставляю за собой право выбора и избираю просто мерзкую мерзость предпочтительно перед мерзейшею. Я не только не отрицаю идеалов, но даже нахожу, что без них невозможно

250

дышать, и за всем тем не могу, однако, признать, чтоб мне следовало жить только в будущем, потому что у меня на руках настоящее, которого мне некуда деть и которое порядочно-таки дает мне чувствовать себя всякого рода тычками и пощипываниями. Куда я уйду от него? запрусь ли? стану ли в стороне?

Но ведь надо же понять, что запереться — значит добровольно обречь себя на нравственное и политическое самоубийство, значит добровольно отказаться от всяких надежд на осуществление идеалов. Очевидно, что это плохая услуга даже тому делу, которому мы претендуем служить. Как бы ни было прекрасно будущее, но не сделается же оно само собой, но и оно должно быть результатом соединенных усилий. Покуда мы будем ревниво оберегать идеалы, как исключительную нашу собственность, покуда мы не объявим себя в пользу деятельности воинствующей, мы напрасно станем кичиться нашими честными убеждениями, напрасно станем выставлять вперед наше чистое существование. Убеждения эти, не проникнув в действительность, навсегда останутся мертвою буквой, существование это пройдет бесследно и не прольет ни одного луча в тот густой мрак, который тяжелым покровом налег на все живущее. Во имя одного этого простого расчета нельзя бросить жизнь на жертву роковой силе, нельзя устранить себя от участия в ней.

Что пользы в том, что я запрусь у себя дома и буду хорошо мыслить? Прекрасные мысли мои сделают мне честь... а дальше? А дальше узкий и незамысловатый эгоизм, дальше холодная и рассчитывающая робость души, боящейся прикоснуться к действительности потому только, что она может помять наши идеалы, а пожалуй забрызгать и нас самих. О, черт побери! да забрызгивайтесь же, да ступайте же смело в грязь, да падайте и погибайте, но действуйте, но не довольствуйтесь юпитеровским плеваньем на жизнь, когда она сама признаёт себя несостоятельною, когда она сама взывает к вам о помощи! Вам страшно, что вы можете погибнуть; вам еще страшнее, что вы можете замарать ваши светозарные одежды; но нам, черни, это ничего; нам светозарные ваши одежды не кажутся светозарными; мы прямо и откровенно говорим: падайте, погибайте, окунайтесь в грязь — мы от этого пожнем сторицею!

Быть может, вы думаете, что можно от действительности прямо перейти к идеалам, — ну, и переходите. Мы, люди слабые и простые, мы, люди до такой степени засоренные старым глуповским хламом, что самые жгучие вопросы жизни лишь мало-помалу пролагают себе сквозь него дорогу, мы охотно

251

пойдем туда, куда вы нас поведете. Мы пойдем за вами, потому что в нас уже шевелится тревожное чувство будущего, потому что в сердцах наших уже горько и болезненно откликаются стоны прошедшего и пени настоящего, но не накидывайтесь же на нас, не грызите же нас за то, что мы часом поскользнемся, а часом и совсем упадем. Сознаемся откровенно, что мы не понимаем возможности непосредственного перехода от действительности к идеалам, ибо видим тут перерыв, который также необходимо чем-нибудь наполнить; по мнению нашему, помимо идеалов отдаленных и руководящих, у жизни имеются еще и ближайшие идеалы, но все равно! мы пойдем за вами, несмотря на перерыв! Мы пойдем, потому что стремления ваши нам сочувственны, а глуповское миросозерцание уже вызывает в нас тошноту!

Но нет, вы сами хорошо понимаете, что непосредственный переход к идеалам невозможен, что нужно еще через множество луж перешагнуть, чтоб выбраться на сухое и ровное место. Потому-то вы и не делаете ничего, потому-то вы и создали себе теорию благородного сиденья сложа руки. Если б вы могли обойти жизненные перерывы, вы обошли бы их, вы, без лишних разговоров, приступили бы к предметам ваших вожделений, но вас останавливает... вас просто останавливает подъем, который находится между вами и ими. Подъем этот крут и безобразен, на протяжении его находятся мерзости; истина, красота и счастье живут за подъемом, где витает и душа ваша... Не могу воздержаться, чтоб не рассказать по этому случаю анекдота.

Жил некогда в стране египетской (почему ж и не в Глупове?) муж честен и угоден. Возгнушался он мирской прелестью и возжелал жития нуждного, жития пустынного. Возжелал акрид паче сота медвяного и гнилой воды болотной паче пьяного пития. И пошел в пустыню, и поселился у подошвы некоей горы. Вот только однажды, попостившись довольно и желая испытать силу благодати, в нем действующей, он вышел из пещеры и обратился к горе: «Горо! приди ко мне!» — но гора ни с места. Он в другой раз: «Горо! приди ко мне!» — но гора опять ни с места. Он в третий раз, и опять с тем же успехом. Но пустынник не пришел в отчаяние и не пришел сам к горе, но прилежнее прежнего начал совершенствовать себя и воспитывать в своем сердце семена благодати.

«И бе той муж свят!» — прибавляет предание.

Да за что же? да ведь гора не сдвинулась? ведь гора не пришла? Оно конечно, не пришла, говорят толкователи предания, но каково благородство, какова верность своим убеждениям!

252

О каплуны будущего! подобно мужу честну, вы взываете к горе: «Горо, приди к нам!», и когда гора не приходит, не впадаете в отчаянье, не идете к ней, но удаляетесь в пещеру. Это очень благородно и очень покойно; коли хотите, это даже красиво, потому что позволяет принимать позы угнетенной невинности; но как это бесполезно, как это нелепо... Боже! как это нелепо!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Отныне я оставляю в стороне веселых каплунов и обращаю речь свою исключительно к каплунам угрюмым.

В то время как каплуны, одни по благоразумию, другие по застенчивости, уклоняются в сторону, жизнь настоятельно вызывает к деятельности.

Жизнь страшна; на поверхности ее нет места, где нельзя было бы не поскользнуться, не оступиться, не упасть. В данные минуты она представляет собой сплошной обман, сплошную массу противоречий и заблуждений. Но не ответить на призыв ее, не окунуться в этот колышущийся омут все-таки невозможно.

Повторяю: насилие не упразднено, а идеалы далеко; даже посредствующее звено между вчерашним насилием и грядущими идеалами не выработалось, не определилось. Мы или слишком много мечтали об идеалах, или слишком охотно удовлетворялись насущными дарами жизни, но отнюдь не думали о том, что между этими двумя крайними пунктами лежит целый путь, который надлежит пройти и который остается неосвещенным. Увы! здесь все неизвестность, все смешение! нечто шевелится на дне, даже на самой поверхности по временам показываются пузыри, но что это за движение, что это за пузыри — различить трудно.

А дело необходимо, то будничное, некрасивое дело, которое одними своими мелочами может истратить целую жизнь человека. Оно необходимо уже по тому одному, что мысль, как бы она ни была грандиозна, но покуда сосредоточена в кабинете, покуда обращается в тесном кругу знакомых каплунов и не пущена в толпу, до тех пор она не мысль, а одинокое, любострастное самоуслаждение. Дело необходимо хотя бы для того, чтобы раздавить гидру прошлого...

Куда же идти? как действовать? что предпринять?

Нельзя сказать себе: пойду направо, потому, дескать, что там дорога не захламощена корягами и нет засасывающих болот. Кроме того, что мы скоро убедимся, что и там коряги, и там болота, но самая дорога, незаметно для зрения, приобретает такое склонение, что деятель, искренно мечтающий о том, что идет направо, внезапно видит, что он совсем не там,

253

что он, против воли, взял влево и, вместо предполагаемого храма утех (монплезир) и отдохновения (монрепо), со всего размаха разбежался в огромную, дымящуюся кучу навоза... Каков сюрприз!

Нельзя сказать себе: до конца жизни буду петь одну и ту же песенку. Много звуков, много песен раздается в природе, и как ни разнообразны они, но, в общем, все-таки подчинены известному строю, и этот строй насильственно втягивает в себя все отдельные, вступающие в хор голоса. Тщетно усиливается упрямый певец выделывать любезное сердцу колено — увы! слух его неприметно развращается раздающимися окрест звуками, и неприметно же, против воли, голос следует за указаниями слуха.

Нельзя сказать себе: выйду к толпе и увлеку ее в ту или другую сторону. Толпа не вдруг и не всю открывает грудь свою; как ни распутна она с первого взгляда, но любит, чтоб за ней походили, чтоб к ней относились вежливо. Надобны сверхъестественные силы, чтоб увлечь толпу сразу, а много ли найдется деятелей, обладающих этими силами? Огромное большинство деятелей — простые труженики, для которых толпа представляет любезнейший и сподручнейший предмет разработки, но которые и сами еще недавно были в толпе. Толпа ревниво оберегает предания прошедшего и туго решается на риск, потому что уже не мало она порисковала на своем веку, но мало извлекла из того для себя пользы. Мудрено ли, что человек, имеющий дело с этою плотною массою, неслышно для самого себя проникается инстинктами толпы? Мудрено ли даже, что, вместо того чтоб увлечь толпу за собою, он сам станет в ее ряды? Но не смейтесь ему, не порицайте его слишком поспешно, ибо он не пропал без вести. Положим, что сам он засосался на дно, положим, что он и не выплывет никогда, но мысль, им брошенная, все-таки принесет свой плод, но минутное противодействие, оказанное им толпе, все-таки сделает ее более податливою... хотя бы для последующих деятелей. В этом случае, он не более как жертва, принесенная новому Ваалу, но жертва не бесследная, ибо кровь ее утучнила почву.

Да; страшна жизнь, и не легко выносится бремя ее! Деятели, которые обладают достаточными для того силами, называются героями, а звания этого, как известно, у нас в Глупове и по штату совсем не положено.

Увы! за недостатком героев их место занимают у нас каплуны! Им тоже легко жить на свете, потому что все их дело заключается в подглядыванье и в судаченье, как необходимом последствии подглядыванья. Продолжительное и усердное

254

упражнение в праздности в замечательной степени изощрило их способности в этом смысле, а смешение и мрак, царствующие окрест, дают достаточный для того материал. «Глуповцам хлеба не надо, глуповцы друг друга едят и сыты бывают», — сказал некоторый мудрец, и сказал истину неоспоримую. Угрюмые каплуны чутьем слышат, что где-то, около них, имеется повод к скандалу, и, поднюхавши его, выказывают плотоядность примерную. Забывая, что в этом случае они являются драгоценнейшими сосудами древнего глуповского распутства, они, подобно достославным предкам своим, простодушно и в веселии сердца распластывают жизнь первого попавшегося им под руку субъекта и, накусавшись вдоволь живого мяса, с наслаждением облизывают обагренные кровью губы. Им дела нет до того, что в бесконечной цепи живых существ субъект, которого они сейчас обглодали, быть может, составляет ближайшее звено к ним самим; им нет дела до того, что вся разница между ним и ими заключается в том, что он жил деятельною жизнью, а они отдыхали: в том-то и заключается, по мнению их, истинное геройство, чтобы обгадить именно ближайшего соседа, а не уходить куда-нибудь вдаль. Устроивши столь великий подвиг, они не только убеждаются, что целая вселенная взирает на них, как на героев, но сами искренно мнят себя таковыми.

Но пусть не заблуждаются каплуны: геройства тут нет. Тот, кто изведал глубину глуповских омутов, кто собственными боками познал непроходимость глуповских трущоб, тот засвидетельствует, что действительное геройство заключается не в праздном судачении, не в неистовом терзании друг друга, но в упорном и непрерывном раздалбливанье туго уступающей глуповской среды. Ремесло зрителя вообще легко и удобно: и потрясаешься, и утешаешься поочередно, и вообще ощущаешь себя властелином своих чувствований, размышлений и убеждений. Зрелище кончилось; много вызвано наружу пошлости и бедности, но много и горячего, искреннего энтузиазма; много осталось на сцене заколотых «мечом картонным», но много и действительно побитых. Зрителю-каплуну легко; он юркнул себе в свой каплуний кружок, и там, с точки зрения абсолютной истины, курлыкает, что деятельность, мелькнувшая ему в глаза, есть деятельность мнимая; но каково актерам? каково тем, которые на эту мнимую деятельность потратили все свои силы?

«Мне можно плясать! — восклицает у Островского Юсов, — я все в жизни сделал, что предписано человеку». Подобно Юсову, этому полнейшему представителю каплунов настоящего, каплуны будущего также полагают, что они сделали

255

всё, что предписано человеку, и что на этом основании им можно плясать с легким сердцем.

«Мы не сделали в жизни ни одного дурного поступка, — говорят они, — мы не протягивали руки неправде дня, мы не изменяли своим убеждениям. Нам можно плясать».

Положим, что это так. Положим, что деятельность, которой судьба вас сделала зрителями, есть деятельность призрачная, что то, чего человек, ценою неимоверных усилий, достиг сегодня, еще вчера, еще прежде рождения на свет, уже оказало себя несостоятельным, — что ж из этого? Неужели вы не видите, что это несостоятельное, это отжившее и выдохшееся тем не менее давало опору для жизни целого общества, что здесь самая преждевременная несостоятельность есть уже результат весьма положительный, есть первая победа жизни над смертью, первый шаг к упразднению ее? На развалинах старой истины зреет новое слово, и чем скорее оно зреет, тем скорее выкажется, в свою очередь, и его запоздалость, тем ближе будем мы к идеалам.

Возражают: «Но для того чтоб бороться с действительностью, нет никакой надобности входить в соглашение с жизнью, достаточно воздерживаться от участия в ней». Согласен. Воздержание также великая сила, воздержание также протест, и притом страшный протест против торжествующего насилия. Встречая на пути своем пустоту и инерцию, не находя нигде пищи для новых подвигов, насилие потеряется и поймет, что цикл его вакханалий истощился. Но для того чтоб эта инертная сила была действительною, все-таки необходимо предварительно разработать почву для нее. Какая польза от того, что я один или сам-друг в целом Глупове буду воздерживаться, когда вокруг меня целые стада глуповцев простирают руки насилию? Какая польза от того, что я уступлю свое место Сеньке Бирюкову, а сам брезгливо стану в сторонке от деятельной жизни, когда упомянутый Сенька готов за двугривенный на всякий подвиг, служащий на пользу и вящее процветание глуповскому миросозерцанию? Не вчера ли мы видели, как честные бойцы падали в борьбе и на трупы их мгновенно, неведомо из каких трущоб, налетали громадные стаи галок и ворон? Не вчера ли мы видели, как Сенька Бирюков, почуяв верхним чутьем мертвечину, уже протискивался, задыхаясь от радостного волнения, сквозь тесную толпу глуповцев, чтоб поскорей занести ногу на упраздненное место, предварительно забросав его своим собственным навозом? Еще не умер человек, а глуповцы уж сотнями налетели на него, и разевают сладострастно носы, и, подняв кверху головы, жадно смакуют... О, глуповцы насчет этого прехитрый и преостроумный

256

народ! Бедные идеями, бедные воображением, они богаты аппетитом и плотоядностью и, для удовлетворения этой страшной страсти, готовы кусаться, топтать и клеветать!

Видите ли вы радость злобы дня при этом неслыханно безнравственном зрелище? Слышите ли торжествующие клики ее?

Покуда мы, глуповцы, не освободились от вопроса об личной обстановке, покуда эта последняя стоит на первом плане, никто не имеет права отказываться от участия в жизни, как бы она ни была преисполнена лжи и нечестия. Жизнь сама, изнемогая под бременем насилия, взывает о помощи, и тот не исполнит своего долга, как человек, кто отвратится от нее.

Но для того чтобы успешно бороться с злом, необходимо по крайней мере знать, в чем оно состоит, необходимо изучить его позиции, его сильные и слабые стороны, одним словом, необходимо самому пожить в этом зле. Мудрый сторожко и тихо подступает к злу; он гладит зло по головке, играет роль ложного друга, и потом, вызнав от него все, что на потребу, немедленно и без малейшего опасения сделать фиаско плюет ему в самое лицо. Зло, как сила торжествующая, доверчиво, и потому тут ошибки не может быть. Уличенное врасплох, застигнутое в своем собственном логовище, зло трепещет и немеет. Оно чувствует, что перед ним стоит судья и властелин его, что погибель пришла к нему не откуда-нибудь извне, а из его собственных внутренностей... и умирает, умирает, не возражая... И нет нужды, что для многих из собравшихся на борьбу жизнь будет рядом ошибок, источником падений, а быть может, и конечной гибели: если один из них сотрет главу змия — и того достаточно. Значение прочих — значение простых исследователей в стране неизвестного. Несмотря на кажущуюся некрасивость своего труда, исследователи эти встречают на пути своем гораздо больше препятствий и достигают благотворнейших для человечества результатов, нежели знаменитые открыватели истоков Нигера, которых подвиги признаются, однако же, исполинскими. Пускай они ошибаются, пускай погибают сотнями и тысячами, но каждый из них может поставить в заслугу себе, что успел определить хотя небольшой признак области неизвестного, но каждый гибелью своей утучнил почву будущего.

Каплунов губит себялюбивая брезгливость мысли. Ставши на высоту отдаленных идеалов, они забывают, что у масс на первом плане стоит требование насущного хлеба, что массы мало заботятся о том, умрут ли они праведниками или грешниками.

Скажу более: презрение к массам слышится в этом высокомерном отношении к жизни. Чувствуется, что здесь массы

257

представляют нечто постороннее, что здесь дело идет не о счастии и успокоении их, а о торжестве той или другой идеи, для которой массы нужны не более, как в качестве anima vilis1, то есть для производства над ними всякого рода операций. Массы живут ближайшими идеалами, массы ищут не исцеления, а облегчения тех вековых болей, которые так упорно грызут их доднесь (уж где же совсем вылечиться: хоть бы маленько-то полегчило! — говорят они). Что сказал бы голодный, если б воображение его поманили тонким французским обедом, вместо того чтоб просто-напросто утолить его голод куском черного хлеба? Он сказал бы, что с ним сыграли злую и непристойную шутку, а положения его не улучшили ни на волос. Дайте же массам сначала хоть то, что они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут, и потом развивайте вашу мысль на досуге. А может быть, массы и без ваших забот, сами похлопочут о дальнейшем воспитании себя? А может быть, это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд!

Массы спеленаны и придавлены: снимите же с них гнет, распеленайте их и, если не можете сделать это добровольно, с обоюдного согласия, сделайте исподтишка, устройте воровским образом. Пожалуйста, не стесняйтесь! пожалуйста, не восклицайте: «Fi, quelle horreur!»2 Смело могу ручаться, что история простит вам прегрешение ваше.

А как же вы устроите это воровство, если сами не будете находиться в центре деятельной жизни?

Увы! мне сдается, что в вас еще действует древнее глуповское самодурство. Вековой опыт убедил вас, что массы безгласны, что из них можно кроить всякую штуку, что их можно топтать сколько душе угодно, и хотя вы не высказываете всенародно такого убеждения, хотя вы даже не сознаете его присутствия в себе (в этом отношении отдается вам полная справедливость: вы искренно и горячо сочувствуете массам), но вы бессознательно носите его с собою, но оно впилось в вас, но оно, вместе с прочей глуповской закваской, залегло далеко в самую глубь вашего существа. «Нет более геморроя!» — «Нет плешивых, или мазь для рощения волос!» — твердила глуповская история в течение многих веков и без лишних церемоний тут же прилагала к делу мнимоцелебные свойства своих секретов, не открывая, однако ж, никому их сущности. Пользуясь этим примером, и вы провозглашаете себя обладателями


1 низшего организма.

2 Фи, какой ужас!

256

секретов и жалуетесь на несправедливость судьбы, связавшей вам руки. А не то ведь и вы, пожалуй, с не меньшею бесцеремонностью потщились бы прилагать целебные свойства этих секретов, а не то ведь и вы, пожалуй, готовы были бы задушить того грубияна, который нашел бы лучшим для себя обойти вашу лавочку и обратиться за исцелением к иным шарлатанам? Главное — будь счастлив и молчи: вот теория, породившая ту горькую глуповскую практику, которой мы состоим счастливыми свидетелями даже до сего дня.

Но подумайте же, что за страшная вещь этот чудовищный искус безмолвия! Подумайте, сколько боли должно было накипеть за ним, сколько крови источиться капля по капле во время этого векового подплясыванья! Или опять начинать сначала, или, лучше сказать, продолжать никогда не прерывавшуюся глуповскую практику? Или опять кроить и урезывать до тех пор, покуда и впрямь не останутся одни лоскутки?

Массы сами желают устроить свою жизнь и до поры до времени требуют от вас одного: отгоняйте тех, которые мешают им, а паче всего не мешайте им сами. Они требуют от вас деятельности чисто отрицательной, но и для нее нужно еще много черной работы, нужно много общения с обманом и злом, со всем, от чего подчас так несносно воротит сердце честного деятеля. Какая надобность до того, что из этого общения могут возникнуть ошибки и уклонения от прямой дороги, если общение есть роковое условие деятельности, если уклонения и ошибки, его сопровождающие, выкупаются общим подвигом жизни? Массы незлобивы; они не помнят случайных заблуждений и долго хранят в благодарной памяти своей имена тех, которые служили им словом и делом.

Одни каплуны, стоя в стороне, угрюмо курлыкают:

— А как вы думаете, разобьет он себе голову?

— Разобьет-с.

— А как вы думаете, если б он взял чуточку вправо... уцелела бы у него голова?

— Уцелела бы, потому что вправо брешь сделана.

— Так-то-с!

— Точно так-с!

257

М.Е. Салтыков-Щедрин. Каплуны // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений в 20 томах. М.: Художественная литература, 1965. Т. 4. С. 245—257.
© Электронная публикация — РВБ, 2008—2024. Версия 2.0 от 30 марта 2017 г.