11 мая 1884. Петербург
Многоуважаемый Николай Андреевич.
Благодарю Вас за сочувственное письмо 1. Но вряд ли предстоящий отдых принесет пользу моему здоровью, ибо редакционная суматоха заменяется теперь суматохою еще более тяжелою: по содержанию семьи. Все наши затеи остаются те же, хотя ежегодный доход уменьшился не менее как на 12 тыс. рублей. Я никаких других слов не слышу, кроме, как «подавай денег». При таких условиях даже на Сиверской станции, куда мы уезжаем на лето, нельзя быть счастливыми. Вся беда моя в том, что у меня угла нет, куда бы я мог скрыться. Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство, при котором нездоровье <?> несомненно восстановилось бы.
Как и следовало ожидать, Пошехонцы всему поверили и считают меня теперь начальником банды. Не только от простецов пошехонских я не вижу никаких симпатических заявлений, но даже ни один из так называемых литературных тузов ни одним словом не поступился. Поневоле вспомнишь Тургенева: тот, по крайней мере, приличия понимал. Я серьезно знаю людей, которые прямо говорят, что я же только благодаря протекции, не заслан к <— — —>. Вот что значит говорить о Каткове: очень возможно, что Вы и совсем читать моего ничего не будете, ибо кому же надобны сочинения проказника, который источает из себя... яд? В настоящую минуту, ни один журнал даже сотрудником своим меня объявить не решится. Вот так штука.
Но довольно об этом; у меня есть до Вас серьезная просьба. Уговорите Григория Захаровича 2, чтоб он отверз уста свои и написал, как мне с его капиталом поступить. У меня есть его 11 900 р. облигациями П<етер>б<ургского> гор<одского> кред<итного> общества, и я храню их дома, потому что Г<ригорий> З<ахарович> то едет в Петерб<ург>, то остается за границей. Сколько я ни писал к нему, чтоб он освободил меня от забот — он молчит. Это его обычная манера, которая, быть может, для него весьма удобна, но для других крайне тягостна. Мне теперь вовсе не до хранения чужих капиталов. Я чувствую такую ненависть к жизни, что было бы странно, если б судьба отказала мне в удовлетворении, послав хоть то успокоение, которое дается всякому смертному. Поэтому, в интересах самого Г<ригория> З<ахаровича> освободить меня. Только, быть может, он захочет возложить на
меня какую-нибудь сложную операцию, как напр. сношение с земством и т. д., — то я заранее от этого отказываюсь. Я не могу угла себе лично добыть, потому что недуги не дают мне возможности передвигаться и ставят меня в зависимость от капризов посторонних лиц, — тем более не могу хлопотать по чужим делам. Это не эгоизм, а физическая агония.
Мне многие предлагали услуги относительно приискания угла, но дело именно в том, что все-таки надо самому видеть, а я не могу. Пробовал я поручать Елиз<авете> Апол<лоновне> сделать осмотр, но ей непременно нужно, чтоб был дворец и судоходная река 3. А мне нужно, чтобы было тепло и стоял письменный стол с письменным прибором. Ни в чем мы с ней никогда не сходились, и ни одним своим капризом она никогда в мою пользу не поступилась. Какая ужасная жизнь.
Но возвращаюсь к Елисееву. Кончится тем, что в одно прекрасное утро я положу его капиталы в пакет и отправлю Paris, poste-restante. Ибо этот кляузный человек даже адрес свой скрывает.
Прощайте. Передайте мой сердечный привет многоуважаемой Софье Петровне и будьте здоровы.
Искренно Вам преданный
М. Салтыков.
11 мая.