РВБ: К. А. Свасьян. Европа. Два некролога.
Версия 3.0 от 18 июля 2007 г.

4. Что делает тело в нашем мышлении!

Добрый (к тому же философски осведомленный) христианин способен вычитать из цитированной формулы бихевиориста Уотсона ( «Дух есть то, что делает тело») не больше чем вздор. Характерно для него, впрочем, не это, а то, что бесстыдному вздору Нового Света он предпочитает более церемонный вздор Старого Света, согласно которому не душа (с повадками духа) есть то, что делает тело, а как раз наоборот: тело есть то, что делает душа (с повадками духа). Говоря в салонном стиле XIX века: тело — это рояль,


43 Сюда: Urphänomene 1/1995, S. 115ff. и 3/1995, S. 79ff.

66

душа — это пианистка. Суть дела, однако, вовсе не в том, опровергается ли означенный вздор (в обеих версиях) логически или как-то еще, а в том, насколько возможно осмыслить его в корне. Допустив, что мы не настолько наивны и самоуверенны, чтобы отрицать материализм, но и не настолько же одурачены им, чтобы не спрашивать, где лежат его корни? Еще раз: как можно ухитриться отрицать духовное? Больше того: верить в это отрицание! Если бы мне взбрело в голову преподать моему соседу урок номинализма и я начал бы с утверждения, что деньги, лежащие в его кармане, — чистая иллюзия в добром файхингеровском смысле (на что, между прочим, со всей недвусмысленностью указывает гений немецкого языка в слове Geldschein), то первое, что пришло бы в голову ему, было бы, что у меня не всё в порядке с головой или что я просто (неудачно) пошутил. Когда же сам он, ни глазом не моргнув, утверждает, что не существует никакого духа, ему никак не приходит в голову усомниться в порядке собственной головы или смотреть на себя как на шутника. Ибо кто же, если не шутник, говоря, что нет никакого духа, а есть только телесные отправления, не удосуживается спросить себя: каким это образом из названных отправлений тела, скажем, из недержания мочи или кишечных вздутий, складывается некое осмысленное предложение, ну хотя бы фраза о том, что нет никакого духа? — Нужно было быть плоским, как Локк, чтобы объяснять духовное через tabula rasa, даже не подозревая о том, сколько кармических перьев было обломано при заполнении этой чистой доски, прежде чем стало возможным записать на ней и следующее признание: душа по природе своей есть нечто вроде незаполненного формуляра! Вопрос философу Локку: значимо ли это положение и для души философа Локка? Или философ Локк в привилегированности своего   британского   гражданства   запамятовал   свое

67

«критское» происхождение? Все критяне суть (душевно) чистые доски. Вопрос: что есть (душевно) «критянин» Локк? И чем же, если не недоразумением, могло быть «заполнено» само локковское толкование душевно-духовного как «незаполненного» формуляра? Жозеф де Местр резюмирует казус Локка: «L'homme ne peut parler; il ne peut articuler le moindre élément de sa pensée; il ne peut dire et, sans réfuter Locke»44. Локковская философия чистой доски есть философия начисто отшибленной памяти; он просто не помнил, чему и кому он обязан своими суждениями! — Не меньшая нелепость, с другой стороны, опровергать материализм через окуляр идеализма или спиритуализма? Материализм нуждается не в опровержении, а в додуманности. Чем он страдает, так это не незнанием того, что есть идея, а незнанием того, что есть материя. И если он выигрывает, то не в последнюю очередь и оттого, что его критикует идеалист и спиритуалист. Спиритуалистическая критика материализма означает: ушедший на пенсию мастер Люцифер тренирует будущего аса Аримана. Но додумать материализм и значит: удостоверить его спиритуалистическую родословную. Вскрытие уотсоновской фразы: «Дух есть то, что делает тело» — показывает, что фраза страдает затяжной наследственной болезнью. Её римско-католический анамнез не может ускользнуть от внимания, хотя по характеру её активности можно было бы заключить и к специфически протестантской выучке. Tabula rasa бихевиориста Уотсона оттого и выглядит столь незапятнанно белой, что исписана она симпатическими чернилами. Мы знаем, что и чернильница философа, если он (по-лютеровски) не швыряется ею в проблемы, но (по-кантовски)


44 «Человек не может говорить; он не может выразить даже самой незначительной мысли; он не может сказать „и“, не опровергнув тем самым Локка». Joseph de Maistre, Les Soirées de Saint-Pétersbourg, t. 1, Paris 1980, p. 360.

68

обмакивает в нее проблемы, может вполне и сама оказаться проблемой. Разве не немецкий профессор философии Адикес (в шестьсот шестьдесят шестой раз) удивил видавший виды ученый мир, дойдя в своих кантовских штудиях до необходимости анализа чернил, которыми были сделаны те или иные заметки Канта! Argumentum ad tinctam aquam. Уже несравненный Шопенгауэр указал на связь между чернилами и мыслью, сопоставив французский оборот: C'est clair comme la bouteille à l'encre (ясно как густые чернила) с английским: It is like German metaphysics. Если верно старое слово, что дьявол — обезьяна Бога, то немецкий дьявол в своей фронде немецкому Богу допускает сравнение не с обезьяной, а разве что с необыкновенно аккуратным, но копающим совсем «не туда» кротом. Нельзя же, в самом деле, чтобы научная добросовестность доходила до черты, за которой симпатические чернила, причем в пневматософском контексте, не отличались бы от чернил обыкновенных — хотя по этому признаку и выдает себя Sexta Colonna45... Не будь материалист Уотсон просто философски безграмотен, а значит, незакомплексован, обладай он хоть толикой осведомленности профессора Адикеса, ему пришлось бы датировать свое proud to be a Materialist христианским годом 869 в Константинополе, что, по-видимому, потрясло бы его не меньше, чем какого-нибудь закоренелого антисемита документ, свидетельствующий о его еврейском происхождении. Аналогично


45 «Было бы невежливым перевести на немецкий Sexta Colonna (аналог Quinta Colonna) просто как “безответственная глупость“, — хотя кому-то “6-я колонна глупость“ рядом с более известной 5-й колонной может показаться очевидной. Итак, из вежливости мы говорим не: “глупость“, а: бьющая через край ученость» К. Ballmer, Sexta Colonna, in: «Gegenwart», Jahrg. 10, Januar 1941. S. 435.

69

обстояло бы и с его христианским оппонентом, который, будь он не только академически образован, но и христиански честен, должен был бы, пусть с тяжелым сердцем, зато с ясной головой, признать легитимность приведенной выше экспертизы.

Судьба европейской культуры, вплоть до её сегодняшней абсолютной деструкции, пропитана теологическим неразумием. Служители абсурда ощутили бы себя на седьмом небе, если бы им, вместо того чтобы ожидать Годо, сподобилось изучать богословие. Ни о чем не пеклась христианская теология больше, чем об исполнении люциферического заказа окончательно разъединить небо и землю. В чем все эти отцы церкви состязались, так это в рвении быть не только большими католиками, чем папа, но и большими платониками, чем Платон. Острота последнего случая особенно бросается в глаза, если учесть, что сам Платон отнюдь не отличался этим рвением... В Платоне интересен не только его платонизм, но и антиплатонизм. В том-то и лежит более глубокий смысл определения греческих философов как «христиан до Христа», что они, «язычески» укрепляя водораздел между чувственным и сверхчувственным, в то же время пытались «христиански» его одолеть. Именно: они предчувствовали, что их небо (sub Jove frigido) станет пустым, как только Логос сойдет на землю, и что вследствие этого совершенно иными окажутся и традиционные философские заботы. Нельзя же было в самом деле думать, что слово Крестителя: приготовьте путь Господу!— относилось ко всем, кроме философов. Трагикой греческой философии было, что она не захотела осознать свое латентное христианство даже после Голгофы. Оттого дохристианский «христианин» Платон обнаруживает признаки декадентского распада в послехристианском «язычнике» Плотине, в то время как дохристианскому «христианину»

70

Аристотелю позже и вовсе доводится надеть тюрбан. Христианские доктора прокармливали себя остатками со стола греческого симпосиона с ничуть не меньшим аппетитом, чем, скажем, некоторые антропософские доктора прокармливают себя университетскими крохами. Но если платоновский дуализм в исполнении самого Платона был еще некоего рода приглашением на казнь, то у окончательно утвердивших его христианских философов он вырождается попросту в нелепость. Лаконичнее всего запечатлен этот дуализм в формуле Карла Барта: «Бог на небе, а ты на земле». При более тонком чутье на «опасные связи» можно было бы опознать в этом основополагающем принципе теологии её кровного двойника под именем Коммунистический Манифест. Некое утонченное демоническое существо предстает взору, выныривая на поверхность в маске то христианской догматики, то догматики марксистской. Расстояние, отделяющее теологию теизма от теологии атеизма, едва ли превышает расстояние, отделяющее марксистскую критику политической экономии от лозунга «Грабь награбленное!». От этой теологии остается один лишь шаг до клича: «Долой Бога!» Мы не откажем себе в дидактическом злорадстве указать на большевистский pendant к богоученому мужу Барту. Бог в России 1918 года — не понятие, ни того менее проблема, а подсудимый. Он стоит, как обвиняемый, перед пролетарским трибуналом. После оглашения длинного списка грехов и преступлений суд приговаривает Его к смертной казни. Специальное подразделение выстраивается в ряд, вскидывает винтовки и по команде открывает огонь по небу, дабы обитающий в нем царь и тиран был «мертв». Нужно же было однажды воздать должное ницшевскому Gott ist tot не только в густочернильной эзотерике хайдеггеровского дуктуса, но и à la russe. — Потребовалась бы теософия, не буддобританская, а гётевская, и уж ни в коем

71

случае не теология, чтобы понять, что смерть Бога — это не бахвальство обывателя, возомнившего себя эдакой белокурой бестией, а сущность самого Бога, который оттого и мертв, что есть сама Смерть. Упраздненный дух богословов загнал их в тупик, подменив им трехлетнюю мистерию Бога неким временным мероприятием на земле, после чего Он подвергся мученической смерти sub Pontio Pilato и препоручил по Вознесении все земные заботы своим клеркам. В Константинополе 869 года — с подачи академиков Гондишапура — был сделан лишь последний вывод из этого задания, и выводом был: некий Богодух, прописанный на своем небесном месте без права перемещения. Дух дышит, где хочет Святая Церковь, или он — не дышит вообще. Бог как дух диктаторски и незримо пребывает на небе. Человек, как тело и душа, ютится на земле, которой завладел дьявол. Западный религиозный пафос изживает себя с этого момента под знаком кафковского Письма к отцу. С какого-то времени на Западе молятся некоему Дону на небеси, чье неисповедимое самодурство сверху вниз фрейдистски комплементируется бессознательным желанием отцеубийства снизу вверх. Ничто не свидетельствует об этом балагане ярче и бесстыднее, чем поздняя сенсация вокруг ницшевского Бог умер. Интеллектуально-религиозным амбициям западного бюргера, не выходящим за рамки Gretchenfrage, могла лишь льстить репутация убийцы Бога! Шутка в том, что в названном убийстве и в самом деле не обошлось без него, безбожника эпохи Дарвина и «канканов», не желающего больше подчиняться дряхлому теистическому предку. Ребенок верит в то, чего он не может знать. Напротив, взрослый муж предпочитает говорить не: я верю, но: я знаю (или: не знаю). Если же он (как философ и вообще ученый муж) доходит до того, что говорит: не знаю и не буду знать, и даже как бы гордится этим, то он обессмысливает

72

вещи мира, которые имеют свой смысл и свою сущность не иначе как через познание. Смерть Бога, аттестованная в 125 «Веселой науки», идентична поэтому агностическому вето на сущность вещей. Ницшевское Gott ist tot лишь люциферическо-театрально возвещает то же, о чем ариманически сухо свидетельствует ignoramus et ignorabimus Дюбуа-Реймона. Агностицизм и есть (бюргерски санкционированная, ариманическая) смерть Бога, ибо нет и не может быть более адекватной негации Бога, чем установка: не знаю и не буду знать. Где эта установка выносимее: в её материалистически наглой простоте или в симулирующей смиренность и богобоязненность христианской косметике — остается вопросом вкуса. Христианская догматика искореняла гнозис по той же причине, по которой Синяя Борода умерщвлял любителей седьмой двери. Оттого смысл этой догматики мог быть только дуализмом — с господином на небе и миллионами слуг на земле. Что марксизм есть плоть от плоти этой догматики, в этом могут сомневаться лишь те, кто больше доверяет этикеткам на бутылках, чем их содержимому. Богу на небе оставалось лишь дожидаться исполнения сроков, когда в один прекрасный день миллионы парий соединились бы в материи и отплатили бы Ему единодушным безверием за невозможность встретиться с Ним однажды в духе.

Мы видели уже: судьба культуры на Западе, вплоть до современности, была предрешена арабски отредактированной резолюцией одного христианского собора. Все последующие бедствия физического плана — войны, революции, массовые убийства, голод, эпидемии, террор, атомная бомба, разрушение окружающей среды — лишь постольку интерпретируются (атеистически) как случай или (теистически) как кара Божья, поскольку предыстория их не

73

прочитывается в её духовной подоплеке. Между тем объяснение случившегося через Божью кару или слепой случай целиком умещается в жанре сплетни, каковая сплетня отнюдь не становится привилегированнее оттого, что сплетники слывут властителями дум и прижизненно резервируют себе посмертные места в серии Жизнь замечательных людей. Необыкновенно гнетущее впечатление производит отказ западного человека признать и принять все последствия своего совершеннолетия. Его сжатая в кулак воля к идиотизму есть лишь последнее звено в цепи коротких замыканий его сознания, начальное звено которого представлено христианскими Patres, вызвавшими к жизни этот гигантский мировой заговор. Мы попытаемся составить краткий абрис некой конспирологии, заранее огораживая её как от мондиалистских критиков справа, так и от их традиционалистских близнецов слева. Исходный пункт этой конспирологии можно будет сформулировать следующим образом: на христианском Западе всегда постулировалась гностичность природы и агностичность Бога; если первую дозволялось познавать, то во второго надлежало только верить. Болезнь западной культуры — болезнь двойного неразумия, именно: когда наивно-реалистические представления, с одной стороны, связаны лишь с чувственным миром, с другой же стороны, переносятся и на духовное, после чего беспечные малые хотят воспринимать духовное (пусть в более тонкой и разбавленной форме) на манер вещей физического мира. Мейстер Экхарт из XIII века разоблачает этот двойной заговор и обезвреживает его. «Некоторые люди, — предупреждает Мейстер Экхарт, — хотят видеть Бога глазами, как они видят корову, и радоваться Богу, как они радуются корове... Простакам кажется, что они могут видеть Бога, словно бы Он стоял там, а они здесь. Это, конечно, не так. БОГ И

74

Я СУТЬ ОДНО В ПОЗНАНИИ»46. Закат Европы, монументальная тема Шпенглера (по сути, тема зла), сигнализируется, вопреки Шпенглеру, не биологическим дряхлением западной культуры, а её перманентным впадением в агностицизм. Отождествляя зло лишь с его политической манифестацией, приходят к тезису о банальности зла. Банальное бюргерское сознание банализирует зло по своему подобию. Но оригинальность зла в том, что задолго до того, как оно стирает с лица земли города и нагромождает друг на друга горы трупов, оно достигает зрелости в головах безвреднейших интеллектуалов, не способных обидеть и мухи. Ну разве же не оригинально, что злодеям от политики даже в дурном сне не приснится, чем они обязаны этим божьим коровкам! Допустив, что научно вышколенная голова есть голова, профессионально способная считать и спекулировать, но не познавать, мы перемещаемся в самое сердцевину проблемы зла. Хотят научно покорить мир, не имея хоть сколько-нибудь отдаленного представления о «самих себе». Ненавидят свое воплощенное и в то же время свободное от тела Я, как можно ненавидеть только немецкое. Отшатываются в страхе от троякой идентичности немецкого тезиса: БОГ и Я суть одно в ПОЗНАНИИ. Убрать из этого уравнения хоть один член — значит сделать его недействительным. Через устранение духа в человеке (дух есть Бог в человеке) налагают вето и на познание. Но познание — сам игнорамус Кант признаёт это — есть естественная потребность. Спрашивается, может ли естественная потребность быть аннулирована per decretum? Без сомнения, она может быть заторможена, заблокирована, просто запрещена, но тогда с непредсказуемыми


46 Я цитирую по статье Рудольфа Штейнера «Сверхчувственный мир и его познание», опубликованной в Luzifer-Gnosis, май 1904.

75

последствиями. Культуре Запада просто подложили свинью, когда сначала отняли у нее способность познания, а затем объявили науку высшей инстанцией истины. Участью её было и будет — пасть жертвой: сперва собственного варварства, представленного толпой научно выдрессированных и тупых голов, и лишь затем в мясорубке сшибшихся насмерть народов. — Утешение философии: затаив дыхание на краю бездны, с перевесом жизни в один, последний, выдох, позволительно задуматься над причинами драмы, которые ученая и невежественная публика обходит гробовым (как-никак!) молчанием.

Одним из наиболее расхожих философских топосов зрелого Средневековья, в котором нарождающееся естествознание сшиблось насмерть с немощным богословием, был вопрос: кому должно приписать то или иное природное бедствие, скажем, землетрясение или чуму — Божьей каре или естественному порядку вещей? В рамках известной парадигмы вопрос этот формулируется и как буддийский коан: если Аристотель говорит одно, а телескоп показывает другое, кому из них должно верить доброму христианину? Ответ (единственно допустимый) лежал, разумеется, в абсолютной компетенции теологов. Ответ гласил: хотя существуют законы природы, по которым свершаются природные процессы, и доступны эти законы физической науке, тем не менее природное ведомство подчинено Божьей воле, которая вольна карать и миловать, нисколько не считаясь с законами природы. «И простер Моисей руку свою на море, и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь, и сделал море сушею; и расступились воды. И пошли сыны Израелевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую сторону» (Исход, 14:21—22). Если читать это место в оптике кинематографического сценария, то единственной возможностью исходе

76

да из него окажется, конечно же, вера: quia absurdum. Богослов и естествоиспытатель ухитряются с какого-то времени (а именно после того, как первому уже не под силу посылать второго на костер) соблюдать вооруженный нейтралитет и блуждать в неведомом на собственный страх и риск. С началом Нового времени научное познание сокрушает истины Откровения столь же триумфально, как кромвелевские ironsides залатанных королевских рыцарей. И если усилия престарелой веры сохранить, невзирая на возраст, прыть заслуживают внимания, то не больше и не серьезнее, чем косметический вызов дамы неопределенного возраста космическим силам её одряхления. Центр тяжести лежал, стало быть, не в старой агонизирующей вере, а в становящемся научном познании: судьбы мира и культуры ориентировались уже не на метафизическую догму, а на физический эксперимент. Единственным предметом познания оказывался, как было сказано, зримый мир тел. Оставалось добиться, чтобы познающая мысль структурно уподобилась предмету познания. Если познаваемое телесно, то телесным должно быть и познающее. Понятно, что наука Нового времени хочет называться не метафизикой, а физикой. Но физика есть физика тел; она исследует мир не в духе, а в плоти. Оттого познать тело значит для мысли: имитировать тело. Научный стиль барокко кишит символами вроде: насос, часовой механизм, винты, крючки, зубцы и т. п. Даже само мышление, по Локку47, объяснимо тем, что некие невоспринимаемые тела исходят от вещей к глазам и сообщают оттуда мозгу определенное движение, вследствие чего в мозгу возникают идеи. Но как раз в этом-то пункте и стянут узел. Внимание переносится от мысли, формирующей себя по


47 J. Locke, An Essay concerning Human Understanding, Oxford 1975, p. 136.

77

подобию тела, на само тело. Мы спрашиваем: что это за тело, на которое равняется здесь мысль? Ибо речь идет не о логическом понятии тело, а о сравнительной феноменологии тела в многообразии культурных ландшафтов. Понятие тело стоит под различными индексами модальности. Фюсис барочной физики даже отдаленно не напоминает фюсиса досократиков или даже Платона. Фюсис барочной физики христианский. Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что есть христианское тело, достаточно справиться об этом у людей сведущих, скажем, у великого папы Иннокентия III, который в сочинении De contemptu mundi sive de miseria conditionis humanae (Lib.I, cap.l) следующим — подчеркнуто экспрессионистическим — образом резюмирует данные осмотра: «Нечистое зачатие, омерзительное питание во чреве матери, загрязненность вещества, из коего развивается человек, мерзкая вонь, выделение мокрот, мочи и кала». Что пассаж этот представляет собой не единичное свидетельство, а общее место христианского мировоззрения, можно усмотреть на множестве других примеров. Здесь еще одна экспертиза, на сей раз из-под пера некоего клюнийского монаха, которую, не фигурируй она в серии патрологии, можно было бы принять за психоаналитический протокол: «Телесная красота заключается в коже. Ибо, сумей мы увидеть то, что под кожей... уже от одного взгляда на женщину нас бы стошнило. Её прелесть составлена из слизи и крови, из влаги и желчи. Попробуйте только представить себе, что находится у нее в глубине ноздрей, в гортани и чреве: одни нечистоты. И если мы не дотрагиваемся до слизи и экскрементов, то как у нас может возникнуть желание заключить в объятия сие вместилище нечистот и отбросов»48. Эта католическая pathologia sexualis (на


48 Odoni Cluniensis Collationum lib.III. Migne, Patrologiae cursus completus. Séries latina. CXXXIII, Col.556. — Бодлеру

78

счет которой следует отнести половые эксцессы и оргии монастырского быта), этот вотум недоверия ко всему зримому и чувственному сохраняет свою силу и в протестантизме. Для Лютера природа столь же изолгана и богопротивна, как дьявольское трюкачество. Лютеровская экспертиза природы отличается от католической разве что особенностями лютеровской чоховой стилистики: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, высовывается наружу и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»49. Нетрудно догадаться, что вышеприведенный аттест клюнийского эксперта мог бы при случае вполне подойти и к сей потешной даме. Не о природе вообще следует говорить, а лишь о христиански заклейменной, поруганной, осатаненной природе, если намереваются воздать должное западному естествознанию.

Именно в этом пункте уотсоновскому телу дан шанс вызреть и внутренне дорасти до проблемы, которую оно ребячески полагает осилить в жанре вестерн. Материализму предоставляется наконец возможность быть принятым всерьез. Если нас в этом материализме что-то не устраивает, так это недостаточность его как материализма и капитуляция перед самой что ни на есть традиционной философией; фраза: мышление есть то, что делает тело, — чересчур логична, автономна, теоретична, идеальна, чтобы можно было доверить ей — материализм. Мы не говорим: мышление (как таковое) есть то, что делает тело (как таковое), считая этот façon de parler досадным пятном логического обобщения на чистой доске бихевиористского сознания. Мы говорим, напротив: антихристианское


 в XIX веке придется лишь переложить в стихи эти христианские общие места, чтобы скандально знаменитой «Падалью» санкционировать декаданс.

49 Я цитирую по кн.: H. St. Chamberlain, Goethe, München 1912, S. 265.

79

мышление Нового времени есть то, что делало христианское тело Средневековья. In concreto: мышление бихевиориста Уотсона каузировано неким монашеским телом-оборотнем, не знающим, как от себя избавиться. Бихевиорист Уотсон (в Чикаго) мыслит то, что (в Клюни) делало женоненавистническое тело монаха. Что делает христианское тело? Христианское тело презирает, проклинает, бичует, увечит себя, постится, терпит нужду, смердит; оно денно и нощно борется с собой, преодолевает себя, свою греховность, свою страсть к «нехорошим вещам». Если это тело дает вырвать себе глаз, дабы никакая жена не прельщала его «нехристианскими» соблазнами, или если оно дает себя кастрировать, дабы покончить с этими соблазнами раз и навсегда, то оно причисляется к святым и регистрируется в святцах. Дьявол непрестанно преследует его — то как похотливое видение, то как сладострастная явь; от обоих защищается оно молитвой, воздержанием и припадками падучей. Оно жесточайше ненавидит себя и наказывает себя минимумом существования. Едва ли в каком-нибудь застенке применялась такая техника пыток и глумлений, как это практиковали христианские святые со своими телами, останки которых затем выставлялись напоказ и почитались как реликвии. Христианская плоть проклинается и посрамляется с таким же рвением, с каким проклинается и посрамляется дьявол, заклятый враг Бога. Из двух душ, живущих в христианской груди, одна (метафизическая) нежится в небе, ненавидит свою земную половину и взыскует её искупления. Нужно лишь рокировать нынешний материалистический расклад чувственного и сверхчувственного, где именно сверхчувственное выступает как предмет неистребимой ненависти со стороны автономосексуально ублажающего себя тела, чтобы получить достаточно точный образ его спиритуалистического двойника. Там, где однажды преследовалось

80

и изгонялось телесное, нынче преследуется и изгоняется духовное. Средневековый христианин — атеист тела. Он отрицает его столь же радикально, как сегодняшний атеист — дух. Нужно представить себе некую вытесненную в мышление аскезу, чтобы прояснить случившееся. Что есть аскеза? Самоненависть удвоенного Люцифера, который первым делом разжигает в теле жажду распутства, чтобы затем в качестве кандидата во святые стыдиться собственного тела и линчевать его. Тело, замордованное во славу небесной души, и составляет центральный пафос, «столп и утверждение», христианской теории и практики. Лишенным духа и обремененным душой стоит оно во христианстве и вызывает на себя град проклятий. Надо было упразднить дух, симулировать душу и остаться единственно при теле, чтобы потом, как бы придя в себя, субтильно вымещать на последнем (под предлогом, так сказать, его греховности) злобу за собственное ничтожество. Христианская душа делает с христианским телом как раз то самое, что злая толпа (впрочем, от незнания и, стало быть, извинительно) делала с телом Христа на крестном пути и на кресте. Не будем забывать: чего греки, отцы философии, не могли простить Христу, так это как раз его воплощенности. Христианское мышление, а точнее, языческое мышление при христианской вере, любит свой объект и считается с ним серьезно лишь в той мере, в какой он бесплотен. Когда потом, в эпоху атеизма, это мышление начинает размышлять над своим банкротством, его своеобразная патология бессознательно и целиком абсорбируется научным мышлением. Материалистическое мышление Нового времени и есть вывороченная в мышление христианская аскеза Средневековья50. Теперь, в качестве


60 Подробнее об этом в моей книге «Становление европейской науки», с. 337 сл.

81

физика, а не монаха бичуют уже не собственную плоть (каковую плоть, напротив, всячески холят и заставляют блистать в салонах), а плоть мира. В научном эксперименте мир чувствует себя столь же беззащитным и бесправным, как тело грешника в режиме аскезы. Совершенно фатальным оказывается то, что body подрастающего материализма обременено дурной наследственностью: следует представить себе при этом не некое эллинское тело как произведение искусства, а извращенное христианское тело, несущее следы всех подгляденных Боккаччо патологий. Если конфликту души и тела суждено было in metaphysiсis быть решенным в пользу души, то in physicis он был решен, разумеется, в пользу тела. Когда теперь с рождением галилеевской физики настал звездный час этого тела, выяснилось, что оно безжизненно. Звездный час тела называется поэтому не органика, наука жизни, а механика, или патологоанатомия природы. За res extenso, барокко скрывалось изможденное тело средневековой аскезы. На это тело и ориентировались отныне все парадигмы классической эпохи. Оттого научный эксперимент и дискурс о методе не могли быть не чем иным, как дыбой и виселицей природы. Материальный мир барочной физики, зажатый в «испанский сапог» научного метода, являл готовность быть ведомым на помочах любого научного сценария. Он мог притворяться в одном сценарии частицей, в другом волной, в третьем той и другой зараз. Некий своеобразный первофеномен открывается взору при сопоставлении естественнонаучного сценария с одновременно инсценированным иезуитским. Если в сценарии Лойолы речь идет о том, что послушник иезуитизма должен «быть как труп, позволяющий переворачивать себя в любую сторону и обращаться с собой любым способом», то научный сценарий походит на него как две капли воды: чем же еще хотело естествознание быть, если не (в более поздней

82

формулировке математика Пуанкаре) «сгибанием и перевертыванием природы до тех пор, пока она не приноровится к притязаниям человеческого духа»51. К притязаниям человеческого духа! Нужно лишь представить себе, чем могли быть названные притязания в эпоху иезуитизма и либерализма, чтобы не проглядеть за гордой геральдикой «знание - сила» скрытый комплекс неполноценности и самоненавистничества. Mind is, what body does прочитывается антропософски: прежние христианские проклятия телу трансформируются в Новое время в мысленные навыки и становятся материалистическими проклятиями природе. Если сегодня вымирают леса, высыхают моря, заражается воздух, продырявливается озон, a animal farm бунтует коровьим и свиным безумием, если природа последовательно и неуклонно вносится в «красную книгу» и грозит стать реликтом самой себя, это значит: мир претерпевает нынче в научной голове те же муки, которые тело аскета претерпевало некогда в монастырской келье.

Христианскому миру пристало бы однажды воздать должное своему Богу не «молчанием ягнят» или «волчьим лаем», а осмыслением. Выше было отмечено уже, что упразднение духа в постановлении 869 года упраздняло не больше не меньше, как понимание сущности Христа. Ибо понимание сущности Христа называется по-христиански: Утешитель, Святой Дух. Об этом Святом Духе гласит обещание, что он будет послан людям Отцом («filioque»!) как утешение. Рассмотренная так, история христианства оказывается подчеркнуто вызывающим невыполнением этого обещания. Во все времена заботой церкви было старательнейшим образом следить за тем, чтобы христиане довольствовались одной верой и не соблазнялись перспективами  понимания.  Христианские  философы


61 H. Poincaré, La Science et la Hypothèse, Paris 1902, p. 197.

83

полагали совладать с мистерией Я средствами ощущающей и рассудочной души, лелея в первой христианские эмоции и не выходя во второй за рамки дохристианского мышления. Против этой действующей в глубоком христианском тылу пятой колонны Гондишапура боролся Фома; его последняя воля, последняя моральная фантазия: приготовить путь грядущему Христу-Мыслителю — определяет весь ход последующей истории Запада52. С той поры мир духа стоит под знаком мировой войны. Начало Нового времени ознаменовано тотальной мобилизацией всех духовных сил, своего рода levée en masse в духе. Мы ничего не поймем в сути европейского Нового времени, если упустим из виду особенности пренатальной миграции, именно: ключевые воплощения в общей иерархии становящейся культуры сознания. Бывшие арабские духочеловеки тянутся на Запад — в память об одной, тем временем обращенной в ислам, христианской эйкумене. Ничего удивительного, если они оседают преимущественно в туманном Альбионе: в духовном климате, где им лучше, нежели где-либо еще, пришлась бы по плечу предстоящая им задача. Задачей было: закрыть познанию доступ к Христу. Задачей было: объявить Христа действительным только в ранге категорического императива, ни в коем случае как восприятие и понятие. Задачей было: стравить народы, устроить кровавые бойни, разверзнуть врата ада, чтобы избежать мышления во Христе. Короче, задачей было: сделать некоего мейстера из Германии проклятием мира... При всем том бросалось в глаза, что старая, погрязшая в метафизических долгах Европа едва ли представляла собой наиболее удачный полигон для испытания нового оружия и установления в мире Рах Gondischapurica. Европа — в цвете лет — всё еще растрачивала несметные силы на толкование сновиденного


62 Сюда: Urphänomene 3/1995, S. 65-88.

84

прошлого и на улаживание провинциального конфликта «отцов и детей». Чего здесь никак не доставало, так это незакомплексованности, свободы от прошлого, ничем не сдерживаемой фантазии и возможностей пиротехники, необходимых для инсценировки сверхмощных сценариев будущего.

Тогда и снарядились добрые старые европеяне в дальний путь — в поисках подходящего павильона для съемок, или места Утопос. Настало время открывать Америку.

 

Воспроизводится по изданию: К. А. Свасьян. Европа. Два некролога. Москва, «Evidentis», 2003.
© К.А. Свасьян, 2003—2017.
© Электронная публикация — РВБ, 2007—2017.
РВБ

Загрузка...