7. Фридрих II Гогенштауфен

Памяти Б.Н. Бугаева

Необычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы.

134

Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте,139 впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила.

Характеристики отскакивают как стрелы от кольчуги. Просвещеннейший государь, влюбленный в математику, философию, естественные науки и медицину, покровитель всех свободных умов, получающих при его дворе право на любую мысль, поэт и трубадур, оставивший след в истории итальянской литературы. «Первым современным человеком на троне» называет его Яков Буркхардт. «Он централизовал всю судейскую власть и управление неслыханным и поныне для Запада


139 Данте, О народном красноречии, ук. соч., с. 280.

135

образом»140 Удивительно наблюдать в первой половине XIII века этот совершенный образчик тоталитарного государства, никак не вписывающегося в иррационально-страстный141 политический фон Средневековья. Надо перенести сюда из XVII века экономическую политику Кольбера, чтобы составить себе некоторое представление о пугающе неправдоподобных реалиях этого размаха, потрясшего столетие, которое только что решалось на переход от натурального хозяйства к денежному. Кольбер предвосхищен и в другом: в научной организации экономики и политики. Леонардо Фибоначчи, первый алгебраист Запада и, следовательно, «глупец» (biggolone) в оценке современников, оценен здесь в счет будущего; его «Liber Abaci» положена в основание монополизации торговли, в которой скрещиваются уже бывшая кредитная система норманнов с будущей двойной бухгалтерией ломбардцев142. Само государство дано как бы в скрещении арабско-нормандских форм правления с будущим гоббсовским «Левиафаном» и даже «антиутопиями» современности. Государство, прежде всего, — это контроль, охватывающий все срезы жизни, вплоть до частной жизни, вплоть до вмешательства во всё; перечислим: регулирование заработной платы, наличие точных кадастр, принудительные займы, налоговые вымогательства в неслыханных масштабах с использованием сарацинских сборщиков и юристов и ссылкой на галеры за невыплату (75% дохода от соли, шелка, металлов и т. д. шло государству); прибавьте еще: тайную полицию, технику доносов, паспортизацию, запрет на браки с иностранцами без


140 J. Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. 1, op. cit., S. 32.

141 «Puisque les princes sont hommes», по простодушному объяснению Шатлена. Прекрасное описание этого феномена у Хёйзинги. См. J. Huizinga, L’automne du Moyen Age, op. cit., p. 22.

142 Он посвятил императору, в котором опознал математика, свою книгу «Liber quadratorum».

136

специального разрешения, принудительную учебу в Неаполитанском университете (впрочем, бесплатную), регламент, запрещающий медицинскую практику без получения диплома, наконец, «генеральное преступление», как с возмущением выражается историк: «противокультурную изоляцию Нижней Италии от Запада»143. Налицо — сплошные «улики», уличающие всё, кроме… «чего-то»; в этом «что-то» — тайна личности, не делящейся на сумму своих деяний без остатка; загадочная усмешка человека, постигшего до срока смертоносную невыразимость внутренней свободы и всем жестом жизни простертого в будущее.

Жест этой жизни — крест, створяющий Север с Югом и Запад с Востоком; непостижимая слепота века, не узревшего в этом «змеином отродье» таинственный образ «распятого». Могучий «германец», внук Барбароссы, и настоящий «итальянец», uomo di grande ingegno e virtù; «крестоносец», освобождающий Иерусалим, и почти «сарацин», мечтающий сокрушить Рим, — какая благодатная почва для кривотолков и клеветы и вместе с тем какая неповторимая и музыкально капризная судьба! Я не знаю, пишутся ли так истории, но для меня история этой жизни равна внезапности Шуберта, вызвучивающего XIII век. Иллюзий быть не может; историка устроила бы именно «ушами» услышанная музыка, но моя уверенность по-прежнему остается в силе; я листаю удивительную книгу Фридриха «Об искусстве охотиться с птицами» (De arte venandi cum avibus), написанную к 1240 году «по настоятельной просьбе прославленнейшего мужа М. С.» (вероятно, Михаила Скота) и нахожу в ней подтверждение: «уверенность, — говорит этот августейший Папагено, — достигается не через уши»144.


143 J. Burckhardt, Weltgeschichtliche Betrachtungen, op. cit., S. 93.

144 Рукопись — в шести книгах — погибла; текст был частично восстановлен Манфредом, сыном императора. Я цитирую по изданию: Carl A. Willemsen, Über die Kunst mit Vögeln zu jagen. Von Kaiser Friedrich II, Frankfurt/Main, 1964, S. 6.

137

Этой музыки не расслышал в великом «скитальце» историк, ужаснувшийся маске «тоталитаризма» и повторивший папскую клевету об изоляции Италии от Запада. Скажем так, если уж приходится говорить на этом языке: осуществлялась не изоляция, а именно интеграция, причем в масштабах и качестве, имеющих решающее значение для Европы и мира в целом; политическая мимикрия скрывала за собой перспективы духовных судеб, так что позднейший прогноз Ницше о политике, имеющей раствориться в духовной войне, был лишь инспиративной реминисценцией событий шестивековой давности. Еще раз: здесь решалось всё; ярость века, раздавившего Фридриха, меньше всего отвечала характеру чистой политики, больше всего — «идеологии». В становлении европейской науки, выцеживаемом не через катетер научных «программ» и «парадигм», а слышимом во всю грудь, Фридрих — последнее смертельное усилие «переоценки всех ценностей» перед самим порогом эпохи сознания и самосознания; нужно лишь расключить сознание с сетью машинально усвоенных таксономических привычек, опознающих поэзию только в «поэтах», науку только в «ученых» и политику только в «политиках», чтобы усмотреть в этом пункте «политической» истории одну из самых роковых и самых значительных предпосылок истории «науки». Посмотрим же, что здесь случилось в самый разгар века «университетов» и «инквизиции». Духовная география эпохи приобретала уже все признаки отчетливости и определенности, в которых если что и отсутствовало, так это отчетливость и определенность. Противоположность между Западом и Востоком, с одной стороны, Севером и Югом, с другой, сотрясала европейский организм; реальность всё меньше и меньше отвечала фабрикуемым в Риме «потемкинским» представлениям о христианнейшей Европе, продуваемой с четырех сторон пронзительными сквозняками влияний. Брешь, пробитая крестоносцами на Восток и наводнившая Восток невиданной гаммой чисто западной

138

абракадабры, от светлейших порывов души до низкого разбоя, открыла и обратный путь, через который Запад шумно приобщался к разновидностям абракадабры по-арабски; что же такое весь «латинский аверроизм», как не раскатывающийся в веках «чох» простуженной ex оriente западной души! Арабизм, воспринятый этим путем, расколол Запад надвое, на двойную, так сказать, истину, из которых «философская» чаще всего оказывалась «арабской», несмотря на грандиозные усилия отдельных великих докторов; она-то и пролилась — через парижских и оксфордских номиналистов XIV века — в будущую «науку». Не менее угрожающей выглядела и перпендикулярная перекладина Север-Юг. Здесь Европа и вовсе раскалывалась на две «Европы», столь же мало схожих друг с другом, как Запад с Востоком или как провансальская Франция (до альбигойских войн) с бретонской Францией. В то время как Север медленно и неуверенно приходил в себя из глубокого обморока, ища просветов в своем тусклом небе и туманных ландшафтах, Юг, никогда не терявший нитей традиции, продолжал жить полнокровной жизнью «мыслителя», который при случае мог быть и «рыцарем», и «трубадуром», и, конечно же, «еретиком». Будет ли преувеличением сказать, что итальянские «кватроченто» и «чинквеченто» ознаменовали не столько само Возрождение, сколько его заключительный акт; это «Возрождение» вписано во всю историю Италии как факт её исторической непрерывности. Италия никогда не теряла связи со своим прошлым; нельзя сказать, что в один прекрасный день здесь начали выкапывать статуи и культивировать антику; экстравагантность Петрарки, не расстающегося в XIV веке со «своим Гомером» и целующего непонятные ему греческие письмена, могла по-всякому удивлять Север; здесь, где еще в VI веке на форуме Траяна декламировали Вергилия и где тогда же поэты венчались на Капитолии лавровым венком, это было нормой поведения. Не удивительно, что именно отсюда должна была идти на Север контрабанда самого

139

пестрого вольномыслия, свидетельствующего о том, насколько тонким оказывался тут ледяной покров церковно-христианской «общеобязательности»:

Magis credunt Juvenali,
Quam doctrinae prophetali

Et pro Marco legunt Flaccum,
Pro Paulo Virgilium145.

Где тонко, там и рвется. На самом крайнем Юге, в Сицилии, с IX века приживаются арабы; от Горация, предпочтенного Марку, можно было и вовсе отказаться ради… Корана. XI век отмечен глубоко символичным створением крайнего Севера с крайним Югом; норманны отвоевывают Сицилию у арабов и присоединяют её к «христианской» Европе. Но вот что удивительно: победив арабов, они оставили нетронутым «арабизм», нетронутым до такой степени, что в самом начале XIII века юный Гогенштауфен, росший пленником своего могущественного опекуна Иннокентия III, мог получить в Палермском дворце вполне «арабское» воспитание, сыгравшее впоследствии столь роковую роль во всех причудах его неразгаданной жизни.

Следует учесть: «арабизм» врывался в Европу двумя потоками, горизонтально и вертикально. Следует учесть также, что эта инкрустация шла неимоверно сложными путями. Сам «арабизм» ко времени своей европеизации претерпел уже окончательное раздвоение: мусульманский и темный «в себе», он был повернут к Западу специфической маской «просветительства», в которой Европа должна была увидеть зашифрованную в чужих письменах историю своего забытого детства. Говоря иначе, встреча с арабами оказалась для Запада


145 Больше верят Ювеналу, чем учениям пророков... и вместо евангелиста Марка читают Горация, а вместо Павла Вергилия.

140

встречей со «своим иным»; за отсутствием чистого эллинизма приходилось принимать за таковой арабскую философию, своеобразно и со всеми издержками несоответствия разыгрывающую роль «Расина» на «турецкой» сцене. Судьбе было угодно, чтобы зрителями этой роли становились именно европейцы; исламская чистка «арабизма» искореняла в нем именно «эллинизм», так что Гондишапур, ненужный Востоку, оказывался желанным гостем для Запада, вполне готового к жадной рецепции этого опасного суррогата эллинистической философии. Разрыв в связи времен определял само качество этой рецепции; сталкивались — с одной стороны Европа, отвыкшая от христианско-эллинистического гнозиса, с другой стороны эллинизм, лишенный импульса Павла и ареопагитик, стало быть, не сам эллинизм, а некий выкидыш его, усвоивший лишь одну половину лозунга «всё позволено» и прослышавший вторую: «но не всё полезно». Этот выкидыш соблазнял головокружительными перспективами «науки», и в скором времени обернулся сущим искушением «святой» Европы, которая реагировала на него трояко: либо глубже погружаясь в невежество и надеясь таким образом спасти «чистоту» риз, либо вовсю отдаваясь соблазну и уже пролагая пути «безбожной» науке, либо давая отпор искушению, но при этом пытаясь овладеть импульсом самой науки путем её христианизации, т. е. включения её в непрерывность христианской культуры. Первый вариант, будучи мертворожденным по самой «ветхости» своего замысла, мог лишь в той или иной мере тормозить развитие, но ни в коем случае не определять его. Оставались второй и третий, между которыми уже к концу XIII века в европейских университетах шли беспощадные схватки. Вопрос упирался не в то, быть или не быть «научной мысли» и «научному эксперименту», а в то, какими им быть; бухгалтерия «двойной истины» открыто демонстрировала «или-или» науки и религии в противовес глубочайшим тенденциям шартрских платоников или св. Фомы, ищущих соединения обеих

141

«истин». Колоссальная сложность ситуации исключала все шансы на ясный и однозначный ответ; несомненным было то, что рождающаяся наука de facto никак не могла примириться с разлагающимся корпусом теологии, но с другой стороны невозможной представлялась сама мысль об иррелигиозной науке (не будем забывать, что мысль эта очерчена пока второй половиной XIII столетия, и что «невозможное» не стало еще «несомненным»). Отсюда мощное брожение ересей, как бы предугадывающих катастрофичность альтернативы и силящихся вдохнуть дух в омертвевшую букву религиозного догматизма; нужно было оживить саму теологию, придать ей былой познавательный пафос, стало быть, оправдать Оригена, Скота Эриугену, Абеляра, дабы спасти мысль, замурованную в гипсе „откровения“, от будущего бунта со всеми его последствиями. Еще раз: барон Гольбах из XVIII столетия мог почивать на лаврах просветительского свободомыслия без единой догадки о том, кому он обязан последним. Потребовалось устранить очень многих и очень многое, чтобы уготовить мысли такое будущее; в перспективе гностической непрерывности её становления «Гольбах» — невозможность, nihil est quaerere схоластической философии, и он — сама несомненность в линии искоренения «оригенизма» и постановлений Восьмого Константинопольского собора.

Горизонталь «арабизма» в XIII веке — весы с явной тенденцией перевеса «научной» истины над «религиозной». Во что выродилась вторая, не мог не видеть ни один здравомыслящий ум; чем обещала стать первая, оставалось открытым. Тем сильнее пересекала эту горизонталь идущая с Юга вертикаль «бури и натиска».

Юг — эпицентр всех «неформализуемостей». Мысль изживалась здесь со странной веселостью бродяги, рискующего в любой момент оказаться висельником; нормой её была не высиженная выцеженность, а выхоженность (в двойном качестве «патетики» и «перипатетики»); кабинетная на Севере в силу особых условий тусклого северного климата, здесь она не могла не имитировать

142

особенностей своего климата: лазурное небо, лимонные и оливковые рощи, фруктовые сады и всю неповторимую limpidezza Средиземноморья. Мыслить значило здесь — петь; во всяком случае пробным камнем любой истины, в том числе и «двойной», оказывалась не тяжесть доказательства, а веселость, la gaya scienza, и если мысли приходилось выдерживать проверку на прочность, то экзаменаторами выступали подвох, провокация, шутка, наконец — не в последнюю очередь — «ire d’amor qui en mon cor repaire» (любовный гнев, притаившийся в груди). Инстинктивное отвращение к схоластической учености определялось, поэтому, не идеологией, а экологией южной ментальности; интересно в этой связи проследить специфику усвоения схоластики у Данте или Петрарки, где даже самая основательная университетская выучка мутным илом оседала на душевное дно, меняя лишь качество душевной прозрачности, но ни в коем случае её самое. Ничего удивительного, что естественным состоянием этой души должна была быть предрасположенность к всяческим «ересям». Италия и Лангедок кишмя кишат инекую «толкучку» инакомыслия, где при желании можно было сойтись с кем ями, пифагорейцами, эпикурейцами, греческими раскольниками и багдадскими математиками, стоиками, скептиками, софистами, «оккультистами» всех мастей. Именно отсюда, включая Испанию, шел на Север поток переводческой литературы, но сам «арабизм» выявлялся здесь в существенно иной химии качеств. Прежде всего здесь он усваивался и переваривался натуральнее, входя дополнительным ферментом в и без того пеструю амальгаму влияний; о «двойной истине» не могло быть и речи; там, где северная душа сотрясалась от одной возможности сколько-нибудь рискованных «интерпретаций», Юг культивировал норму восприятия. Опасности потенцировались сообразно специфике: «арабизм» угрожал Северу культивацией самозванного рассудка на фоне ссыхающего культа христианской догматики;

143

опасность заключалась в том, что под флагом «научной революции» готовился просто «дворцовый переворот», где место прежнего «жреца» должен был занять новый (его впоследствии так и назовут: «жрец науки»); Югу он угрожал иным: усугублением исконно рискованных склонностей вплоть до деформации их природы; «ересь», предназначенная к «протесту» и «скитальчеству», готова была под нажимом этого вольномыслия сладостно опочить в чувственной неге, представленной всеми «пряностями» мусульманского рая. Возникала инстинктивная необходимость нейтрализации крайностей; будущая гётевская «точная фантазия» оказывалась как бы вписанной в самое диалектику судеб Европы, где северная «точность» и южная «фантазия», обреченные врозь на погибель, искали пресуществления друг в друге: первая, чтобы избежать рассудочного омертвения, вторая, чтобы не стать продолжением «сказок Шехерезады».

На этом бесконечно рискованном фоне и разыгралась загадка жизни последнего великого Гогенштауфена.

Представьте себе Юлиана, у которого вдруг отняли бы его Грецию, Юлиана, отроду лишенного Греции, но не лишенного душу выворачивающей «юлиановой» ностальгии по Греции. Он бы непременно выдумал себе её — si la Grèce n’existait pas, il faudrait l’inventer, ибо, подобно природе, не терпящей пустоты, культура не терпит отсутствия Греции. Швабский мальчик, родившийся в только что отнятой его отцом у норманнов Сицилии и осиротевший на третьем году жизни, восполнил это отсутствие… «арабами». Чистейшему архетипу «Афинской школы» суждено было преломиться в этой душе сквозь призму восточной экзотики: евнухи, музыканты, танцовщицы, фанфаристы, канатоходцы, фокусники, акробаты, скоморохи, послы, багдадские астрологи и еврейские компиляторы, наводнявшие впоследствии его палермский двор, странным образом имитировали атмосферу платоновского «пира»,

144

затеянного в самый разгар некой «чумы» этим весельчаком-императором, который меньше всего заботился о своей «христианской» репутации. Судьба вызвучивалась в диковинных диссонансах. Семнадцати лет он должен был завладеть немецко-римской короной и утвердить свое наследственное могущество; в тридцать лет он возглавляет пятый крестовый поход, завладевая и иерусалимской короной. Всё шло как бы по плану; стилистика века не нарушалась пока ни в чем. Недоумения вспыхнули внезапно и не исчезали уже никогда; если представить себе какого-то Ионеско, попавшего бы в XIII век, то случившееся могло бы вполне соответствовать природе его вдохновения; предводителю крестоносцев сподобилось обрести сердечнейшего друга в лице египетского султана Эль-Кямиля. Подумаем о душевном состоянии обеих армий, жаждущих кровопролития к вящей славе своих Богов и вынужденных наблюдать странное зрелище, где глава христианского воинства загонял в тупик султана труднейшими вопросами по философии и геометрии, а султан, в свою очередь, демонстрировал «христианской собаке» чудесную искусственную сферу, изображающую движение планет. Дело дошло до того, что в Иерусалиме ко Гробу Господню (по другой версии к мечети Омара) этого неисповедимого паладина сопровождал не священник, а мулла; сохранился рассказ о шутках, отпущенных им во время паломничества. Понятно, что обратный путь едва ли мог быть триумфальным; с 1232 года и уже до конца — восемнадцать лет, взятых в кредит у будущего Ренессанса! — действие разыгрывается в обеих Сицилиях, и действие это равно действующей на всю Европу Этне.

Двор Фридриха — собирательное и зажигательное стекло культуры. Протекционизм Карла Великого увеличен здесь до будущих масштабов протекционизма (сравнение напрашивается снова) Кольбера; сюда, словно пчелы на мед, стягивается всё свободное, небоящееся, неформальное, рискованное — «веселое».

145

Вместе с тем удивительный факт: этот протекционизм совершенно особой природы; покровительство духу культуры подчинено здесь не подспудным целям эксплуатации «научного гения» в церковно-универсальных нуждах, как у Карла, или в угоду технологической воле, как у Кольбера, а исключительно самой культуре. Фридрих — самый настоящий Freigeist и Vogelfrei творимой культуры; Палермо при нем транспарирует выблесками не только будущей Флоренции или даже Вены, но и… Веймара; надо представить себе некую «одновременную» пересеченность чудовищно темпераментного артистизма Флоренции, неповторимо богемной ветрености Вены и боговдохновенной научности гётевского Веймара, чтобы получить мгновенное впечатление тональности этой атмосферы. Здесь культивировался сам поиск; Палермский зоопарк поражал воображение еще со времен отца Фридриха, Генриха VI; тратились огромные суммы не только на переводы и университеты, но и на зоопарк, куда Фридрих выписывал из Азии и Африки самых диковинных зверей — для «публики» и в научных целях. «Stupor mundi» — эта оценка века следовала за ним по пятам; по универсальности даров он выдержал бы самые ответственные сравнения с «мыслителями» будущего; орнитолог, геолог, зоолог, математик, «эмпирик» скорее в парацельсическом, чем веруламском смысле слова; полиглот, свободно изъясняющийся на восьми или девяти языках; автор чудесных канцон, переложенных им же на музыку; архитектор, и вместе с тем неутомимый организатор и новатор; упомянем: при его дворе действовала школа поэзии и пластических искусств, процветала анатомия в знаменитой салернской школе, была введена программа всеобщего обучения. Фридрих — величайший реформатор права, которое с него впервые утрачивает характер сверхличного откровения, модулируя в зону сознательности; отныне дух законов определяется не божественными «ордалиями», а «доказательствами» от свидетелей и «документацией»; характерно это

146

сочетание в нем «эмпирика» и «рационалиста» — культ «факта», предваряемый и управляемый «логической» презумпцией: «Поскольку наука врачевания никогда не может быть усвоена без знания логики, повелеваем: да не изучает никто медицины, не пройдя предварительно как минимум трехлетней логической подготовки». Студенты-медики в Салерно обязаны были наряду с хирургическими и анатомическими занятиями (им дозволялось уже вскрывать трупы) в течение пяти лет изучать Гиппократа и Галена. Лишь после этого, пройдя предварительно годовую практику у опытного врача, они сдавали экзамен и получали место врача от самого императора. Уникальнейший случай: он и своего «Распутина» — живущего при нем астролога и некроманта Михаила Скота, «колдуна» европейского ранга, способного вызывать «искусственный дождь», — совращал к… естествознанию, так что «колдуну» приходилось под нажимом откладывать гороскоп и усердствовать над переводами из Аристотеля. Молва, разумеется, соответствовала лучшим стандартам демонологии. Рассказывали, что он резал людей, чтобы изучать процесс пищеварения; рассказывали еще про лингвистический эксперимент, которому он подвергал новорожденных: их должны были держать в одиночестве, чтобы проверить, способны ли они изобрести язык. Слухи нарастали как бред. Говорили, что он приютил при своем дворе сыновей Аверроэса, чуть ли не самого Аверроэса, хотя в год смерти последнего ему было четыре года. Даже ежедневное принятие ванны квалифицировалось с легкой руки одного монаха как «дьявольщина». «Этот развратный король, — возмущался папа Григорий IX, — утверждает, что мир обманут тремя лжеучителями (tribus baratoribus); что двое из них умерли в славе, между тем как Иисус был распят на кресте. Кроме того, он совершенно открыто и громогласно заявляет или, скорее, осмеливается лгать, что глупы все те, которые верят, что Бог, создатель мира и всемогущий, родился от девственницы. Он утверждает ту ересь, что

147

ни один человек не может родиться без связи мужчины с женщиной. Он говорит, что надо абсолютно верить только в то, что доказано по законам вещей и естественного разума»146. Если бы хоть дело ограничивалось одной Нижней Италией, как знать, не закрыл бы Рим глаза на это новое — но могучее — «альбигойство»? Смертельная война была спровоцирована самим Фридрихом; нелепо было бы предположить, что этот сородич Оттонов и воплощенная динамика исконно германского Werdegang, мог утолять свое честолюбие в провинциальных масштабах разгула. «Раздавите гадину» — в этом позднейшем кличе Вольтера отчетливо звучит реминисценция из XIII века: «Неужели это истинная церковь?… Ее послы… как волки в овечьей шкуре стремятся поработить освобожденных… Весь мир должен соединиться к ниспровержению этой неслыханной тирании»147.

Приговор историка оказался дважды несостоятельным: дело шло не о «противокультурной» изоляции Нижней Италии от Запада, а о культурном соединении Юга с Севером (и, стало быть, Востока с Западом); Италия должна была стать германской, Германия итальянской; первая несла второй импульс неслыханно свободной мысли, вторая гарантировала первой фаустовскую верность (см. «Пролог на небе»). «Германский император» искал действительного слияния с «сицилийским королем», даже если это стоило бы союза с «неверными»; последняя головокружительная мечта отлученного, разбитого, одинокого скитальца — возглавить новый крестовый поход, на этот раз не для освобождения Гроба Господня, а для освобождения Духа Господня, стало быть, не на Иерусалим, а на Рим, чьи послы, как волки в овечьих шкурах, «стремятся поработить освобожденных». Каким могло быть воинство этого крестового


146 См. Э. Ренан, Аверроэс и аверроизм, ук. соч., с. 171.

147 Из ответа Фридриха папе. См. E. Uehli, Die drei großen Staufer, Dornach, 1979, S. 171.

148

похода? Разумеется, арабским. Христианская Европа, предпочевшая оставаться зрителем там, где решались собственные её судьбы, содрогнулась от этой нелепости; «номенклатурности» принадлежало уже последнее слово. Волею колдовской таксономии Божий мир делился на «правоверных» и «неверных», на de jure заверенных «христиан» и «сарацинов»; из юридической игры выпадали одни «освобожденные»; им оставалась участь «отступников». Кому, однако, в то время, если и в наше время мало кому, могло открыться: это не «отступник», а подлинно «освобожденный», и, стало быть, свободный от бесовского наваждения «номенклатурных» этикеток, и, следовательно, способный видеть вещи сообразно их действительности, а не прилипчивым словам, так что и «христианин» при случае оказывался «хуже турка», а иной сарацин на деле потрясал истинно христианскими добродетелями. Номенклатурно «христианский» век единодушно сошелся в оценке свободнейшего монарха, и оценка эта гласила: «безбожник». Да, «безбожник», и не без усмешки вызова; в ней-то, в самой усмешке, таилась адская антиномия души, замахнувшейся на трафарет «общеобязательного» Бога и ищущей действительного Бога в самом пекле трафарета «безбожности». Странная, висельно веселая усмешка «крестоносца», несущего свой незримый крест и дружащего с «султаном». Торжественно-»протокольная» серьезность века не коснулась этой души, одиноко изживающей безнадежность эпохи. Он мог бы сказать о себе забавными словами позднейшего анекдота о вéнцах: «Дела идут безнадежно, но не серьезно».

Внезапная смерть Фридриха в 1250 году стала началом легенды о нем. Он воскрес в мифе, переносящем его в таинственный грот, откуда с исполнением сроков должно было случиться его возвращение. К началу XVI века образ внука смешался с образом деда, Барбароссы, тоже «италофила» и тоже «жертвы»148. Возвращение


148 См. F. Kampers, Die deutsche Kaiseridee in Prophetie und Sage, Münchem-Lüneburg, 1896.

149

«Фридрихов» запечатлевалось отныне не в «документах» истории, а в тревожных сигналах инспирации, в исконно «штауфеновской» ностальгии по Югу, которую в веках мощными вспыхами должна была изживать нордическая германская душа. Эти беспокойные сигналы гнали в Италию молодого автора «Вертера», где ему предстояло впервые «обрести себя» в будущем качестве автора «Фауста» и «Учения о цвете». Вслушаемся в едва уловимый инспиративный склик с «развратным королем» — тоже «трубадуром» и тоже «натуралистом», — звучащий нам из «непристойного» поэтического чуда «Римских элегий»: «Und belehr ich mich nicht, indem ich des lieblichen Busens Formen spähe, die Hand leite die Hüften hinab?» (Разве же я не учусь, выслеживая формы прелестных грудей, скользя по бедрам рукой?) Сицилия Калиостро или Сицилия Фридриха навеяла Гёте точнейшую формулу своей тайны: «Лишь здесь ключ ко всему»?149 Еще одна удивительная инспиративная параллель: по выходе в свет «Западно-восточного дивана» пронесся слух, что автор его обратился в магометанство, и Гёте, судя по некоторым репликам, был не прочь лукаво потворствовать этим толкам, во всяком случае, чисто по-фридриховски разыгрывать поверх «христианина» и «магометанина» (кого еще!) роль «счастливого фокусника, удачно стасовавшего карты и дурачащего публику» (из письма к Шиллеру). Гёте весь, быть может, не желая сам того слышать (как не услышал же он щемящего провозвестия Шуберта), пронизан снопами штауфеновских инспираций. Его девиз: «Видеть вещи, как они есть»,150 — прямая реминисценция фридриховского: «Сделать вещи, которые есть, зримыми, как они есть»151. И рядом с ним почти уже слышащий, еще один первенец Севера и мученик Юга: «Фридрих» Гёльдерлин, автор «Смерти Эмпедокла» и предтеча нового


149 Goethe, Italienische Reise, Leipzig, 1923, S. 266.

150 Ibid., p. 141.

151 E. Horst, Friedrich II. der Staufer, München, 1990, S. 12.

150

(последнего?) «Фридриха», опознавшего, наконец, в себе «распятого антихриста» и «ближайшего родственника» фамилии Гогенштауфенов152. Попробуем угадать по вольтажу и чисто ядерной реактивности следующей выдержки, кому она принадлежит: «безбожнику»-императору из XIII века или «безбожнику» Фридриху Несвоевременному из XIX-го: «Я знаю свою участь. Некогда с моим именем будут связывать воспоминание о чем-то чудовищном — о кризисе, какого не было на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решении саботировать всё, чему доныне верили, на что притязали и что почитали. Я не человек, я динамит… Я не хочу быть святым, лучше уж шутом. …Быть может, я и есмь шут… Моя правда ужасна, ибо до сих пор правдой называли ложь… Я первый открыл правду, тем именно, что я впервые ощутил — вынюхал — ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда еще не противоречили, и все-таки я противоположность отрицающего духа. Я благой вестник, каковых еще не было, я знаю задачи такой высоты, для которой пока недоставало понятий; впервые с меня вновь существуют надежды. Со всем тем я по необходимости и человек рока. Ибо когда правда вступит в борьбу с ложью тысячелетий, случатся потрясения, которые и не снились: земля изойдет в конвульсиях, сместятся горы и долины. Понятие политики полностью растворится в духовной войне, все твердыни власти старого общества взорвутся в воздух — они все покоятся на лжи; будут войны, каких еще не было на земле. Впервые с меня на земле существует большая политика»153. Мы, конечно, угадали: это «Фридрих» Ницше; выдержка заверена документально. Попытаемся угадать и другое: ту разрушительную силу невысказанности, которой пришлось ждать шесть столетий, чтобы сказаться таким образом.


152 F. Nietzsche, Ecce Homo, München, 1986, S. 162.

153 Ibid., S. 185-86.

151

Pro domo mea. Урок Фридриха — настоящая головоломка по части «проблемы» понимания. Сортировать и объяснять можно всё, что угодно, при условии что сортируется и объясняется именно «что» чего угодно. Понимание всегда и при любых обстоятельствах начинается с «кто»; таков уже умоляющий и бесконечно беззащитный контекст любого элементарно речевого «да пойми же наконец!» «Что» Фридриха — неразгаданность его в клевете веков; церковь, гораздая на сортировки, убедительно скомбинировала факты в феномене «нехристя» и «арабского шпиона». Упущен был всего лишь «слон», заслоненный «букашками» буквализмов: «кто» самого феномена; иначе, правда была названа ложью, а ложь правдой. Импульс Гондишапура, рассчитанный на приобщение к сверхчеловеческому сознанию за счет погашения индивидуального сознания, претерпел в душе этого «германца» неожиданно обратный эффект; частица силы, желавшей вечно зла, моментальным образом сотворила на этот раз благое. Приобщение к сверхчеловеческому оказалось искрой, разжегшей пожар свободы и тем самым утвердившей «индивидуума»; «арабизм» Фридриха — не номенклатурно-анкетная подневольность какой-то очередной (но с другого — справа налево — конца) «идее», а неукротимая динамика свободы, свободы-бывания (по-гегелевски), стало быть, свободы от всего ставшего и несвободного, как бы оно ни называлось в табелях о рангах: «христианством», «арабизмом» или самой «наукой». Любопытное «фамильное» совпадение: св. Фома, тоже «южанин» и тоже «Гогенштауфен» (по матери), останавливает «арабизм», так сказать, ex officio; Фридрих, его противоположность ex officio, не занят по существу ничем иным, с той лишь разницей, что техника борьбы осуществляется здесь не силою отточенного термина, а на рискованных путях бессознательного манихейства, не чурающегося зла, а впитывающего его в себя, чтобы изнутри завладеть его энергией и преобразить её в свет. Урок Фридриха — урок всякой будущей мысли, исповедующей

152

свободу-концепт и в страхе отшатывающейся от «ужасных» правд свободы-бывания; сам по себе он — крестный путь сознания, вознамерившегося испить до дна чашу освобождения и израненного последствиями этого решения, но он же — напоминание всякой мысли о самом существенном в ней, о том, отсутствие чего будет всегда свидетельством её ничтожности и никчемности, каких бы глубин или вершин она ни достигала. «Что» Фридриха могло быть и было «что угодно»; его «кто» — еще раз словами Ницше — «духовное безмолвное высокомерие страдальца… которое нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук»:154 головокружительное «инкогнито» смертельно раненого «рыцаря Грааля», прикинувшегося «эпикурейцем»; в конце концов, не церковь победила его, а сам он подорвался на собственной высвобожденной из-под гипсовой власти любых слов и определений энергии, так и не сумев воплотить её в сообразное ей слово. Это сделали впоследствии другие «немногие». Он же, испив свою чашу до дна, до дна же испытал horror vacui мысли, уже свободной-от, еще не свободной-для и — безнадежно веселой, безбожной, безродной: мысли «разбойника», распятого всё тогда же и рядом и внятно расслышавшего голос: «Нынче же будешь со Мною в раю».


154 F. Nietzsche, Jenseits von Gut und Böse, Leipzig, 1886, S. 250-51.


К.А. Свасьян. Часть 1. Европа: фантазия — скиталец. 7. Фридрих II Гогенштауфен // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.