6. Природа sub judice

«1 ноября 1333 года начался дождь. Он лил четыре дня и четыре ночи, сопровождаемый ужасными громом и молнией; река всё поднималась и поднималась, покуда вода не разрушила стены, потом здания и, наконец, не снесла три главных моста: всё с неописуемыми разрушениями и людскими жертвами… Утверждали, что в истории Флоренции не было худшего бедствия, чем это наводнение. Вслед за ним возник вопрос, и был он задан как ученым монахам и богословам, так и ученым и астрологам, именно: чем было вызвано наводнение: естественным порядком вещей или карой Божьей». Этот отрывок из «Хроники» Джованни Виллани (XI, с. 1-2) — довольно обычная тема метафизических спекуляций уже в XIII-XIV вв.;356 характерно, что сама «мода» на нее оказалась прямым


356 См. A. Murray, Reason and Society in the Middle Ages, op. cit., p. 11.

339

резонансом насильственного раскола физико-метафизической цельности на сомнительную «метафизику» и беспризорную «физику», которой с XIV века дано идти уже «путями Каина», не особенно считаясь с речениями «святых отцов». Вопрос, сформулированный в «Хронике» Виллани, во всех отношениях свидетельствовал о глубоком метафизическом падении мысли; сама его альтернативность — «природа» или «Бог» — читалась уже как «естественность» и «сверхъестественность»; собственно, будущая ньютоновская «Божья Десница», заводящая machina mundi из надмирных непостижимостей, выступала вполне неизбежным следствием из самой постановки вопроса: есть «естественный порядок вещей», мыслимый как «Божий мир» без нужды в «гипотезе Бога»,357 и есть «сверхъестественный Бог», карающий или милующий «по усмотрению». Налицо первая модель конфликта «науки» и «религии», ибо чем же оборачивались половинки разорванной цельности, как не враждующими братьями на фоне глубокого беспамятства об «отчем доме»; конфликт был загадан самим фактом раскола, где «естественный порядок вещей» по всей справедливости тщился уже сбросить с себя навязываемое извне иго «сверхъестественности», а диктаторский «Бог» всеми силами (не в последнюю очередь, «инквизиции») силился сохранить власть. Рождение европейской науки странным образом разыгрывало классическую ситуацию «верхов», не могущих управлять по-старому, и «низов», не желающих жить по-старому; «низы», разумеется, одерживали верх. Николай Отрикурийский уже в 1348 году развивал в Париже тезис: в природе не существует ничего, кроме движения атомов;358 скажем так: «ласточка»


357 Скорее уже в гипотезе «нечистой силы», по формуле Августина: «Omnia quae visibiliter fiunt in hoc mundo possunt fieri per daemons» — «Все, что зримым образом происходит в этом мире, может быть делом рук чертей», т. е. именно «махинацией» в полном этимологическом согласии с «механистической» точкой зрения.

358 См. C. Prantl, Geschichte der Logik im Abendlande, op. cit., Bd. 4. S. 21.

340

эта выглядела скандально ранней и тем не менее уже возможной. Скандал назревал в другом: обезбоженная природа не отвечала потребностям понимания, как с метафизической, так и с физической стороны; уже Лютер злословит о ней как о законченной «чертовке»: «Frau Hulda mit der Potznasen, die Natur, tritt hervor und darf ihrem Gott widerbellen und ihn Lügen strafen», что-то вроде: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, заявляется и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи»359. Всех откровеннее, впрочем, засвидетельствовать этот тупик пришлось самому пылкому популяризатору ньютонианства. Вольтер: «Qui es-tu, Nature? Je vis dans toi; il y a cinquante ans que je te cherche, et je n’ai pu te trouver encore»360. Заметим: речь идет не о лирической релаксации, а о статье, написанной для «Философского словаря»; сам по себе отрывок не представлял бы ничего особенного, не принадлежи он перу фанатичного ньютонианца; но вот что характерно: в глазах современников Ньютон выглядел как раз единственным поверенным тайн Природы, до такой степени, что «Principia» снискали ему славу не только величайшего физика, но и величайшего теолога мира;361 можно вспомнить еще раз восхитительную «передовицу» Александра Попа о природе, погрязшей в глубокой тьме, и о Боге, изрекшем: «Да будет Ньютон!», чтобы разглядеть в признании столь правоверного ньютонианца, как Вольтер, черты нелепейшего парадокса: всё стало светом (all was light),362 и всё продолжало оставаться непонятным. Еще раз: дело было не в частной


359 Цит. по кн.: H. St. Chamberlain, Goethe, München, 1912, S. 265.

360 «Природа, кто ты? Я живу в тебе; вот уже с полвека как я ищу тебя, и мне не удалось еще тебя найти». Статья «Nature» в «Dictionnaire philosophique».

361 См. H. Metzger, Attraction universelle et religion naturelle chez quelques commentateurs anglais de Newton, Paris, 1938.

362 Поп, несомненно, преувеличил: дело шло не о Light, а лишь об Enlightenment.

341

оппозиции «рационализма» и «эмпиризма», а в едином мировоззрительном горизонте эпохи, на фоне которого частность эта не играла ровным счетом никакой существенной роли; даже и сегодня точкой отсчета всё же остается не единство интенций, а ложный маневр оппозиции, и историк мысли, оценивающий XVII век, всё еще отталкивается от таксономического предрассудка лежащей-де в основании, стало быть, некой основополагающей противопоставленности различных «школ» и «направлений». Спору нет: в «школьном» измерении о контроверзах Декарт-Бэкон или даже Декарт-Ньютон можно составлять бесчисленные «диссертации» и «публикации», причем самым соответствующим «истине» образом; беда в том, что сама эта «истина» (истая «латинянка» — не «гречанка») истинна не до конца, не до «в-себе», иначе, истинна не в неуловимости «статуса насценди», а в непоправимости уже остывшего гипса; если мы не потеряли еще способность различать между бабочкой, порхающей в воздухе, и бабочкой, иссохшей в коллекции, значит имеет смысл всё еще считаться, наряду с «коллекционными» мыслями, с мыслями «носящимися в воздухе»; Декарт и Бэкон — заметим это — оппоненты во всем, кроме одного: скажем в персонифицированной форме — кроме единодушного неприятия… Парацельса. Этим неприятием задан первофеномен их единородности и — рядности, общность их «жизненного мира» и реактивируемых от него интенций, словом, общий маточный раствор (бёмевская «herbe Matrix») всех последующих кристаллизаций; оппозиция «рационализма» и «эмпиризма» оправдана исключительно радикальным самосведением к описанному допредикативному началу. В чем формула единства этой внешней псевдотяжбы? В общей как для «рационалистов», так и для «эмпиристов», посылке субъект-объектного противостояния, положенного в основание познания; природа для Парацельса всё еще «внешний человек»: «И вот нечто великое, о чем вам надо подумать: нет ничего на небе и на земле, чего нет

342

и в человеке»;363 вот «истина-естина», в неприятии которой должны будут согласно сойтись родоначальники «рационализма» и «эмпиризма» и затухающий отзвук которой найдет еще хрупкое пристанище в словах виттенбергского экс-студиозуса Гамлета о «множестве вещей на небе и земле, что и не снились вашей философии». Спорить можно было уже ex post facto «соглашения»: познаем ли мы природу априорно или только апостериорно; всё это не могло уже иметь решающего значения там, где изначально постулировалась гетерономность природы и познания, res extensa и res cogitans; совсем напротив: всё это уже вполне соответствовало самому духу новой эпистемы: порядок и инвентаризация любой ценой. Надо было сначала противоестественно разделить «материальное» и «идеальное», чтобы затем приписать раскол «природе вещей» и отдаться изнурительнейшим спорам: какой из половинок быть приоритетной; ответ в обоих случаях не решал уже ничего там, где в обоих случаях «сама вещь» подменялась превратностями «языковых игр». Вообще для адекватного понимания проблемы «рационализма» и «эмпиризма» следовало бы поменьше доверять школьной традиции номенклатурных объяснений; дело вовсе не в том, под какой очередной этикеткой выступает тот или иной деятель, тем более что история изобилует парадоксами этикеточного подхода, демонстрируя за этикетками решительно противоположное содержание, — «отступник» Юлиан и «нехристь» Фридрих II могли бы в кредит поздравить всех будущих легковерцев от номенклатуры. Путь от систематики к симптоматике и есть in praxi путь от непонимания к пониманию; собственно, «рационализм» и «эмпиризм», взятые не систематически, а симптоматически, оказываются


363 «Что же есть природа, как не философия, и чтό философия, как не незримая природа!» Paracelcus, Sämtliche Werke, hrsg. von Karl Sudhoff, op. cit., Abt. I., Bd. 8. S. 68.

343

лицевой и тыльной сторонами общего мировоззрительного чекана эпохи, несомненно, «рационалистического», не в смысле признаков школьного рационализма, а по тенденциям, одинаково значимым как для рационалистов, так и для эмпиристов: утрата сверхчувственного опыта; подмена качественного метода количественным; сведение целого к общему; отсутствие исторической памяти; потеря сущностного эйдетического зрения; выработка единого рассудочного шаблона, под который подгоняются все без исключения явления; всеобщая механизация364 жизни; расчет как стиль жизни; метастазированная аналитика;365 секуляризация всех сфер жизни — индекс бесконечен. Наиболее существенное: лингвистическое вытеснение непосредственных данностей восприятия; мир, данный не как «сам мир» («жизненный мир»), а как «дискурс о мире»; любопытно, что Кант, громя «догматиков» за некритический перенос на сами вещи рассудочных характеристик, сокрушал лишь «теоретический» фасад их систем; на деле вещи эти уже были подменены рассудочными суррогатами; природа у Декарта соответствует отнюдь не античному «De rerum natura», а исключительно «De symbolorum natura»; модель, или образ, вещи вытеснила в ней уже эйдос вещи; словами Гёте: «Вместо того чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя»366. Нужно было во что бы то ни стало спасать отредактированную Ньютоном природу от иска, предъявленного потребностью понимания; эринии понимания преследовали «научную


364 Равносильная, по мнению Вальтера Ратенау, «дегерманизации». W. Rathenau. Zur Kritik der Zeit. Schriften, Berlin, 1981. S. 151.

365 Кантовская параллель между анатомией и познанием в письме к анатому Зёммерингу от 10 августа 1795 года: подобно тому, как последний занят расчленением видимого в человеке, он (Кант) занят расчленением в человеке невидимого.

366 Goethes Werke, Weimarer Ausgabe, op.cit., Abt. IV, Bd. 36, S. 162.

344

картину мира» по пятам, грозя разоблачением; в сущности, исповедальная реплика Вольтера оборачивалась невольным выбалтыванием величайшего секрета рационализма, упирающегося в отсутствие понимания. Фентенелевские нормы «хорошей прозы» — припомним: порядок, отчетливость, ясность, точность — могли удовлетворить что угодно; что ускользало от них, так это естественность самого понимания; мир, восхитительно упорядоченный в стройных формулах и тщательно подогнанный под требования «интерпретации», досаднейшим образом продолжал оставаться просто непонятным; проблемы и не было бы, не заяви о себе та самая «природная склонность человека», которую открытым текстом засвидетельствовал не кто иной, как Кант: «Человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы»367. Что до «опытного применения разума», да еще и «никакого», в этом позволительно усомниться; в остальном формулировка безупречная. О каких же «вопросах» идет речь? Спросим себя, отучились ли мы задавать такие «вопросы»: что есть сила? отчего этот мир создан так, а не иначе? где кончается… «клещ»? Если да, то вспомним хотя бы, что тогда ставить их было еще в порядке вещей и что ставили их отндь не одни метафизические празднодумцы, но и… сами «корифеи»; так, по крайней мере, обнаруживалась еще одна «природная склонность» у Ньютона, бившегося над первым вопросом, у Кеплера, рискнувшего на второй, и у доконавшего себя третьим Паскаля. Мы скажем сегодня: всё это дела ненаучные, и серьезному ученому не до них; отлично; подумаем, однако, над тем, что до них было самим прародителем нынешних «серьезных ученых». Мы скажем: пусть так, но речь шла не о научных проблемах, а о


367 Кант, Критика чистого разума, ук. соч., с. 118.

345

метафизико-теологических пережитках, от которых прародители, к сожалению, не были еще свободны. Очень странный пассаж! Выходит, что задавать вопросы о смысле и содержании научно интерпретируемых понятий есть пережиток; предприятие строго засекречено: запрещено спрашивать, что́ есть сила; важно, что она интерпретируется математически и… приводит в движение тракторы и космические корабли368. Потребность Ньютона в алхимии была лишь прямым выводком и «психоаналитической» компенсацией его «природной склонности» к пониманию; еще совсем недавно о подобной «дополнительности» не могло быть и речи; возникает вопрос: как же оказалась возможной наука, заведомо обрекающая себя на ущербность и силящаяся возместить эту ущербность «вненаучными» средствами? Одно из двух: либо оккультизм должен быть сам научным, т. е. вытекать из самого существа радикально исследуемых фактов, либо он есть… черт знает что; оккультизм в тональности Корнелия Агриппы и Парацельса, Бруно и Бёме представляет собою чистейшую потенцию естествознания, ищущего адекватной формы выражения; природа здесь (как и для Галилея) творение Божье, своего рода «естественная Библия», по отношению к которой науке назначена роль точной «эксегезы». Объяснение природных явлений строго придерживается рамок самих явлений, и если естествоиспытателю приходится говорить о духовном, то не иначе, как в точке имманентности. Этой имманентности лишен Ньютон; сначала он очищает природу от всего


368 Здесь же не физика одолевает метафизику, а бессмертое плебейство потребителя: «Вернер Зименс объяснил мне однажды 30 лет назад сущность своей динамо-машины в следующих словах: „Я секу силу, ровно столько времени, пока она не начнет тянуть автомобиль.“ На мой вопрос, что же такое он сечет, он ответил смеясь: „Мне абсолютно всеравно, что это такое! Главное, чтобы оно полностью выкладывалось под кнутом“» (Fritz Mauthner, Wörterbuch der Philosophie, Leipzig, 1924, Bd. 3, S. 369)

346

немеханического и строит идеально механистическую картину мира; затем ему напоминают (через ректора Бентли или собственную «природную склонность») о реальном содержании описанной им природы; время еще было раннее, университетская дрессировка еще не вошла в силу, мало кого еще могли удовлетворять математические символы сами по себе, словом, вполне естественным еще казался вопрос о действительном физическом смысле этих символов, и Ньютон, величайший мастер математической аналитики, вынужден был всё еще считаться с лакунами чисто теологического свойства, которыми в достатке грешила интерпретированная им «природа». Отсюда и воскрешение метафизических «абсолютов» пространства и времени, Десница Божья, извне вмешивающаяся в трансверсальные, по сути совершенно безбожные движения планет, короче говоря, некий оккультный happy end, никак не вытекающий из безнадежных данностей физического порядка. Этот оккультный «хвостик», тщательно припрятанный за фалдами «профессорского» сюртука, с тех пор и до сегодняшнего дня то и дело просовывается в строжайшие конструкты научной картины мира; ньютоновский «Бог», обернувшийся «джокером» в колоде научных понятий, вот уже три столетия морочит головы рафинированной путаницей детективного жанра, где самые знаменитые адепты естествознания могут со всей серьезностью спорить о том, играет ли «Он» в кости или нет, и где из самой гущи изящных математических интерпретаций выглядывают неожиданные призраки «магии» или «телепатии»369. Придется, наконец, отдать себе отчет в случившемся и распутывать узел коварного парадокса, где наука, ознаменовавшая свое вступление в свет перчаткой вызова религии и всяческим «суевериям», оказалась столь гостеприимной к самым пестрым и доморощенным наветам; религия,


369 См. Einstein. Philosopher. Scientist, ed. Schilpp, Evanston, 1979, p. 85. 683. Подробнее об этом в моей книге «Феноменологическое познание», с. 105-10.

347

официально выпроваживаемая через «парадный вход», описывала круг и снова проникала внутрь через «черный вход» в форме оккультных сенсаций. Подумаем над этим широко известным признанием творца математического естествознания: «Я не знаю, что обо мне однажды скажет мир, но самому себе я кажусь ребенком, который играет на морском берегу и радуется, находя особенно гладкую гальку или красивую ракушку, в то время как великий Океан Истины лежит перед ним еще не открытым»370. О чем, собственно, идет здесь речь, если отвлечься от парфюмерных наслоений смиренности и гипнотической формы «коана» sui generis? Было бы крайне уместным выслушивать такие признания из уст рядового специалиста, ну хоть «лауреата» в конце концов, которому если чего и недостает в факте открытия очередной «частицы», так это чистой радости ребенка, нашедшего очередную ракушку; но… монополизировать права на Вселенную, но объяснять ее во всем ее объеме, совращая доверчивые поколения к «God said, „Let Newton be“, and all was light», но позволять себе после этого глубокомысленно оккультные кокетства с архетипом «дитяти», такое уже попахивает откровенным научным «штрейкбрехерством». Ньютоновский «ребенок», рассчитанный, очевидно, на смутно мистические струнки восприятия, — скажем так — не «тот»: не гераклитовский, не андерсеновский, ни тем более евангельский, — другой, крапленый, подставной, скорее всего «локковский», из той подозрительной кампании (припомним). Козырным «ребенком» спасается здесь битая научная карта; о каком же еще «великом Океане Истины» идет речь там, где заявка была сделана на саму Вселенную, и где же еще открывать этот «Океан», как не в самой Вселенной! Скажут: речь идет не о «всей» Вселенной (Всевселенной, что ли?), а о физико-математической, научной «картине» ее, и «ребенок» имеет


370 D. Brewster, Memoirs of the Life, Writings and Discoveries of Sir Isaac Newton, Edinburgh, 1855, v. 2, p. 407.

348

в виду «всё» выходящее за рамки этой картины либо не познанное еще в самих рамках. Ну, в связи с «не познанным еще» едва ли стоило бы привлекать «Океан»; мы знаем, что «ализарин» в «каменном угле» непременно будет открыт «завтра», но, право, здесь вполне хватало бы и «перешейка», «бухты» на худой конец. «Океан» — за рамками; пусть; но и не следовало бы тогда объявлять рамки «рамками познания», ссыпая в «Океан» балласт религии, искусства, жизни с «баламутом» Шекспиром, «духовидцем» Сведенборгом, «чудовищем» Садом, которых не в состоянии объяснить «ребенок» и которым он не дает объяснить его самого; величайшая трагедия европейской духовности разыграна не актом самоотождествления науки с познанием, а узурпацией познания этой вот формой научности, где познание есть не вдохновенный рассказ природы о самой себе, не язык самой природы, проговорившийся в человеческом восприятии и рассудке, а некая самоизолированность искусственно измышленного синтаксиса, рассматривающего природу с точки зрения «ответственного редактора» и редактирующего натуральную Библию в попрание всех «авторских» прав до той самой грани, за которой начинается вполне «рационалистический» феномен авторского самонеузнания. Оставим за собой право доверять любому превращению в «ребенка», но и скажем себе: скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем станет «аки младенец» ответственный редактор.

Удар, нанесенный природе новой эпистемой, оказался сокрушительным; само слово «естественность», бывшее некогда спонтанно-интуитивной самоданностью некоего изначального прачувства, казалось бы, катастрофически утрачивало свой предметный смысл, образуя вакуумную ущербность между навыками фонетического еще-узнавания и профессиональной семантикой уже-непонимания. Великий Пан умирал второй и на этот раз гораздо более основательной смертью; в нарастающем натиске «страдательного разума», никак не желающего быть natura naturans и вполне

349

довольствующегося тварными правами natura naturata, обессмысливалась сама процедура verificare con la natura, столь недавно еще поющая свою лебединую песнь в системах последних великих натурфилософов; мысли отныне приходилось уже верифицировать себя не «природой», как целокупностью самоочевидностей, а критериями научной интерпретации; собственно смерть «естества» оказывалась сверхмощным его вытеснением искусственными суррогатами естествознания, именно: речь шла не просто о выработке определенного понятийного инструментария, а о подмене самого «сырья», самой «данности», самого природного «в-себе» заведомо отредактированными и наукоугодными данными. Предусмотрительность вполне понятная; коль скоро научная эпистема выступала в роли «судьи», благоразумной оказывалась предварительная обработка «свидетелей»; они должны были уже давать «показания» не «по природе», а «по установлению», по заранее составленным «сценариям». Посмотрите, с каким почти мистическим тщанием силится Кант уладить казус с «вещью в себе»; она преследует его наваждениями «трансцендентальной иллюзии», точно «нечистая сила» в повсеместно взыскуемой им «чистоте»; эпигоны Канта уже не будут церемониться с этим «досадным наследием Средневековья» (выражение Карла Форлендера) и попросту ликвидируют его. Никакого «в-себе»; само устройство («наше») познавательного субъекта не допускает и малейшей возможности «контрабанды», начиная обработку «сырья» уже с простейших ощущений и восприятий, так что поставщиком «трансцендентальной логики», или собственно актов познания, оказывается не просто «эстетики» чувственных данностей, а «трансцендентальная эстетика», как самопервейшая «таможня» на самом стыке субъект-объектного кроссворда. До будущего когеновского призыва изучать звезды не в небе, а в учебнике астрономии, еще далеко, но уже бесповоротно; смятение Вольтера, выдавшего в нажиме лирического пароксизма секрет рационалистической парадигмы («Природа, кто ты»?), будет утихомирено самым

350

мастерским образом. Ответит Уильям Томсон, один из ведущих физиков конца XIX века: «Вопрос о том, понимаем ли мы или не понимаем природный процесс, сводится… к другому вопросу, именно: способны ли мы построить механическую модель, которая воспроизводила бы процесс во всех его частях»371.

Итак, «модель», вытеснившая «эйдос». Маска вместо лица. Порыв к неестественному проявился с такой силой, что в считанные десятилетия определял уже жизненный стиль Нового времени; природа последовательно изгонялась не только из строгого мышления, но и отовсюду, так что симптоматика рационализма фиксировалась со всех концов. Любопытно, что позднейшая инструкция выдающегося математика: «Сгибать природу так и этак, покуда она ни приноровится к требованиям человеческого рассудка»,372 с одинаковым успехом могла бы быть отнесена как к иезуитским exertitia, так и к косметологическим рецептам эпохи. Во всяком случае, достоин самого пристального внимания факт одновременности и морфологической равноценности двух революций: научной и косметической, последовательно подчиняющих природу требованиям «моделей» и «мод». Борьба с природой именем косметологической парадигмы уже в XVII веке достигает жесточайшего апогея: арсенал средств поражает воображение чудесами технологической смекалки — от металлических корсетов, позволивших одному острослову сравнить дамские муки с мученичеством первохристианок, до такого наслоения румян, что о наличии лица можно было строить лишь рискованные гипотезы373. Какой-нибудь


371 W. Thomson, Lectures on molecular dynamics and the wavetheory of light. Baltimore, 1884, p. 131. Я цитирую по кн.: E. Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen, Bd. 3, S. 537.

372 H. Poincaré, La science et l’hypothèse, op. cit., p. 197.

373 Аретино уже в комедии «Marescalco» 1533 года потешается над живыми масками. Говорили о мужьях, не узнававших собственных жен.

351

кантианец впал бы в столбняк, доведись ему за непознаваемостью пресловутой «вещи в себе» опознать лишь перенесенную в логическое и логически замаскированную косметику. Яви себя однажды эта вещь в голове философа „в себе“, эффект, произведенный ею, равнялся бы по степени неприличия разве что эффекту появления ненакрашенной дамы на какой-нибудь soirée. Пудра, которую делали из муки, изготовлялась в таких количествах, что возникала угроза хлебного голода. Особенно сложным было припудривание париков или собственных волос: пудру пригорошнями с силой швыряли под потолок и подставляли затем голову под осыпающуюся пыль, прикрыв лицо и тело пеньюаром. Кауниц каждое утро проходил сквозь строй лакеев, равномерно опылявших его; гардероб графа Брюля насчитывал тысячу пятьсот париков, постоянно содержавшихся под пудрой: «слишком много для одного безголового», как заметил Фридрих Великий374. Характерно, что в косметических рецептах эпохи фигурируют ингредиенты «черной магии»: листья, кора, растительный сок, корни, яйца, сперма кита, голубиный помет, красные улитки, терпентии, кровь летучей мыши, карбонат свинца, сублимат серебра. Гримировка и парфюмерия, вытеснявшие купальные процедуры, оборачивались растущим триумфом антигигиены; еще в первой половине XVIII века при описании спален отсутствуют какие-либо намеки на умывальники, тазы или даже полотенца. Позже, когда умывальники всё же появляются, они едва ли превосходят по величине и глубине суповую миску, вполне в духе «le siècle des petitesses» Туалет сводился, как правило, к погружению рук в воду и легкому смачиванию лица одеколоном375. Банные удовольствия в просветительской Европе времен «Критики чистого разума» должны были сопровождаться не


374 Сюда: L. S. Mercier, Tableau de Paris, op. cit., t. 1, p.1340-45. E. Friedell, Kulturgeschichte der Neuzeit, Bd. 1, op. cit., S. 577.

375 Сюда: Franclin, La vie privée d’autrefois. Les soins de toilette, Paris, 1887, p. 26-38. Ср. И. М. Кулишер, История экономического быта западной Европы, т. 2, ук. соч., с. 9.

352

бо́льшим энтузиазмом, чем у малышей, отмываемых после игр на открытом воздухе. Еще в 1820 году в частных домах Парижа не насчитывалось и десяти ванных комнат376. Расхожей шуткой было: «Le médecin ordonne bain, quand il est au bout de son latin»377. Тем не менее трудно предположить, до чего бы всё дошло, если бы не вмешательство врачей, отстаивающих жалкие остатки естественности прямыми угрозами потерять зубы, здоровье и т. п.; с 1778 года указом Королевского Медицинского Общества в Париже запрещалась продажа косметических препаратов без предварительной экспертизы их композиции. Все-таки эффект был внушительным; наблюдательный очевидец не находит для дамских красот эпохи иного сравнения, как с только что освежеванными тушами баранов (les moutons nouvellement écorchés); прибавьте к этому еще и монументальные прически, достигающие высоты в 1 м. 20 см. и изображающие архитектурные ансамбли или парки или парусные фрегаты, — когда Людовик XIV велел укоротить их, разразился настоящий скандал: принцессы выглядели на три четверти ниже обычного. Обычным становилось именно необычное; малейший признак естественности шокировал вкусы вплоть до физиологических аварий; Казанова в Берне потерпел позорный крах с юной швейцаркой, слишком естественной для того, чтобы быть привлекательной; таково, по крайней мере, любопытнейшее объяснение, данное этому случаю им самим378. Удивительнее всего то,


376 Сюда: Mémoires de la comtesse de Boigne, Paris, 1979. v. 1, p. 117.

377 «Врач предписывает ванну, когда он исчерпал себя в латыни». Jocelyn Bonnet, Histoire de l’hygiène et de la toilette corporelles, In: Histoire des moeurs I, Paris, 1990, p. 645.

378 «C’était peut-être parce qu’elle était trop près de la nature, parce qu’elle n’avait pas ces grâces, cette coquetterie, ces petits airs grimaciers que les femmes emploient avec tant d’art pour nous séduire». — «Это случилось, быть может, оттого, что она была слишком близка к природе и не имела тех прелестей, того кокетства, тех маленьких кривляний, которыми женщины столь искусно пользуются, чтобы обольщать нас». Mémoires de J. Casanova, t. 4, Paris, s. a., p. 376.

353

что эта одержимость неестественным разыгрывается именно в зоне чувственности; трансформация эмпиризма в сенсуализм в самом начале XVIII века была, по существу, вывернутым рационализмом; рациональной дезинфекции подверглись здесь уже самопервейшие свидетели природы — ощущения, так что под флагом преодоления разума чувствами разворачивалась мощная кампания по рационализации самих чувств, и в этом смысле никто не охарактеризовал юмовский сенсуализм с большей проницательностью, чем Адам Смит, назвавший его всего лишь переоцененной или чересчур раздутой (overestimated) рациональностью. Сенсуализм в срезе мышления продолжал всё ту же рациональную технику «éducation sentimentale»; в срезе самой чувственности он оборачивался изощренной практикой извращений, как если бы рассудок, отторгнутый от чувств и обреченный на «теоретические» отвлеченности, время от времени позволял себе разгрузочные шалости в зоне конкретных ощущений. Век кишит уже непристойностями и шедеврами маргинальной эротики, в которых угадывается разъяренный реванш вытесненной природы; animal rationale отнюдь не выглядело неким contradictio in adjecto, отлично совмещая в себе «животность» и «рациональность», с тою лишь поправкой, что и сама «животность» изживалась уже в превратностях рациональных «сценариев». Любопытная картина: библиотека чувственных «сценариев», составляющих достойную параллель к «сценариям» собственно спекулятивным; энциклопедический азарт эпохи разыгран не в гомофонии рассудочных уточнений научной парадигмы, а в сопровождающем их контрапункте сексуальной парадигмы, и в этом отношении двухсоттомное наследие Ретифа де ла Бретона не только не уступает в «энциклопедичности» sui generis наследию самих энциклопедистов, но и оказывается непосредственной проекцией их отвлеченной мысли в зону вполне «приятных» ощущений. Скажем так: на каждое учение о методе и вообще на каждый дискурс

354

о «матерьях важных» есть здесь свой параллельный «животный» двойник; во всяком случае, чувственная непристойность успешно соперничает с непристойностью рассудочной, и трудно решить, кто все-таки дальше перегнул: Ламетри в отвлеченной патологии «Человека-машины» или Ретиф де ла Бретон в конкретной патологии «Порнографа» или «Французского Дедала»? Характерный симптом: цензурный Дидро, автор широко популярных научно-философских трактатов, и нецензурный Дидро, сочинитель досужей халтуры «Les bijoux indiscrets», где носителями «дискурсивной» способности выступают… половые органы, философствующие ex proprio motu. Послушайте, в каких страстных выражениях говорит о гольбаховской «Системе природы» маркиз де Сад: «Система есть реальное и неоспоримое основание моей философии, и я ее ярый приверженец, если понадобится, вплоть до мученичества»379. Точнее и не скажешь; было бы нелепо рассчитывать в гольбаховском мире на «Дафниса и Хлою» — он бы изрыгнул их еще до их появления. Эта «природа» требовала уже иных «сценариев», и они не замедлили в ней разыграться; читать «Жюстину», «Жюльетту» или «120 дней Содома» как литературные произведения — задача столь же бесплодная, сколь и неадекватная; читать их глазами симптоматолога значит оценивать их как исключительно серьезный и единственный в своем роде «комментарий» к Гольбаху.

Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах


379 Курсив авторский. Sade, Lettres choisies, Paris, 1963, p. 143.

355

рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный

356

аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь идеалиста и canaille380 — типичный симулянт исцеления природой и самоненавистник рационализма, некий божок всего плебейского и тыкающего, этакий прообраз «студенческих вождей» из поколения 68-го, не идущих в своем бунтарстве дальше желания поколотить полицейского, справить малую нужду на какую-то роскошную витрину и спариться в свальном грехе с товарками; к какой, собственно, «природе» звал он «назад», искусно играя на струнках невыразимой «ностальгии»? «Всё хорошо из рук Творца вещей; всё вырождается в руках человека». Что же делать? Парижские салоны аплодировали ответу; вдумаемся в эту реплику, датированную 1760 годом: «Il faut agir comme si nous n’avions jamais été civilisés» — «Нужно действовать так, словно бы мы никогда не были цивилизованными»381.


380 «В его сочинениях обманывает всё, даже истина», говорит о нем Лагарп. Цит. по: J. de Maistre, Les Soirées de Saint-Pétersbourg, t. I, op. cit., p. 129.

381 Он и действовал сам так, поражая не только нецивилизованностью, но и просто какой-то взбешенностью ressentiment’а, причем в отношении людей, благодетельствовавших ему. Когда мадам д’Эпине, предоставившая в его распоряжение на целый год свой дачный домик в Монморанси, уехала в Женеву, он стал пускать слухи о том, что она уехала туда родить внебрачного ребенка. Юм, привезший его, бездомного, в Англию и устроивший ему приличное жилье и пенсию, подвергся с его стороны таким низким нападкам, что вынужден был порвать с ним, написав ему на прощание следующие слова: «Поскольку Вы злейший враг Вашего собственного покоя, Вашего счастья и Вашей чести, меня нисколько не удивляет, что Вы стали и моим врагом.» Итог этому авторизированному «возвращению к природе» подвел Даламбер: «Жан Жак, — гласит его экспертиза, — дикий зверь, до которого можно притрагиваться только палкой и за прутьями решетки».

357

Варварство? Да, но в буквальном смысле разрыва с греко-латинской традицией; отчего бы не уподобиться носителям иных традиций, скажем, тасманцам, съевшим капитана Кука? Любопытно, что через тридцать с лишним лет соотечественникам «женевского гражданина» доведется услышать эту же фразу из уст Бёрка: «Вы предпочли действовать так, словно бы вы никогда не были цивилизованными»382. Они будут по-разному возвращаться к природе, реальные и литературные креатуры Руссо: Сад путями «садизма», Рене — подражанием «краснокожим», Сен-Жюст — легким строевым шагом по лужам крови и слез («marcher volontiers, les pieds dans le sang et dans les larmes» — его девиз), ибо сама эта «природа» окажется уже не той, что вышла из рук Творца вещей, а неким механистическим иллюзионом, чистейшим мошенничеством, вышедшим из рук ловкачей рассудка;383 достаточно было убрать из нее картезианского «Бога», чтобы без остатка вогнать ее в научную парадигму. Руссо — очередная ее уловка, типично


382 См. E. Faguet, Dix-huitième siècle, op. cit., p. 418-19.

383 Характерно, что слово «машина», восходящее к гомеровско-греческому μηχάνη, и означает первоначально «уловка», буквально «махинация». J. Wackernagel, Die griechische Sprache. In: Die Kultur der Gegenwart, T. 1, Abt. VIII, Leipzig, 1924, S. 391-392. Ср. П. П. Гайденко, Эволюция понятия науки, М., 1980, с. 488-89. Славянской калькой этого слова, по тонкому напоминанию П. П. Гайденко, были «хитрости».

358

инженерское ухищрение в целях более эффективной ее самоэксплуатации; «назад» было обманным маневром, отвлекающим внимание с «вперед» и облегчающим это «вперед» будущим Лапласам; не случайно, что конечной станцией возвращения оказывался не «возвращенный рай», а опаснейшие игры в «утопию»: от «Cythère» Ватто до… якобинского клуба, насаждающего завтрашний «рай» систематической сечкой голов; европейская научность в Руссо столкнулась с неразгаданным феноменом «Азефа», одной рукой метающего в нее бомбы проклятий и обеспечивающего другой рукой ее антидуховный прогресс; современник гольбаховской «природы», уже чреватой всеми экологическими кошмарами будущего, он вдохновенно агитировал в «назад», в какое-то восторженное «заголимся и обнажимся» будущих мертвецов из «Бобка» Достоевского: «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Ибо такими и вышли из рук Творца: «беста нага и не стыдяхуся»384. Агитация сотрясала Европу; сотни бледных юношей (среди них Максимиллиан Робеспьер из Арраса), заливаясь слезами над томиком обожаемого «Жан-Жака», выпархивали из научной топики Гольбаха в пасторальную утопику псевдоестественности, не видя вовсе, что вторая была не чем иным, как люциферической анестезией ариманических ушибов первой, неким «искусственным раем» в будущем стиле Бодлера и опиоманов Томаса де Куинси; тем ужаснее разыгрывалось подлинное их «возвращение к природе» (гольбаховской) по отрезвлении: теперь, одурманенные всё еще послеобразами наркотического «рая», но


384 «Возвращение к природе» в проекции дамской моды и оказалось последовательным оголением à la sauvage: заголимся и обнажимся... насмерть. Journal des modes еще в 1802 году рекомендовал своим читательницам, склонным к такой интерпретации руссоизма, посетить Монмартрское кладбище и обойти могилы молодых женщин, умерших от простуды. Сюда: Л. Кибалова, О. Гербенова, М. Ламарова, Иллюстрированная энциклопедия моды, Прага, 1988, с. 240.

359

уже пробудившиеся, они фанатично вписывали их в действительность, кто — рифмами, кто — гильотиной, стремясь осуществить то, на что, по-видимому, не рассчитывал сам Гольбах: сделать эту обезбоженно-атомистическую пыль-быль сущим Эдемом — «к оружию, граждане!», а кто против — «на фонарь». Тогда разъяренная природа начинала давать и вовсе ложные показания, вконец сбивая с толку самоуверенного «судью». Природа — некогда в своем дорациональном прошлом «мать-прародительница»385 — обернулась теперь настоящим «loup-garou» (оборотнем) демонологических протоколов, давая под пытками любые на вкус показания; природным теперь могло оказаться «что угодно», как в торжествующих интонациях: «такова природа», так и в удручающих: «но она и такова»: скепсис, безверие, цинизм, блуд с одной стороны и «категорический императив», вдохновляемый «звездным небом», с другой. В конце концов всё упиралось в качество «сценариев», и если «сценарий» Руссо открывал идиллические картинки перевоспитания бывшего любовника нынешним мужем при участии тоже бывшей и нынешней, то по «сценарию», скажем, Ламетри оборотень представал как «машина», способная умереть от… «обжорства». Здесь можно было вполне держать пари на целый паштет с трюфелями386 и заплатить за выигрыш собственной жизнью (будущему философу: помни не просто о смерти, а о смерти Ламетри!). «Сценарии», как видим, самые различные; среди них наиболее симптоматичными оказывались наименее адекватные в смысле самовыражения по существу. Яков Ленц, друг Гёте, подобрал для них удачнейший и единственный по точности алгоритм: если бы эти «сценарии» смогли выразить себя полностью, не улепетывая от сути с помощью терминологической


385 Таков буквальный смысл латинской «natura», онемеченной одним лексикографом XIV века в «Zeugemutter».

386 По версии Фридриха Великого, из фазанов. См. Ланге, История материализма, т. 1, ук. соч., с. 331-32.

360

косметики, природа высказалась бы в них на редкость искренним показанием: «Я хочу быть коровьим навозом и лежать на солнце»387.


387 «Ich möchte ein Kuhfladen sein und in der Sonne liegen». Цит. по кн.: W. Sombart, Vom Menschen, op. cit., S. 22.


К.А. Свасьян. Часть 2. Симптоматика. 6. Природа sub judice // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.