Весть о том, что Максим Радов «умирает», ошеломила всех знавших его, а знали его многие. Было известно, что он болен, но никто не ожидал такого жуткого поворота. Оказалось, что окончательный диагноз (какая-то редкая болезнь) практически не дает никаких надежд на выздоровление. Причем все должно кончиться довольно быстро. И наконец так получилось, что диагноз не удалось скрыть в том числе и от больного.
Приговор этот совершенно сразил Радова. Правда, теоретические надежды и то только на чудо оставались: бывали единичные случаи спонтанного самоизлечения от этой болезни; но их было до невероятности мало, всего несколько за всю историю медицины. К тому же силы его быстро таяли, но в больнице Максим не хотел долго оставаться: он измучился там... Лишь эти теоретические надежды на самоизлечение, о которых он где-то вычитал, давали ему возможность не сойти с ума от ужаса. Максим был абсолютно не подготовлен к смерти ни в каком смысле.
Нежен он очень, говорил один странный, закутанный в одеяло старичок с соседнего двора. Я когда таким в глаза гляну, сразу чувствую скоро умрет. Молод, за жизнь цепляется, себя любит, а еще не развился до себя и теперь, бац, умирать. Дрожи в нем много, да и картины свои уважает. Только ведь начал рисовать... дитя! На том свете таким плохо бывает. Тенью картину не нарисуешь.
Не пужай уж, охали бабки. Ишь в одеяло закутался, а на улице жара. Мать вить у него, горемычного, одна остается. И папаша спился на Дальнем Востоке. А Максим и чичас жить как хочет. Да и тень живет и очень бывает охоча до жизни... Оох... И правду свою имеет, тень-то...
Максим очень похудел, посерел за это время.
По контрасту его приятель, Валя Муромцев, который писал рассказы о покойниках и гробах, был полненький, в некотором смысле жизнерадостный, обладал завидным здоровьем и мог выпить за один присест поллитра водки. Но и Максим, когда пришла ему года два назад слава, по-своему, расцветал, и даже дворники признавали его за «поэта».
Как почти все в неконформистском мире он был верующий но в его случае эта вера была неглубока, он не был ею пронизан до конца, ему не хватало практического духовного опыта, и он не превратил эту веру в постоянное бытие. Поэтому, когда его настиг страшный удар, она рассыпалась, как карточный домик, и он не смог найти в ней убежища. Он просто как бы забыл о ней; все вытеснил только один бесконечный вопль: «Не хочу!» На него стало страшно смотреть: лицо его побелело, губы и руки часто дрожали, глаза не могли ни на чем остановиться и словно перестали видеть. Он постоянно плакал. Среди ночи, еще в больнице, он часто поднимался с постели, закрывал лицо рукой и бормотал: «Что же делать... что делать... что делать», с такой тоской, что сосед его по койке просыпался во тьме, и кричал внутри себя, закрывшись с головой одеялом.
Он умолял врачей о спасении, протягивая к ним свои бледные, трясущиеся руки. Они не выдерживали тоже, плакали, особенно одна молоденькая женщина-врач, но были бессильны. На какие-то мгновения он иногда успокаивался, но потом, вдруг, во время игры в шашки или в домино, страшная внутренняя судорога, шедшая из души, искажала его лицо; он с криком бросал все, отходил в сторону и стонал: «Что делать? ...что делать?»
При этом он даже не отдавал себе отчета в том, что происходит; все казалось ему кошмарным сном, вдруг ставшим явью; мысли его путались, иногда возникала слабая идея о душе после смерти, но она была тусклой и неопределенной и тут же гасилась бесконечным ужасом, который он не в силах был даже выразить перед собой...
Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять... Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же как будто бы ничего не оставалось: только один смердящий труп. И эта необычность, невозможность, так резко отличающие смерть от всего другого, какая-то высшая, холодная, непостижимая ее внечеловечность раздавила Максима.
Мысль о том, что в действительности смерть не конец, а совсем напротив, начало нового бытия, была почти полностью уничтожена этой его личной катастрофой: именно потому, что раньше эта мысль в нем была только теоретической, или эмоциональной. К тому же атеистическое воспитание в детстве крепко держало в своих когтях его подсознание.
Итак, с этой стороны никаких надежд тоже не было. И, конечно, при его бешеном желании жить, до самой последней капли спермы, при его страсти к славе, к солнцу, при страхе потерять все, при его художественной впечатлительности, утонченности, нервности и обычном артистическом индивидуализме, он не выдержал бы долго: сошел бы с ума еще до того, как умер. Чуть-чуть спасла его нелепейшая надежда на чудо, что-де были когда-то несколько случаев нежданного самоизлечения. Может быть, он и не сошел бы с ума, но, вероятно, непрерывно, до самого последнего часа (а говорили, что он мог бы протянуть еще полгода) выл бы, неподвижно глядя в одну точку, никуда не двигаясь. И возможно, это было бы лучше сумасшествия. Но так как была надежда на «чудо», он мог порой выходить в «мир»: что-то пришептывать, дрожать, плакать, бормотать. Раза два он даже пел.
В общем, в таком состоянии он попал из больницы домой, в свою комнату в Гнездниковском переулке. Был он совершенно беспомощен, и из-за истерики и надрыва забыл даже как заботиться о себе. Отец его уже давно проводил время в глубоком запое, вне Москвы, а старушка-мать сама была еле жива от горя. Но она, конечно, приползала помогать ему...
В глубине души Максим все-таки осознавал, что в этот окончательный ужас его ввергла мысль, что смерть абсолютный конец. Это была последняя точка, которая выводила его из себя и от которой можно было действительно помешаться. Пройдут миллионы лет и тебя не будет, никогда больше, одна черная яма. Навсегда. Если бы не эта мысль, то не было бы у него этого жуткого, нечеловеческого воя среди ночи. Когда изнутри что-то приближалось... Да, конечно, в любом случае было бы отчаяние, слезы, страх за уходящую жизнь, но при отсутствии этой мысли не было бы последней точки, последнего ужаса, сводящего с ума: конец всему.
Итак, он был отрезан от реальности духовного надсмертного мира а одной «веры» как утешения было недостаточно: она тотчас улетучивалась, когда наступал ужас. И ему никто не мог помочь: ни мать, ни друг, ни государство, ни наука. Весь наш век, путы, проникшие в подсознание с детства разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменить сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как и большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность.
...Кате Корниловой выпало на долю одной из первых в Москве услышать страшную весть о Максиме и принять ее на себя. Она любила его живопись, и где-то он ей нравился сам у них были добрые дружеские отношения, которые, однако, легко могли перерасти во что-то еще более нежное...
Утром после бурного и сумасшедшего вечера, она встала бодрая, веселая и с легкой головной болью. Катя жила в отдельной квартире вместе с шестилетней дочерью. Девочки как раз не было дома ее забрала к себе бабушка. С мужем Катя развелась но он помогал ей.
Не успела она выпить заветного пивка из холодильника, чтобы опохмелиться, как посыпались телефонные звонки: от поклонников, от друзей, из «кругов». После этого она выяснила для себя более четко, где она была и кто провожал ее домой.
В 11 часов утра к ней должен был заехать по небольшому делу ее знакомый, довольно необычный человек из круга каких-то скрытых искателей мудрости (восточного плана).
Человек этот, лет 30, по имени Юрий Валуев, пришел вовремя, не опоздал, и даже принес с собой пива. Она приготовила утомленному искателю истины яичницу с колбасой... Они уютно и спокойно обговорили все и медленно вышли на улицу это был новый район Москвы: свежесть, зелень, снующие люди, голоса.
Говорили они о чём-то далеком, и пьяные не обижались на них. Неожиданно Катя спросила:
У тебя не бывает такого состояния: внезапно вспыхивает «Я», это необыкновенно... не чувство личности, а то, что стоит за... Просто чистое! Я! Я есть Я! Но мое Я!
Он бросил взгляд на нее.
Я думаю, что такая тайна, быстро сказала она и посмотрела на него, как будто дальше нельзя было говорить.
Он странно молчал.
О, Юра, какое это торжество, ошеломление... Один раз у меня это было вечером на улице... Я не могла идти... Что-то во мне возникло: как солнце, и я мысленно кричала: Я... Я... Я!.. Я есть! Мне странен был даже звук собственных шагов... И я могла сойти с ума, от того, что я это я... То Я... И я чувствую: это такая безмерная ценность, такая чудовищная, ни с чем не сопоставимая ценность, которую мы даже не в состоянии осознать в обычном состоянии... Это трудно передать в словах... Я начала шататься от счастья... нет, больше, чем от счастья. Счастье это смешно по сравнению с этим. От того, что Я, есть, что Я есть Я!
Она выговорила все это и опять взглянула на него, и, увидев на его лице какое-то молниеносное внутреннее подтверждение, сразу замолчала. Только одно слово сорвалось с его губ, как трепет, идущий из бездны, и она еле-еле расслышала его: и было это слово «бессмертие». Одно только слово, слаще которого нет ничего ни на небе, ни на земле.
И больше они не говорили об этом, точно заключив молчаливый союз.
В центре Москвы она покинула Юрия, направляясь к своим дальним знакомым по делу, и касалось оно организации выставки художников-неконформистов. Катя попадала в разные компании, то в кафе, то на квартиры. Гул голосов так и стоял в ее ушах, и она совсем забылась в этом крике и в хлопотах. Наконец она очутилась в мастерской двух ее знакомых художников. И тут она услышала эту страшную весть: о Максиме.
Художники, приятели Радова, проявили явную растерянность. Они узнали о Максиме прямо от его родственников и сомневаться было нельзя.
Убитой Кате вдруг показалось, что молодые люди почему-то струсили.
Неужели вы не пойдете его навестить? спросила она.
Они сидели за круглым столом.
Конечно, пойдем, ответил один из художников. Но я просто не знаю, что говорить. Если он при смерти, и знает об этом, что сказать? Что делать? ...Он же мой друг... А я не смогу ничего... Буду что-то бормотать, глупо улыбаться, мне будет стыдно смотреть ему в глаза...
Этого я не вынесу. Я тут же сбегу. Лучше вообще не ходить, перебил другой художник.
Ну и трусы же вы, удивилась Катя.
Ее охватила щемящая жалость к Максиму, даже капли пота выступили на лбу. Парадокс ситуации и ужас перед ней ошеломлял и мучил одновременно. И странно: Максим вдруг стал в ее глазах роднее и значительней. Все ее внутреннее внимание сосредоточилось на нем. «Сможет ли он это выдержать? подумала она. И что было бы со мной, если бы я была на его месте?» Стало жутко. И в то же время появилась упорная мысль: надо что-то делать. Резко поднявшись из-за стола, не прощаясь, она вышла на улицу. И вот в этом-то состоянии она оказалась у Олега, когда он с Берковым принимал книжников...
Олег и Берков знали Максима гораздо меньше, чем Катя. И она не ждала от них чересчур личной реакции. Так и произошло. Книжники, которые знали Радова поближе, среагировали однако еще хуже во всяком случае так почувствовала Катя.
Может быть, ей просто нужно было сейчас нечто большее, чем человеческая реакция, тем более человеческое в такие моменты бывает иногда и подленьким: слава Богу, что не я.
Она вопросительно посмотрела на Олега, и сказала:
Я боюсь, сейчас некоторые разбегутся от него.
Ничего себе! был ответ.
Надо ему помочь. Я пойду к нему завтра. Одна.
Я довольно плохо с ним знаком, проговорил Олег. Но если я буду нужен, зови. Единственное, что я сейчас могу сделать, это поговорить с одним медицинским светилом, как ни странно, моим поклонником он даже помогал мне с работой в смысле переводов.
На следующий день Катя ехала к Максиму со смешанными чувствами: страха, жалости, стыда и чуда, но главным было желание помочь найти выход. Был серенький, неуютный, дождливый денек, словно закутывающий людей в слезы жалких чертенят. Люди куда-то спешили, и уличной сутолоке не было конца: гудки машин, беготня, встречи, распахнутые двери магазинов. Какой-то малыш орал так, что Катя испугалась его крика.
И вот она у знакомого дома. Все как обычно: даже появилась из парадной двери, торопясь, соседка Максима он жил с нею в двухкомнатной квартире. Дома ли он? Может, ничего и не было?
Уже по его лицу она поняла, что все было. И сразу нервно настроилась на обман (и самообман): еще ничего не потеряно, надо лечиться.
Он все объяснил ей, и она сникла, хотя какая-то фантастическая надежда у него была. Но у нее уже нет. Она не знала, что сказать, и совсем растерялась. Не спросить же: не сходить ли мне за покупками для тебя? Да он и не нуждается ни в чем. Хотя Максим был один в комнате, чувствовалось, что за ним ухаживают: все было чисто и прибрано, впрочем, с какой-то неестественной аккуратностью. Это поразило Корнилову, ей показалось, что в этой излишней опрятности есть что-то не от мира сего. Почему-то ей бросился в глаза бритвенный прибор.
Максим был бледен, изможден, еле волочился, но постель была убрана, и отдыхал он, очевидно, на диване. Он не смотрел ей в глаза.
Она, наконец, спросила:
К тебе приходят?
Приходят, призрачно ответил он.
Фигурка Кати с отливающими золотом волосами поникла; она застыла в нерешительности и раздумьи. Но что-то поднималось в душе.
И вдруг Максим заплакал. Это было так страшно, что хотелось завыть.
Он сидел на диване, закрыв лицо руками, и она слышала:
За что?.. За что?.. За что?..
Катя, собрав все силы, подошла и быстро обняла его:
Это тайна, Максим. Ты понимаешь, что это тайна?! А не слепая случайность. Ты не исчезнешь... И когда-нибудь узнаешь все.
Но он рыдал и словно не слышал ее. Его отчаяние передавалось ей, пронизывая ее до последней кровинки. Надо было сопротивляться. Вот стакан воды. Она присела рядом с ним на пол, на корточки. И начала что-то говорить, полушепотом, чувствуя, что слова ее бессмысленно утопают в его душе, ставшей ужасом.
Вдруг ослепительная догадка пронзила ее.
Максим! закричала она и встала. Ты потерял... Ни за что!
Ее расширенные глаза прямо смотрели на Максима, пытаясь найти его взгляд и влить, влить в него надежду.
Но в его глазах она не увидела ничего... Они превратились в одни слезы и... в пустоту, стоящую за ними. Это не были уже глаза.
И вдруг какое-то легкое успокоение, вернее отупение, мелькнуло в них. Может быть, это была простая реакция: от усталости. Всего лишь от усталости. Немыслимо все время быть в отчаянии.
Но она ухватилась за эту усталость.
Во-первых, Максим, не все еще потеряно физически. Ведь были же случаи выздоровления. Были. Были... быстро и упорно повторяла она, только для того, чтобы настойчивым напоминанием об этом, никогда почти не сбывающемся шансе, вернуть ему хотя бы способность мыслить. А потом перейти к главному, что поразило ее: его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней. Никогда в жизни она не видела такого отчаяния, или действительно человек может вдруг превратиться в один темный, утробный, жутко-бесконечный вой, обращенный в никуда?
Она тут же вспомнила, ей приходилось видеть умирающих, и молодых, и неверующих, но такого отчаяния не было ни у кого из них; правда, они обычно умирали несравненно хуже верующих, причем часто тупо, как будто действительно уходили в небытие. «Так в чем же дело, одним простым неверием тут не объяснишь», лихорадочно думала она. И опять догадка пронзила ее: «это потому, что он слишком любит себя! Да, конечно, такого сочетания перед лицом гибели не выдержит никто: безнадежное неверие и сильнейшая любовь к себе!»
Она застонала, и темная судорога теплого ужаса прошла по телу. Быстро подбежала, точнее бросилась к Максиму, и опять обвила его руками.
Слушай, Максим, зашептала она, нервно дыша, приблизив свое лицо вплотную к его глазам, словно объясняясь в любви. С тобой что-то произошло... Ты как будто потерял веру. Веру в себя, в Бога и в то, что душа бессмертна. Если это так, то всему конец. Ты должен вернуть эту веру.
Максим отшатнулся.
А у нее в голове стояло: «Если он не придет к вере, то сойдет с ума... Невозможно так любить себя и жить с мыслью, что ты исчезнешь навсегда».
Тем временем она услышала слабый ответ Максима:
Я не знаю... У меня все вылетело из головы... Я верующий, крещеный, но... Ничего во мне нет сейчас... Я знаю только, что меня тащат в черную яму... Я не хочу! Не хочу! опять вздрогнул он, и ей передалась эта судорога, переходящая в оргазм смерти, который рядом с оргазмом любви.
И тогда в бешенстве сопротивления она начала говорить. Все, что она слышала, знала, понимала и с тем же яростным внутренним убеждением и верой, которые жили в ней она пыталась передать ему.
Но эта убежденность наталкивалась на пустоту. Правда, Максим перестал рыдать и как будто начинал успокаиваться, но может быть совсем от другого. И ее слова не доходили до глубин его сознания, он повторял их, бормоча, и соглашался с ними, но это почти ничего не меняло в его состоянии. В мертвом отупении он смотрел на нее, но все-таки это было лучше голого отчаяния. Вид его был до безумия болезненный и измученный. Казалось, он не узнавал сам себя.
Но вскоре эта ее атака по крайней мере хоть на поверхности успокоила его. Да, и ее присутствие, конечно, тоже помогло. Хотя взгляд Максима по-прежнему оставался мертвым и тупым; но в застывании, а не в крике и в ужасе. А Катенька тем временем хлопотала дальше: вынула из сумки бутылочку хорошего вина.
Тебе можно немного? спросила она.
Он махнул рукой: немного можно.
Она налила ему капельку, просто для бодрости, налила чуть-чуть и себе. Взяла и включила приемник. Из него полился веселый нелепый марш, и она раздраженно переключила станцию, найдя, наконец, то, что хотела: красивую, легкую музыку.
И сама она, усмиренная, села рядом с ним на стул, закурив курение ему, оказывается, не мешало.
А между тем в это самое время к дому, где жил Максим Радин **, приближался один из самых неуемных поклонников Кати Корниловой художник Глеб Луканов. Приближался пьяненький, раздрыганный, потерявши кепку, с намерением устроить здесь большой скандал.
А случилось вот что.
Глебушка еще с вечера узнал от одного из заботливых в этом отношении людей что Катя собирается посетить Максима Радина. Узнал он также, что Максим умирает, но не принял это всерьез. Возможно потому, что был пьяненький, и до невероятия ревнивый в тот момент. Он даже не понял, что Радин «умирает», ему почудилось, что Максим всего лишь «хочет умереть».
Я и сам хочу умереть! заорал он. Уже давно! Тоже мне удивил! Что за способ!
И выскочил на улицу. Обычно тихий и благостный, он впал в крайне мрачное переживание, а потом в полное буйство. И изменился на глазах. Виной всему была его ревность и желание понять до конца свой роман с Катей.
Правда, в отношении Максима Радина он был почему-то особенно чувствителен. Во-первых, тут была ревность художника к художнику: хотя Радин не был так знаменит, как Глеб, но Луканов чувствовал, что звезда Максима восходит. Может быть, поэтому он с особенной тревогой переживал все нюансы Катиного отношения к Максиму, хотя видел, что там нет прямой любви, но ему казалось, что все-таки есть какая-то затаенная духовная привязанность, готовая вот-вот перейти в любовь. Он прощал Кате мужскую часть ее свиты: они в его глазах были относительно «снижены», не «творцы», кроме того он знал, что это нечто «сестринское». (В глубине души он все-таки опасался всяких таких «сестринских» отношений. «Сегодня сестренка, а завтра Бог знает что, угрюмо думал он. Знаем мы»). В конце концов он мог бы простить Кате и обыкновенного любовника, если тот был действительно «обыкновенный».
Но когда появлялся поклонник с претензиями на особые духовные отношения это совершенно выводило Глебушку из себя. И поэтому он особенно сильно ревновал ее к Максиму.
Он знал, что Катя давно не посещала Радина, и это неожиданное и «страстное» (так ему сказали) решение Кати посетить Максима взволновало его до крайности. Замечание же, что Радин «умирает», не только не утихомирило его, но наоборот обозлило необычайно. «Что же это такое, думал Глебушка, бредя по кривым московским улочкам, нарочно ее завлекает. Картин ему мало, теперь он хочет умереть. На жалость бьет. Хорош гусь. Так бы каждый ее завлекал. Ну, я ему устрою баню!»
Вечер у него прошел в тоске, водке и окаянстве. «Окаянством» он называл последнюю фазу своего пьяного падения: когда рушились самые заветные устои сознания, и он мог голый плясать на улице. Ему все это прощалось: даже официальное советское начальство по искусству подозревало, что он большой художник.
Наутро Глебушка очнулся в вытрезвителе. Это было то самое утро, когда Катя спешила к Радину. Местный начальник долго грозил ему пальцем, но документы вернул и из вытрезвителя выпустил. Сначала настроение у него было самое благое и покаянное: он готов был упасть к ногам Кати, чтобы она, его царевна Анастасия, в русской короне, в жемчугах и ожерельях, источающая любовь и милосердие к московскому народу, простила бы его, грязного и заблудшего бродягу. Ведь и «Настенька» (так называл Глебушка подлинную царицу Анастасию) любила юродивых, и безумных среди них, и кормила и поила весь люд московский почти из своих рук. И она не отделяла себя от них в те блаженные времена, которые кончились так грозно. И молилась за них; и поэтому народ плакал так, когда она умерла, точно предчувствуя будущую беду. И кроме того, он не только юродивый, но и великий художник земли русской, и если даже Катя-Анастасия видела его вчера полуголым, когда он лихо плясал свое около памятника Гоголю, то все равно она должна его простить.
Такие мысли проносились в голове Глебушки, когда он, одетый и смиренный, тихо опохмелялся двумя кружками пива у любимого ларька недалеко от вытрезвителя.
Но часа через два прежняя ярость и изумление овладели им.
И подходил он к дому Радина вконец рассвирепевшим и распоясанным. Это было, правда, уже после двенадцати кружек пива.
Приход Глеба совершенно ошеломил Катю и Радина. Они, еще в прежнем, но уже уходящем напряжении сидели за столом.
Глеб был неузнаваем. Даже Катя никогда не видела его таким.
Он почему-то снял ботинок. И закричал, указывая на бутыль:
Винцо распиваете... И закусочка тут... Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:
Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого...
И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.
Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны Максим умирал. Это был кошмар.
Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол... В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.
Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.
На шум, крик, звон явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.
Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.
Убирайся вон! крикнула ему Катя.
Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери выражение непоправимого горя.
Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:
Что ты наделал!
И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась и прошептала:
Максимушка, прости меня.
Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.
На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:
Да что там, девушка... не знаю, как звать-то... Это он, значит, из-за вас... Да что там... Теперь все равно... Вы такая красивая, молодая...
И она зарыдала уже не сдерживаясь.
Ты что, мама? спросил Максим, входя.
Да что... обидели нас... спохватилась мать.
К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.
Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.
Я приду завтра, сказала она. И помни наш разговор.
...На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.
И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.
Что случилось? со страхом спросил он.
И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.
И тогда он застонал...
Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце. Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.
Я пойду повешусь... Я пойду повешусь, говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:
Я люблю тебя... Убей меня... Дай мне умереть... Я люблю тебя!!!
Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками. У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.
А он говорил, пошатываясь, точно улетая:
Я хочу пропасть... Совсем пропасть... В метро. В черном тоннеле, ... Чтобы меня раздавил поезд... И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе... Я пойду в метро... и он дернулся.
Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.
«Его нельзя оставлять одного», все время думала она.
А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.
С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.
Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.
Она опять слышала его слова... но все реже и реже... о том, что у него никого нет... И будет луна... Одна большая желтая луна на необъятном небе... А земли не будет... И с этим он сравнивал свою любовь.
А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше...
Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.
Будет все в порядке, Кать, уверенно кивнул он головой. Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!
Наверное, когда ждал меня, ответила она.
Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.
В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.
«Нет, нет, ему нужен священник... Только надо найти настоящего, все понимающего священника... Что с ним... В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!... Ведь раньше не было так страшно умирать».
И наконец, «нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного... инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному... О чем я думаю?!... Господи, ведь впереди и мрак и свет!»
Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. «Мама, сказала она, мне не спится... Я это я... я это я...» Катя крепко поцеловала ее...
И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: «Перед тобой последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира».