ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Катя в душе неотвязно беспокоилась за судьбу Максима. Но после того необычного визита к нему и сцены с Глебом, ей так и не удалось больше посетить его: то он неважно себя чувствовал, то ожидал прихода какого-нибудь именитого врачевателя. И встречаясь с другими, и на вечерах, подобных Омаровскому, она тосковала о нем...

Между тем Максим, после ссоры с Глебом, впал в совершенно иное состояние, которое никогда не охватывало его раньше. Что-то в нем надорвалось, ибо дошел он до крайности: порвалась, наверное, сама способность к страданию, ибо даже она не беспредельна. Безразличие и странное отупение овладело им. Возможно, это была волна, желанного милосердия. Это отупение не было ординарным, потому что его способность мыслить не исчезла, но была загнана внутрь, а в сознании царил холод и невозможность больше страдать. Только иногда прежняя мысль о конце вспыхивала в нем, прорываясь, и тогда он опять готов был кричать от боли. Но это случалось теперь лишь временами.

И вдруг соседка, та самая, которая хохотала, предложила ему последнее утешение: «Ты играй в шашки, Максим, играй в шашки. Это помогает в таких случаях. Шашки, они кого хошь победят».

И Максим стал играть. Партнер для него нашелся из соседней квартиры: мальчик лет четырнадцати, хороший игрок, чемпион школы. Он был безотказен: целыми днями они сидели за столом, иногда переругиваясь и переставляя фишки. Как будто играющий в шашки не умирает...

Так проходили день за днем, час за часом, даже в лихой веселости и в оживлении. Но Максим все время поглядывал в окно: не залетают ли к нему птицы...

...А Катя, на следующий день после того, как произошла встреча в Нининой комнатке, решила позвонить тем самым людям из религиозных православных кругов, которые обещали ей и Светлане Волгиной прислать к Максиму своего знаменитого «мастера смерти», который возвращал внутреннюю жизнь неверующим... Но ее ждало разочарование: до сих пор до него не могут докопаться, он куда-то исчез, но надеются, скоро будет. И тогда она позвонила Максиму: как он. На сей раз он коротко: приезжай.

С трепетом она подходила к этому большому серому дому в центре Москвы, где недавно пришлось пережить ей нечто похожее на сцены из Достоевского. К ее изумлению, Максим всего-навсего играл в шашки. Четырнадцатилетний парень, полуголый, сидел рядом в качестве партнера и почему-то размахивал руками. Максим кротко улыбался и пригласил ее посидеть и посмотреть на игру.

Катя смиренно присела, озираясь. Максим же сразу ушел в игру, почти не замечая гостью. Робко она спросила его о врачах, но вдруг вне его ответа почувствовала, что все безнадежно. Фигура Максима за маленькой шашечной доской стала еще длинней, точно вытянулась. И она сказала, что сходит ему за молоком — почему именно за молоком, она не знала. Вышла на прохладный двор вся в слезах. И тут же на скамеечке подвернулся ей сосед Максима, старичок из квартиры напротив. Катя неожиданно для себя присела около него.

— Что, все играет в шашки? — полюбопытствовал он.

— Играет.

— А иные вот заговариваются, — сочувственно вздохнул старичок. — Если молодые. Разве мыслимо молодым умирать...

— Что же делать?

— Ничего, — резко оборвал старикан. — На том свете разговорится наоборот. Придет в себя, очухается.

— Чего же так сурово?

— Ишь, какие нежные вы. Да я, к примеру, видел человека, покалеченного, разорванного, только что голова цела, в ванной. И в крови по горло. И чуешь, что он мне сказал? Посмотрел на меня и спросил: «Что, боишься, старик? А я вот ничего не боюсь».

— Господи, где ж это было? На войне?

— Зачем на войне. На войне ванн нету. Недавно было, в больнице.

— Ну и ну. Что ж, в этом есть своя правда. — И Катя встала со скамьи. — Прощай, отец, я за молоком.

И она исчезла в переулке. Максим тем временем начал свою тринадцатую партию. Сегодняшний счет был 7: 5 в пользу подростка-чемпиона. Появление возвратившейся Кати мало что изменило, но это странное отсутствие контакта еще больше заставило Катю страдать. Все-таки он сунул ей в руки письмо, написанное крупным детским почерком Глеба, в котором он извинялся за все перед Максимом.

Часы проходили в каком-то диком умилении, и Катя даже дошла до того, что стала следить за игрой в шашки и разбирать в уме позиции. Под рукой у нее оказался атеистический журнал «Наука и религия», и она стала его механически перелистывать. Взгляд ее упал в текст, от которого волосы могли бы встать дыбом: из-за его идиотизма. А между тем продолжались партии, одна за другой, до бесконечности, отчаянно и бесповоротно... «Опять за свое: ничего нет, — вздохнула Катя, отбрасывая журнал. — Вообще ничего нет... Но когда же кончатся эти партии?»

Она запуталась в их беспредельности и молниеносной смене: одна за другой. Конец и опять начало. Начало и опять конец. И где-то в разрыве между концом и началом ей удалось встать, обменяться улыбкой с Максимом и, как во тьме, пожать руку и проститься.

Она вышла на улицу. Вечерело, солнечный свет был мягок и нетревожен. Люди спешили по своим домам, исчезая, как ручейки, то обеспокоенные, то радостные. С горя она решила зайти к кому-нибудь поблизости и очутилась у дверей мастерской Демина. «Наверное, будет Глеб», — подумала Катя, и действительно, учитель был у своего ученика. Вид Глебушки, после того, как он словно канул в воду на несколько дней, был уже другим: и глаза не так блестели, и чист был, и вроде бы даже не выпивши. Рядом стоял мольберт с начатой картиной.

Но завидев Катю, он загорелся опять. Демина и Светы не было — вышли ненадолго.

Сначала возникла некоторая неловкость: впервые они после всей этой истории с Максимом оказались наедине.

— Я, Катя, не могу так, — вдруг проговорил Глеб, начавши ходить для храбрости по комнате. — Или ты меня любишь, или нет. Если нет, расстаться, наверное, надо. Решай сама.

— Ты же сам так хотел.

— Раньше. Потому что я думал тогда больше о твоей красоте. А не о любви. А теперь я не могу. Грань перешел.

— Ну, вот. Этим всегда кончается.

— Я не только художник...

— Мой милый Глебушка...

— Итак, значит, не любишь. Сердцу не прикажешь.

— Но...

— Никаких «но»! — вдруг с необычайной для него яростью крикнул Глеб. — Ты еще скажи: стерпится — слюбится. Можешь уходить!

— Хорошо, я уйду, — побледнев, ответила Катя.

И она начала собираться. Пошла к выходу.

— Подожди, — он взглянул на нее. — У меня сейчас... Иди, иди. Но прости меня.

Катя стала медленно открывать дверь. Он подошел поближе и тихо сказал:

— Я сейчас просто не хочу тебя видеть. Я боюсь тебя.

И она также медленно исчезла за порогом, закрыв за собой дверь.

А следующий день был нов и упоителен и нес капельки воскресения для всех, так уверял по крайней мере подпольный астролог Миша Потаян. Но день прошел: и настали тревожные, опасные времена, напоенные страхом, надеждой и блаженством. По телефону утром по всему неконформистскому миру Москвы распространялись дикие слухи, сплетни, порой истерические откровения. Вероятно, толчком послужила история с рукописями Леонида Терехова — того самого знаменитого поэта, который скандалил на вечере у Олега. Ходил слух, что он неожиданно для самого себя вовлекся — или его вовлекли — в одно нелепое политическое дело. Кроме того, нашумел слух и о том, что Веничка Дорофеев, автор прославленного мистического романа про алкоголиков, потерял единственную рукопись своей второй книги. Никто ничего не знал точно, все это вместе задело всех за живое и получило название «черного понедельника» — так как Терехов влип в эту неприятную историю в понедельник и в этот же день пошел слух о пропаже рукописи Дорофеева.

«А еще уверяют, что рукописи не горят, — твердил Гера Семенов. — Сколько таких рукописей, картин, стихов за все эти времена сталинского лихолетья пропали бесследно! Даже в определенных архивах их не найдешь. И все это исчезло — для России, для истории, для людей. Никто уже не увидит их. А ведь среди этих рукописей были, может быть, вещи посильней «Мастера и Маргариты». У меня есть основания так говорить. Но и книги исчезли, и авторы: сгинули, умерли, повесились, растворились в страшных годах! И сколько же, сколько мы потеряли безвозвратно, думаю, эта потеря равносильна потере культуры доброй половины девятнадцатого века! Да и сохранится ли для будущего наше, современное, что делаем мы? Никто ничего не знает. Горят картины, горят рукописи — жутким, алым пламенем, и ничего от них не остается, кроме пепла. Когда-нибудь так и земля сгорит — как рукопись, опостылевшая Богу...»

Он говорил все это друзьям в кафе на улице Горького.

— Ну, уж это ты чересчур, милый, — вставила тогда Вика Семенова, его жена. — Бог правду видит, да не скоро скажет...

— Ждите, когда Он ее скажет, — прервал кто-то. — Но до того времени все сгорит, и земля в том числе. Одна только правда останется. Без людей.

— Значит, туда и дорога. Заслужили людишки. Кроме них, есть и миры иные, и существа другие. Пусть они и живут. Без людей. Провались все пропадом.

— Нет, надо верить. Не только в Бога, но и в человечество. И в Россию. Может быть, такой расцвет, какого мир еще не видал со дня его основания...

— Ну и оптимизм же у вас, батенька. Остается только позавидовать! Бьют вас, бьют, как собак, скоро совсем с голой задницей оставят, а вы все свое: верую. Ну и ну! Всему есть предел.

Разговоры такого плана так и разгорались по разного рода кружкам и компаниям.

— Да нет, и рукопись Дорофеева не пропала, и с Тереховым все будет благополучно, — уверяла всех Люба Демина. — Рукопись хранится в надежном месте. Это роман, он называется, кажется, «Скрябин», хотя никакого отношения к Скрябину не имеет.

— Нет, все пропало! — отчаянно твердила курносая Вера Тимофеева. — И все пропадет!

Эти волнения самым убийственным образом подействовали на Валю Муромцева, который в очередной раз перепрятал свои рукописи. Он уже относился к этому «перепрятыванию» чисто сюрреалистически: даже не уяснил себе вполне ясно, от кого он прячет свое творчество, и кто за ним охотится. Может быть, за его рассказами охотились полувоплощенные выходцы с того света, продырявившие щель в «великой стене», защищающей земной мир от невидимого, и о чьем появлении так грозно предупреждали древние... Или может быть, кто-то просто хочет украсть его «бессмертие». В то же время он стал относиться к этому немного спортивно: удастся ли спрятать так, что на сто процентов не найдут: по крайней мере предполагаемые земные недоброжелатели.

И рано утром, как раз после ушедшего дня тревожных забот о рукописях — он совсем затосковал, тем более что долго, два-три дня не видел никого из своих друзей, разговаривая с ними только по телефону. «Организовать что ли какое-нибудь пиво, без водки, просто чтоб пообщаться поскорей. А то совсем с ума сойдешь от всего этого сюрреализма 20-го века», — подумал он, набирая телефон Олега.

Олег охотно отозвался.

Договорились у «сидячего» памятника Гоголю у Арбата: там, как известно, было два памятника писателю: один из них был старый, в сквере, где Гоголь сидел, окруженный хороводом каменным героев.

Валя устал душою, пока добирался до места встречи: настолько велико было желание поскорее увидеть «своего», погрузиться в общий мир. И погибельное настроение сразу испарилось, как только он увидел чуть блаженное лицо Олега. После объятий, поцелуев и двух-трех слов, Валя был уже далек от всей тяжести земной жизни, точно ее — этой тяжести не существовало вообще. То же самое произошло и с Олегом. Они умудрились быстро, несколькими фразами, выложить то, что таилось в глубине, точно передавая друг другу свои последние знаки. И даже простое, по глазам: «Ты держишься?» — «Конечно, держусь» — было не лишним в их положении.

Но главным, конечно, было глубинное и тайное, передача его была молниеносна, и иногда без слов. А потом уже можно было перейти на более простой язык: что случилось, кто о чем думает, что пишет. И не заметили, что шли по переулочкам в метро. Нервы разрядились, и душа отдыхала в радости и полете. Олег не так уж часто виделся с Муромцевым, но необычайно ценил особые пути их отношений, эти потайные беседы. Часто они проводили время в ресторанчиках, одни за коньяком, удаляясь потом ближе к лесам, паркам, окраине — для покоя — но завершая обычно свои встречи в бурной компании.

Но на этот раз Олег сообщил Вале, что к ним хочет подсоединиться Катя и Вика Семенова, и может быть Демин, и что надо подъехать к Семеновым, там рядом есть хороший «заныр», где можно отдохнуть от мира сего. «Заныром» называлась какая-нибудь мистически-отъединенная квартира, или просто особое место, где можно встретиться и где все направлено на свое, внутреннее.

У Семеновых их уже ждала Катя Корнилова и Вика (сам Гена не смог разделить их общества — уехал по делам). Квартира была большая и прохладная с портретами неизвестных русских людей из тьмы веков, и все они смотрели как живые на своих странных потомков. И никакие тяжелые шторы не могли заглушить блаженные, и в чем-то до боли родимые звуки шагов на тротуаре — то были шаги живых бедных людей: квартира располагалась на первом этаже.

Вика и Катя отдыхали в глубоких креслах, смеялись и чуть не плакали, пили розовый слабый портвейн, и Бог знает о чем говорили. Приход Олега и Муромцева сделал обстановку еще родней, и точно огненное драгоценное вино — вино совместного общения — разлилось по комнате. И было упоенно и сладостно не только от того, что всякий знал, что каждый любит другого — в запое таинственной русской дружбы — но было еще в этом и нечто иное: вознесение в сферу какого-то тончайшего рая. И, наконец, душа, если и оставалась здесь, то была уже не одна, хотя и противопоставленная всему миру и жуткой, бесконечной неизвестности, скрытой в невидимом.

Можно было ничего не стыдиться, и плакать, и возвыситься тут же, и знать, что ты соприкасаешься с истинным сокровищем... И такое общение разливалось по всему московскому миру, и ему не было конца, как не было конца нежности и опьянению от встреч друг с другом.

И единственное, что, может быть, тревожило — уж слишком «затягивало» такое общение, возникала жажда обретать его каждый день. Все время кто-то с кем-то встречался, и дружбу такую уже и дружбой нельзя было назвать — ибо было в этом нечто более значительное: сотворение совместного духовного мира, может быть, спасение, укрытие и вознесение... Муромцев часто удивлялся: перед встречей (а это было почти каждый день) с кем-то из «своих», неважно кто это был, мужчина, женщина, поэт, художник, бродяга, но обязательно «свой», т.е. глубинный, у него было такое ощущение: что-то невероятное и разрешающее все вопросы должно случиться. Случиться в духовном смысле: то ли будет какое-то «откровение», то ли вдруг все они будут спасены (и метафизически и банально), то ли обнажится такое, от чего ум пойдет вверх дном. И действительно: все это было (не спасало ли от конца?) и открытия, и внутренние знания, словно током передающиеся, и предельные обнажения. За один час от встречи с некоторыми можно было познать более, чем от чтения томов книг. И все это было озарено и жизнью и духом.

Но у Вали возникало порой даже такое чувство: должно случиться последнее откровение, нечто бесповоротное и решающее. И на некоторые встречи он отправлялся чуть ли не как на последние. И хотя ничего «последнего» все-таки не происходило, это ощущение поднималось вновь и вновь перед другими встречами и вечерами. И кроме того была иная жажда: просто погрузиться в блаженство общения, во все его бесконечные пласты. Это превратилось в такую жгучую потребность, что Валя не мог долго быть один, например, на даче, и через два-три дня устремлялся в Москву, к друзьям. Хотя казалось, каждый из них — так любил и знал цену одиночеству, в котором могло рождаться великое и духовное. Но при этом была жажда быть со своими. «Времени на творчество не хватает, — жаловался Гена Семенов. — Не дают жить телефонные звонки». Но потом добавлял: «Что ни говори, а интересней человека ничего нет на земле. Как ни вертись. Все остальное — уже вторичное».

И этой жажде, этому общению были подвластны почти все. «Дело в неисчерпаемости души, — твердила Люба Демина, — хотя мы и несчастные, но неисчерпаемые». Но «несчастными» мало кто себя чувствовал, большинство наоборот...

И вот опять они вместе. Катя улыбается Муромцеву: «Что в тебе сейчас, что?.. Я чувствую это что-то родное, мое. Где-то там в последней клеточке души... Передай глазами».

Таково было первое «рукопожатие».

И понеслось, понеслось — дальше, дальше, между словами, за вином, в словах, на звезде. Но «отключаться» договорились в ближайшем «заныре». И поэтому Вика Семенова первая встала с кресла, поглядела на часы и сказала:

— Нас уже ждет там Толя Демин.

«Там» — значило в одном из здешних открытых «заныров», т.е. не на квартире, а недалеко от пивной, во дворике, где ощущались особые влияния. «Влияния» же выражались во внутренней «психологической» ауре каждого «заныра», присущей только ему. И вместе с тем во всех этих местах было и нечто общее. Там легче было «отключиться», т.е. уйти в свой мир.

За это они и ценились.

Пришлось подняться и выйти из гостеприимной семеновской квартиры. «Заныр» находился недалеко: быстро прошли два-три переулка. Это был, на первый взгляд, всего лишь узкий дворик, с зелененькой травкой, как бы старомосковский, затерявшийся между деревянными домиками. Но тут же рядом возвышались огромные серые современные здания, уходящие в небо. Они были очень высоки, особенно если смотреть на них из этого маленького дворика. Но главное — дворик нес «ауру»: это чувствовали почти все, но особенно Демин, который считался знатоком потаенных мест. Он мог сразу определить, войдут ли «влияния» в душу, если начать выпивать в избранном месте. И что еще важно — какие влияния до тонкости. Муромцев тоже считался знатоком аур, но больше почему-то деревенских: до того, что он мог чувствовать состояние каждой березки, и знал под какой лучше всего «отключиться». Демин же был большой специалист по городу и находил смысл даже в однообразных до неприличия новостройках: от противоположности. Но особенно он был неутомим в выборе затаенных старомосковских дворов, где после первого глотка водки можно было чувствовать себя погруженным в бесконечно родные стихии.

В этом дворике, около семеновской квартиры, было влияние «тоски, облаченной в смирение», и кроме того — трогательность, иногда сводящая с ума. И еще влияние тайны. Дополнительным моментом было грозное присутствие 20-го века: рядом виделись огромные здания.

Кроме того, была канавка, у забора, и бревна, и как-то в этом месте можно было тихо посидеть, не раздражая своей вольностью никого.

Как и ожидалось, Демин уже был у заветного места. Его Люба не могла прийти: сдавала экзамен.

Расположились спокойно себе, не забывая про сумку с пивом и вином.

Да, «влияния» были, и даже с неба они шли: бездонного, серого неба над головой. Но дворик все превращал в вечный уют. Одинокая старушка на скамье проводила их застывшим взглядом, пока они не исчезли за бревном, в канавке, рассаживаясь кто как мог на земле... И сам ветер здесь навевал покой.

И все-таки последствия «черного понедельника» не оставили их и здесь. Вспомнили пропавшую книгу Дорофеева. От нее мысли перешли на книги вообще, и Катя рассказала свой сон: о будущей последней великой книге мира сего. И кажется название ее было «Паук».

— Ох, Катенька, убедила, убедила, — вздыхал Муромцев. — Так оно и будет. Или что-то в этом роде.

— Достать, достать эту книгу! — совершенно истерически добавила Вика Семенова, выпив стакан пивка с водкой. — В библиотеке. Да-да, именно в читальне. Прийти и перелистать.

— В невидимой библиотеке, — подхватил Олег.

— Да, время — это иллюзия, — пробормотал Муромцев. — И конечно, на каком-то уровне такая книга уже есть. Не обязательно это «Паук», приснившийся Кате. Но должна же быть последняя великая книга человеческого рода! И она уже где-то есть. Только нам ее не читать. Хотя кое-кто, может быть, ее прочел. Большая квалификация для этого нужна.

— Пусть тень ее падет на нас, — проговорил Олег. — В этой тени да будем писать наши книги! Выпьем за это!

— Паук... Паук... — отвечала Катя, поднося стакан животворного кипящего пива к губам. — Допустим, будет конец (или вернее трансформация и отсечение) — значит книга о его причине... Но если б причину познали, то...

— Значит, книга та закрыта для людей, кроме посвященных... А я бы выпила за Анти-Паука!

И она встряхнула своими золотистыми волосами.

— За Анти-Паука! — вскрикнул Демин. Все ладненько так выпили за это.

— Да, книги, книги, — произнес Олег. — Я слышал. Есть сейчас кое-что. Очень скрыто. В Москве. Две-три книги, рукописи, очевидно... Но в них — ключи. И лучше даже не думать — к чему. Это уже слишком. Давайте я расскажу вам свой сон. Недавний.

— Сон?

— Да, но не обычный, а явно... другого рода. Так вот. Лес. Дорога. Проходят незнакомые люди. Мы сидим за столом с моим другом. Художником. Какую-то связь с ним ощущаю. И вдруг он говорит, что он — убийца. Я поражен, я не хочу этому верить. Я — в отчаянии. Но он говорит спокойно, словно вообще не скрывает этого. Он убил женщину. Показывает в сторону — на траве, у сарая, инструменты убийства. И потом мой друг рассказывает о чем-то постороннем, даже ненужном, к убийству никакого отношения не имеющем. И затем уходит. Появляются новые люди, о чем-то спрашивают, и я боюсь, что убийство обнаружат... Потом сразу картина меняется. Поле... Подготовка к некоему торжеству. Я вижу моего друга — художника. Много людей. И среди них судьи, пытающиеся найти того, кто убил. Кругом продают билеты. Вдруг оказывается, что должна состояться выставка картин моего художника. И вот почему — торжество. Когда об этом узнают, судьи как-то стушевываются. Картина эта особая. Она — движущаяся, она составлена из предметов жизни, а не написана на холсте. Я жду. И вот появляется картина: в виде странной процессии, идущей по дороге. Вдали виден средневековый замок. Идут люди в черном, с горящими факелами, и несут на ложах... какие-то восковые фигуры, может быть, статуи. Они лежат как будто в гробах. И от всей картины — состоящей из людей в черном, лож-гробов, и фигур в них — веет невероятной красотой, мистической и земной в одно и то же время. Живая картина идет на нас. Созданная моим другом — художником. И вдруг я понимаю, что одна из фигур на ложе — труп убитой им женщины. Он замаскирован под одну из восковых фигур. Худые люди в черном, в процессии, высоко поднимают длинные свечи. Зачем это нужно художнику? Может быть для того, чтобы скрыть убийство? А может быть, труп необходим ему по замыслу картины? И в этом состоял смысл убийства? А может быть и то, и другое? Никто не знает. Но я слышу слова из какой-то книги, ужасающие по красоте и силе. От всего этого как бы раздвигается небо. Все зрители идут за картиной. Кто-то хочет прикоснуться к ней. Чтобы набрать сил. Но я знаю, что главное — нельзя дотронуться до мертвеца, до трупа убитой женщины. Определенно, она — самый тайный, самый сакральный элемент картины, интимный и страшный. Чудовищной красотой веет от картины. И те судьи не могут разгадать, что одна из фигур — труп. Они как бы исчезают. Это значит, что преступление будет скрыто навеки. Процессия медленно идет к заходящему солнцу. Впереди — мистический город. В закате, а может быть, в заре. И мы идем туда, вслед за процессией. Странное, неумолимое шествие, объятое незнаемой красотой. Куда мы идем?.. К этому городу? Но что значит этот город? Я не знаю. Нет, мы идем не к дьяволу, но и не к Богу. А в какие-то никому неизвестные регионы потустороннего мира. И тут все пропало, я провалился в сон без сновидения... Потом проснулся — но это видение так и стояло в уме.

— Ну и сон! Вот это да, — пробормотал Муромцев. — Но с кем все-таки шествие в неизвестные регионы — с Богом или с Дьяволом? — добавил он, рассмеявшись.

— Пожалуй, с Богом, но не с «человеческим»... Не знаю.

— Брр... Какая символика, — вздохнул Демин. — И живопись...

— Гениальность и преступление, искусство и...

— О, такой сон сразу не раскроешь. В нем много уровней...

— И, конечно, там нечто большее, чем эта тема: искусство и преступление, — улыбнулся Олег. — Что меня поразило в этом сне — сверхчеловеческая гармония. Правда, один элемент этой гармонии — зло, преступление, но он таинственным образом укладывается в общую картину. Значит, зло — необходимый элемент сверхчеловеческой гармонии. Это не оправдание зла, ибо на человеческом уровне ему нет оправдания, но на уровне богов — все укладывается по своим местам. У богов другое виденье и другая «ментальность». Они видят картину Вселенной в целом, а не один ее срез, как мы. И вот, может быть, этот сон — о сверхчеловеческой гармонии. Но почему тогда картину создал художник? Да еще пытаясь, может быть, скрыть свое преступление, превратив его в элемент искусства. Эх, нам и собственные-то сны полунедоступны. Не боги, чай...

Катя расхохоталась, удивляясь такому неожиданному спаду, и подбодрила:

— Жуткая, жуткая символика, Олег. И не однозначная. Поздравляю с великим сном.

— Благодарю.

— Ох, Олежек, Олежек. Все-таки иногда даже мне бывает страшно, — сказала Катя, и какая-то родная дрожь появилась у нее в голосе. — Но чем больше я живу, тем больше люблю свое тело. Нет, не только нарциссизм и женственность. Главное — защита, защита... От тех, невидимых. Как бы не набросились.

— О, конечно, конечно, — подхватил Муромцев. — Пока, до смерти, это надежный покров. И кроме того, в теле не меньше тайны, чем в духе. Но не в том смысле, как думают сатанисты. Это тайна — за семью печатями...

— Отлично, Олег, — вмешалась Вика, в полуиронии и в восхищении одновременно. — Дай Бог, чтоб и нам как-нибудь взглянуть сверху на эту сверхчеловеческую гармонию. Особенно это полезно матерям, у которых убивают детей. Бывают такие случаи.

Помолчали.

— Может быть, и у богов есть зло, которое не укладывается в эту гармонию. Или если укладывается, то только через Центр Парадоксов, — произнес Муромцев. — К тому же и «да» и «нет» существуют одновременно. А ключ к этому сну, по-моему, не в гармонии, а в том, что труп убитой — самый сакральный элемент картины... Но в конечном итоге, тайна зла никогда не будет раскрыта полностью ни на уровне человека, ни на уровне богов...

— Ох, Валя, ты уже занырял, — вздохнул Олег.

— Оставим в покое мировое зло! — проговорил Демин. — Хотя как-то оно связано с Абсолютом... Подумаем о себе... Мы, мы... Почему мы такие родные друг другу!?. Особенно, наверное, в самой последней безбрежной и сокровенной глубине. Вот в чем вопрос... Может быть, любовь друг к другу спасет нас. Всех. Не квази-разумные отношения, на которые русские органически не способны, а именно крайнее: любовь...

— О, да, да! Это может перевернуть все. И поэтому главное: жить, жить! — воскликнула Катя. — Вернее, быть. Выльем за это, — и она подняла свой стакан. — Какой здесь уют... Бесконечный. Этот дворик — из Достоевского. Он — наш. В нем тоже — тайна.

— Наш, наш, наш, — посмотрел на нее расширенными глазами Муромцев. — И мы — вместе.

— Итак, за русских мальчиков — по Достоевскому!

— И за русских девочек — они теперь в пути вместе с нами!

Опять воцарилось молчание. Только взгляды говорили за все. Так прошло... неизвестно сколько времени.

Вскоре, однако, перед ними появился милиционер.

— Распитие в общественных местах запрещено, товарищи, — сурово, но дружелюбно сказал он.

Надо было уходить.

— Бедная Светочка Волгина, — пробормотал Муромцев. — Ее тоже вчера из подобного заныра выгнали. Не понимаете вы, товарищ милиционер, как нам здесь хорошо!

И они вышли на улицу. Одинокие прохожие на улочках были погружены в себя. Явно — всем хотелось теперь расслабиться, отдохнуть, уйти в душевный отпуск... Тут же обнаружились припасенные деньги. И они понеслись: в кабак, к цыганам. Не так далеко был расположен Речной ресторан, там по вечерам танцевали и распевали свои песни «они» — «осколки» древнего мира, цыгане. Когда подходили к реке — не заметили даже, что стало вечереть.

Ресторан был огромен, но уютен и полупуст. Цыгане уже выступали на эстраде. И звуки музыки и неистовый внутренний танец захлестнул их души.

— Что-то близкое в этом есть, — пробормотала Катя.

— Эх, смешать бы эти ритмы с нашими, глубинными. А слова — из Олега что-нибудь, получился бы сильный напиток, — отозвалась Вика. — Любил же Блок цыганщину...

Было выбрано подходящее настроению вино. И опять возобновился разговор, но в его ритм и слова врывался уже вихрь цыганских напевов. Слова сливались с ними, со звоном бокалов и жаром глаз. Это была музыка — вне времени — но не вне душ. «Когда-то гордый и надменный, теперь с цыганкой я в раю: и вот прошу ее смиренно: спляши, цыганка, жизнь мою». Но этим цыганам, которые были перед ними, не удавалось сплясать современную жизнь: ее концы уходили в незнаемое будущее, где неизвестно, нашлось ли бы еще место для цыганских плясок; да и настоящее вырывалось из этих ритмов...

А беседа продолжалась, и ее слова были слишком многозначны для цыганских бедствий. Но музыка вносила свой подтекст.

Разговор становился все более и более обрывочным, но стремительным и даже бешенным.

— Перейти, перейти через грань...

— А у него истерика: всюду, кричит, тюрьма! Жажда иного берега сводит его с ума.

— Лишь бы жить, лишь бы жить!

— Лишь бы покончить с жизнью... Но чтоб светила другая, там, за обрывом...

— Просто глупо коверкать почерк завершенных почти пророчеств...

— Олег, выбросьте грусть из головы: искусство победит. Наши памятники должны стоять друг против друга на площадях будущей Москвы.

— Бог с ними, с памятниками. Где мы сами будем тогда, в каких мирах, в каких оборотах, вот что важней. Боюсь, нам будет не до этих монументов...

— Естественно... Да, вот так. Тяжело будет из ада созерцать собственный памятник.

— Мы не попадем в ад.

— Найти, найти спасение...

— От чего спасаться-то, Господи?!. Ведь сейчас, сию минуту — как хорошо! С теперешним-то Я! Только время, время не останавливается. Вот в чем дело. Остановить бы время! А оно идет и идет. И все быстрее, подлое... К развязке.

— Тот, который всегда внизу, осторожно разложит суть...

— Взорвать бы этот земной шарик, взорвать! Опоганили его совсем. Только вот где тогда плясать будем?

И Катя сплясала. Вместе с пьяным Олегом. Ей удался этот танец, и люди за другими столиками тоже смотрели на нее, и даже аплодировали. Все ее движения отражали вихрь и загул. Волосы ее разметались, и танец завершался в душе.

— Танец с того света, — заметил Муромцев. — Я не про Катю говорю. Так пляшет Ларион. Но и Катя хороша — в огне...

— Мы чуть-чуть разгулялись сегодня. А ведь хотели просто тихо посидеть...

— Охладиться надо чуток...

«Охладиться» — да и деньги кончились — решили у Сергея Потанина. Вика уже звонила к нему — ибо туда должен был придти Гена Семенов.

...Сергей Потанин являл собой одну из любопытнейших фигур Москвы. Вышел он из простой, бедной семьи, и до своего появления в шестидесятых годах в неконформистской Москве прошел трудный и многоликий путь. Он был солдатом на войне, кочегаром, поваром, артистом цирка, лектором, сторожем... пока не стал писать стихи и не вошел с ними в неконформистский мир. Очень быстро у него сформировался свой круг. Его поэзия того времени была оригинальна и доступна: в ней изображалась повседневная жизнь, но так, что она превращалась в гротеск, в сюрреализм. Точнее, сама жизнь была сюрреализмом, а не стихи. Стихи только с точностью часового механизма отмечали это — просто, экономно и выразительно. Такую поэзию, однако, (ее окрестили «помойной» в официальной прессе) трудно было опубликовать: хотя она, как всякое искусство, скорее выводила из помойки, чем вводила в нее (последнее, как во все времена, было привилегией жизни, а не поэзии). Но соотношение между жизнью и искусством трактовалось тогда в некоторых сферах с такой веселой жеребячьей упрощенностью, что это стоило Потанину многих неприятных дней. Он поседел, но не сдался. Как ни странно, он стал публикующимся детским поэтом — и очень хорошим. Но свою «взрослую» поэзию он не оставил — наоборот, — слава его разрасталась как раз за счет его подпольной поэзии, хотя он писал уже другие стихи: космические циклы, стихи про монстров — взрывные, новаторские, и отточенные технически. Вместе с тем статус детского поэта позволил ему неплохо существовать-и квартира его за Таганкой превратилась в гостеприимный дом для неконформистов. Немногие среди последних могли сочетать «официальное» с «неофициальным», но были и такие, и к ним относились без предубеждений.

Не только «взрослая» поэзия, но и жизнь Сергея Потанина была вполне неконформистской, во всяком случае, в душевном плане; сам его вид — высокого, седого, средних лет мужчины с суровым, большим лицом, с татуировками на теле — точно взывал к безумствам и лихостям.

Последнее время он писал новаторский роман (о богеме) такой же бытовой и бредовый (в лучшем смысле этого слова), какой и была его жизнь. В стихах его таилась глубина, так же как и в его зеленом глазе, настороженном и неподвижном.

Наши друзья прибыли из Речного ресторана к Потанину, когда у него стоял дым коромыслом и «отключалась» небольшая, но шумная компания: три художника, курящая вовсю девица, Виктор Пахомов, Гена Семенов и одиноко маячивший в углу библиофил Андрей Крупаев. Еще должна была подъехать Люба Демина, которую известили о «сборе» у Потанина.

Жил Сергей Потанин один, вольной холостяцкой жизнью.

Его маленькая квартира, напоминающая музей, уже была пропитана дымом сигарет и напоена звуками восточной музыки и сумасшедшими разговорами. Сам хозяин в большом синем персидском халате сидел в кресле и пил чай из пиалы. Водки было немного: Сергей — периодами — не выносил пьянства.

Потанин действовал на других как-то странно: в его присутствии все почему-то трезвели, но по-особенному: оставаясь пьяными. Да и стихи его действовали как наркотики, но в ином смысле.

— Вот у кого надо учиться, — успел кто-то шепнуть Олегу. — Сергей-то и сумасшедший в высоком смысле этого слова, и в то же время, глядите, как устроен. Это вам, Олег, не ваша дикая коммунальная квартира. Пора и вам двинуться по этой стезе... Детские стихи не отнимут много времени.

Олег отмахнулся.

— Нет у меня ничего детского в душе. Нету. Пропало все, что и было. Пускай теперешние малыши подрастут, тогда, может быть, меня будут печатать.

В углу захохотал Андрей Крупаев. Его лицо было совершенно замученным и потерянным...

Через десять минут новоприбывшие уже знали текущие события «неконформистской» Москвы, которые произошли за часы их пьяного уединения в «сокровенном» месте. А чай необычайной крепости и аромата вернул их к тишине.

Потанин при всей своей фантастичности навевал, однако, отнюдь не апокалипсические настроения. Его стихи, которые он иногда вдруг начинал читать посреди разговора, были безумны, но в каком-то устойчивом и мирском смысле: этот мир-де безумен, но оправдан и вечен.

Много курившая девица долго хохотала после его стихов. Вошла, наконец, раскрасневшаяся Люба Демина. Ей вручили штрафной бокал водки, и для смягчения — потанинский ароматный чай.

— Не будет, не будет конца свету, — отрезал один из художников, чокнувшись с ней пустой рюмкой. — Все пророчества надо понимать наоборот. Тогда откроется истина... И вообще обратите внимание на подтекст...

— Хорошо, неужели ты думаешь, что этот современный человеческий маразм будет продолжаться бесконечно?

— Будет чудовищная трансформация.

— Если «чудовищная», то ведь это одно и то же, что конец и новое начало. Мировой огонь — и преображение.

— Ну и что ж, все это не так долго будет длиться. Огонь вещь скорая. А потом — другой мир...

— Нечего спорить. Мы живем на каком-то страшном переломе. Чувствуется приближение.. Пусть не конец, но перелом. В конец близкий я не верю. Единственно, что тяжело — почти буквальное воплощение некоторых черт, о которых говорилось в древних книгах и пророчествах.

Но Катенька прервала этот поток.

— Пущай хоть конец! Лишь бы то «Я» во мне, в нас, которое я вижу внутри временами, осталось бы навечно! Какая это тайна, какой пожар затаенный...

— Нет, нет, долго, долго будет стоять этот мир. А чувствуется верно: перелом подходит невиданный. Тем более и маразм не может продолжаться вечно.

Потанин чуть-чуть пустынно посмотрел на говоривших своими сумасшедшими зелеными глазами и сказал:

— Но Бог и маразм — вот два полюса, и оба они вечны по-своему.

— Вот именно, именно! — захохотал наоборот чокнувшийся с Любой художник. — Если хотите вечности, господа-товарищи, то человеческий род надо подтолкнуть, и его уже давно толкают, в противоположную от Бога сторону. Дело только в том, что все время остаются какие-то люди, которые еще как-то связаны с божественным, с реально божественным, а не с пародией на него, которая существует везде как более эффективный вариант атеизма. Вот если все погаснет — ведь последний толчок только нужен, и чтоб людей этих не было — тогда-то человечество погрузится в такую жуткую тьму, из которой уже нет возврата. Вот вам и обратная вечность. Это то, что оккультисты называют подземным миром. Земля станет подземным миром, куда ни один луч от Духа уже не проникнет никогда. Ха-ха-ха! Чудная будет жизнь!

Вика Семенова истерически рассмеялась.

— Вы поэт, поэт! Но этого же никогда не будет в целом для всех людей, только часть туда отсечется, в низшие миры, пусть большая, — чуть не крикнула она. — А картина хороша!

— Картина для писателя.

— Про последний толчок хорошо сказано. Пора, пора! — умилилась Катя.

Так тихо продолжался этот мирный вечер. Иногда позвякивал телефон, и Потанин, чуть не по-матерному ругаясь, объяснял в трубку, что детские свои стихи он все равно сдаст вовремя, и пусть об этом не беспокоятся.

Вспомнили о блаженнейшем Лехе Закаулове, который опять куда-то пропал. Было несколько версий, но больше поговаривали о том, что влюбился он отчаянно в синеокую Волгину, и оттого по-светлому затосковал.

Это предположение навеяло грусть на Муромцева.

Вспомнили и еще о ком-то, ушедшем в леса.

Но сам Потанин оставался холоден и невозмутим. Попивая свой неизменный чай, он посматривал на гостей, и в выражении его лица было что-то сурово-аристократическое, и потому безумное в наш век. Много курившая девочка бросила курить, и прилипла к нему, чуть не плача. И Потанин как-то умудрялся охлаждать ее пыл почти буддийским покачиванием головы.

— Я вам завидую. Катя.

С этими словами к Корниловой неожиданно подсел Виктор Пахомов и, печально по отношению к себе усмехнувшись, посмотрел на нее.

— Что так?

— Ха-ха-ха... Вы сами знаете. Давайте я поцелую вас или лучше спою.

И Виктор поцеловал ей руку — внезапно для всех.

Через час-полтора квартира эта погрузилась в приятную, но разорванную вечернюю меланхолию. Горели свечи, и все было окутано полумраком, только по углам виделись тени. За окном, подобно Млечному пути, синевела и мерцала огромная Москва. И разговор перешел в полушепот, прерываемый иногда тревожными восклицаниями... И допивалось последнее вино и восточный чай, и горел глаз Сергея Потанина.

Уже поздно, к полуночи, зазвонил телефон, и издалека Борис Берков сообщил, что у Леонида Терехова все в порядке.


© Электронная публикация — РВБ, 1999–2019. Версия 2.0 от 31 января 2017 г.