РВБ: А.М. Ремизов. Собрание сочинений в 10 томах. Версия 1.8 от 23 октября 2016 г.

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

ОРАКУЛ

Наш дом — оракул: Буалонский оракул. Под «бурею бед» на опасных путях: дорога к заводу Рено и другая — к заводу Ситроена. Только чары охраняли его сотрясенные бомбардировкой стены. И за все эти годы всего раз сплошал, но тут уж судьба, с чарами или без чар, все равно, терпи.

Евреинов не согласен — и все-таки скажу: из всех чародеев нашего оракула Евреинов первый. А все мы, остальные, «провизуарные» — временные, пусть и кудесники и волшебники.

*

Пупыкин — с лица выплывок или кап (от «капать») — такое утолщение на стволе, а глаза вытаращены до исступления, известен своей повадкой задерживать разговорами.

Евреинов тоже. Но с Евреиновым полная свобода, только хлопай глазами и ушами — без этих изнутри-исходящих аплодисментов не обойтись — перед Евреиновым весь мир онемел. А Пупыкин с назоем: ему непременно надо что-то ответить. А главное, все впустую, только для разговору. И канитель. Вот хотя бы с табаком: вместо «продаю» сказать, он начинает о каком-то своем знакомом — «приезжий и опять завтра уезжает, у него есть табак, и по случаю отъезда...» Табак мне как нужен, но я боюсь, нет, я готов даже после второго «предупредительного» алерта (и такая была мода) стоять и терпеливо слушать Евреинова, хлопая глазами и ушами, а с Пупыкиным и без алерта, нет.

Пупыкин — газодёр, такая пошла о нем слава в первые месяцы войны при всеобщем газовом перепуге.

В газетах печаталось: «что надо знать во время алерта (тревоги)» — умные люди указывали всякие

46

предупредительные меры, а против газов рекомендовалось: хорошенько намочив простыни, завесить все окна. Наш Едрило раздавал знакомым под большим секретом — «еще будут все приставать и у него недостанет запаса» — какие-то касторовые капсюли: «стоит только успеть проглотить, и газовый задох моментально прекратится».

Я долго берег эти капсюли, держал в спичечной коробочке, и все думал, отдам вместе с искусственной маской в «Музей Войны». В маске — такая набитая трухой подушечка, на глаза и нос, с четырьмя завязками на затылке (цена 5 фр.) — и в ней развелась моль, а знаменитые газовые капсюли, их исследовал в своей лаборатории Б. Г. Пантелеймонов: рвотное.

Первое время Пупыкин распоряжался в «абри» — эту власть начальника он взял «революционным порядком» или, по старине, «самочинно». Он изобрел против газов, отсюда и «газодёр», свое средство — «и все газы отскочат обезвреженные».

Обыкновенно, когда все мы, загнанные сиреною в «абри», начинали обвыкать — Д. С. А. больше не доносит и все, кажется, успокоилось или, как принято было говорить не без хвастовства, «отогнали», и вот сейчас загудит отбой, врывался зверски-выпученный Пупыкин с раздирающим: «газы!» Тут же появлялось и ведро с каким-то раствором: бура и еще чего-то подмешивалось — секрет Пупыкина. Ведро разносила тоже выплавка и все мы с перепугу, у кого что случится, кто платок, кто тряпку, окунешь в это поганое ведро и мокрым по лицу себе мажешь. Со всех течет, а утираться нельзя — противогазовая сила пропадет. И как после такой купели не запаршивел никто, подлинное чудо! Верили, вот что.

А когда с газами поутихло и на ведро никто не обращает внимания, Пупыкин, одиноко прокричав «газы», один, непризнанный, помочится и мокрый, стоит и смотрит — сколько упречного было в его взгляде!

Он должен был уступить свое распорядительское место назначенному «chef d’Ilot» (ячейному старосте), но имя за ним осталось: «газодёр». И то хорошо: все-таки не «безызвестный». И войдет в историю, как мы защищали Париж в 1939—40 году, когда тщательно заклеивали бумагой окна — верное средство от бомбардировки! — а клеевые мастера и наклейщики (тоже профессия) подняли нос — чем крепче, тем безопаснее. Когда на воющий клич сирены мы с

47

трепетом бросались в «абри», а кое-кто (таких дураков среди нас, одурелых, наперечет), рискуя задохнуться, появлялся в маске — маскированного, как известно, никакая пуля не возьмет! — и тут же суетились охотники, высматривая наиболее «солидных» чтобы помогать спуститься в «абри» и потом подобающе извлечь, — «Морской царь», подводя итог военным издержкам, говаривал бывшему Великому Муфтию (С. Л. Кугульскому), что «эти помощники не то, чтобы ударили по карману, но все-таки ему в копейку стали». Блаженные времена, но возвращения их я не хочу.

*

От Евреинова по прямой вверх — на восьмом этаже Гретхен, так величают Софию Семеновну. В допотопные времена, а в самом деле, сколько это годов прошло? — она пела в Большом Театре с Фаустом-Донским. Из моей ранней памяти я вижу сцену в саду. Фауст, он был очень тучный, и когда ему подходило взять верхнее «до» — «здесь все твердит душе моей», из-за кулис выскакивали два щелкоперых бесёнка, ясно подосланные Мефистофелем, подсовывались ему под руки, и он, упираясь о их плечи, пускал «душе моей!» — звук серебряно-фонтанный в слезо-лиловом нимбе. А Гретхен... вот никогда бы не подумал, что встречу тут, в Париже, и знаете, если взгаянуть на расстоянии, все та же, и вы улавливаете знакомые черты: «чистота и ясная наивность».

Она пела в церкви в хоре, но когда помер дьякон, голос у нее пропал. Она была в отчаянии и носила на могилу цветы — дьякон не очень разбирался в цветах, но для нее с цветами нераздельна Гретхен.

И тут с ней случилось не иначе, как чудо, — много потом будут говорить в доме, как когда-то о Сестре-убийце, газовых бриллиантах, обгорелой собаке и тихом веронале.

*

Анна Николаевна «Жар-птица» — соседка Евреинова, в прошлом связана с петербургским литературным кругом. Есть у нее и книги с автографами — надписи не безразличные: на одной (забыл автора) неровно (волнение), «на вечную память», а еще запомнил: «от бесконечно преданного». У Сыромятникова-Сигмы, такой был философ из «Нового Времени», она встретила

48

однажды Владимира Соловьева. И это было, действительно, не меньше, как тысяча лет тому назад. И казалось бы, от философии и следов нечего искать философия, как музыка, требует постоянных упражнений — «тренировки». Никто не испечет таких прозрачных невесомых блинчиков, а какие чудесные пирожки, но в нашем домашнем обиходе Анна Николаевна известна как исключительная терёха — вот она где, философия-то, обнаружилась! Потеряла хлебную карточку, а теперь «текстильную», а вы понимаете, что это значит? — ведь по хлебной, кроме хлеба, муку можно достать, а это ее ремесло, а без текстильной и прелую нитку не купишь, я не говорю о ботинках, их и с карточкой не получишь, ну нету! — а перед Рождеством кокнула бутылку с ромом — «и хоть бы столечко попробовать осталось, жаловалась, все на пол». И часто, уходя из дому, забывает ключ. Так и на этот раз, она вернулась домой без ключа. Уж вечер, найти слесаря и думать нечего, а если и согласится, жди через месяц, правда, можно попытаться через окно, — если не заперто.

А проходила Софья Семеновна, несла «ордюр» (поганое ведро), а за ней Пупыкин, с «ордюром» же. Наша Гретхен услужливая, вызвалась помочь. Зашла она во двор, кстати и «ордюр» опростать. К счастью, окно не заперто. И совсем не высоко, — а все-таки без подсадки ей трудно: и годы не те, да и не сад Маргариты, где все ей было легко.

«И тут совершилось»... как потом будет рассказывать Анна Николаевна чудесную историю — а совершилось такое, что и не во всяких «Житиях святых» найдешь.

И только что Пупыкин поддел Софью Семеновну под мышки, как позабывшая, что такое собственный ее голос, Софья Семеновна вдруг запела! — и весь дом от меховщика, «который меховщик съел своего кролика», до шляпницы, соседки Едрилы, затаился во внимании.

Евреинов думал это по радио. И только не мог сказать себе, какая из его знакомых знаменитостей.

И пока Пупыкин поддерживал Софью Семеновну, голос ее звучал, как там — тогда — тысяча лет назад в Москве в Большом Театре: это пела свою нежную и печальную песню из старины своей родины Гретхен:

Es war ein König in Thule,
Gar treu bis an das Grab,
Dem sterbend seine Buhle
Einen goldenen Becher gab.

49

Но как только руки Пупыкина от нее откачнулись и она спрыгнула с подоконника на пол, чары рассеялись — и она онемела.

И уж ей теперь, после лебединой ее песни, и самая несложная детская «Птичка» — «Ах, попалась птичка, стой» — не по горлу. И что странно, Пупыкин поддерживал ее сзади под мышки, лица его в минуту восторга она не видела, а между тем выпученные глаза его как бы закинулись за звезды и из звезд только они, без выпловка, иже-херувимы, пучились на нее неотступно. И когда, она жаловалась на бесцельность и бесполезную жизнь, что без голоса она чувствует себя «лишним человеком», где-то помимо ее воли выговаривалось в ней из самой глуби ее предмыслей, повторяясь: «Пупыкин».

Не свое, Софья Семеновна, словами Тургенева скажу вам о «лишнем человеке». Вы помните Тургенева? — «Во все продолжение моей жизни я постоянно находил свое место занятым... может быть, оттого что искал это место не там, где бы следовало».

И сам подумал:

«Гретхен без песни... и это правда, она не найдет себе места на свете». И я вспомнил нашу берлинскую хозяйку Frau Delion, в молодости конечно, Гретхен, и вот на наших глазах, безголосая, а вернее, на наших боках, расчетливая до невообразимости, превратилась она в «Нехе» (ведьму).

«Надо отыскать применение... та песня спета, на что-нибудь другое, но вы не можете быть “лишней”».

Она слушала, нет, она не понимала, но в ней выстукивало, в виске так дрожит: «Пу — пыкин — Пу-пыкин — Пу-пы-кин...».

Как-то на «алерт», спустившись в «абри» с Половчанкой, это уже при «расчистке», и оглянув «сидячих и стоячих», вдруг вспомнилась Гретхен: давно что-то не видно?

— Софья Семеновна, сказала Половчанка, в большой деятельности: продает масло и, представьте, с Пупыкиным! Я спрашиваю ее, когда будет всенощная, она такая богомольная, все знает. «Ничего не знаю, совсем в церковь не хожу, мне некогда!» И показала на сверток.

После отбоя я шел по нашей улице в русский ресторан за супом, навстречу Софья Семеновна... легка на помине! И узнать нельзя: шаг крепкий, уверенный, оживленная, — куда там, никак не скажешь: «лишний человек». И по два больших свертка под мышкой, в синюю сахарную бумагу завернуты. Я догадался: Пупыкино масло!

50

Wie anders, Gretchen, war dır’s,
Als du noch voll Unschuld
Hıer zum Altar tratst,
Aus dem vergrıffenen Buchelchen
Gebete lalltest,
Halb Kınderspiele,
Halb Gott ım Herzen
Gretchen!

На пятом этаже Половчанка. «Половчанка» прозвище, пошло от Евреинова. Евреинов — хозар: ему виднее — половцы ближе к хозарам, на исторических перепутьях встречались. Чернявая, но не Евреинской чернотой, а именно половецкой — с синью.

Она певица, но не Гретхен, а Кармен. Объехала всю Россию, побывала и в таких городах, где и показаться-то негде и в театр ходить считается грехом, на родине о. Матвея Константиновского и книгочея Якова Петровича Гребенщикова, во Ржеве и в соседнем Торжке известном по «Тарантасу» гр. Соллогуба. Много хранилось у нее всяких напетых пластинок и дисков, а как поедет из Полтавы в Париж, все растеряла. И остался один Шаляпин, да и того в починку не принимают, только что для покрышки.

Ученые историки и с ними наш медонский историограф Петр Евграфович Ковалевский думают так, что Андрей Боголюбский половчанин по матери, не без половецкого зуда разрушил Киев (1169 г.): придут татары, а брать будет нечего — камень на камне — хорошо распорядился.

У нашей Половчанки никаких разрушительных инстинктов, всякий знает: если нужно прошение в мэрию, в префектуру, к персептеру или в контроль, а также в газовое и электрическое общество, и вообще деловое письмо, и даже любовное (не слишком требовательное), подымайся на пятый, стучи к Половчанке, никогда не откажет.

Едрило хвастал, есть у него машинка — «сама сочиняет письма». Казалось, чего бы проще, зачем и беспокоить Половчанку, но смельчаков на такое механическое письмо не оказалось. Еще рассказывал Едрило о своем попугае: попугай «бегло» говорил по-французски и «наизусть» скажет без заминки «Выхожу один я на дорогу», а когда пришлось Едриле бежать из Петербурга от большевиков, попугай повесился над его покинутым письменным столом — в таком виде и нашли его при обыске. Возможно, этим

51

попугаем Едрило и отпугнул: «пускай уж на простой машинке, но дело будет вернее!» — так рассуждая, подымались не под небеса к Едриле, а на пятый, к Половчанке.

И еще известна Половчанка по своему знаменитому брату. Он жил в нашем доме и только незадолго до войны переехал. А называется он «Железный» — определение одной из бесчисленных его поклонниц. Однажды за чаем у Половчанки, присоединившись к нему и так, что «утеснение» между ними оказалось самое пронзительное, она не могла тронуть его железное сердце. Железный поднялся и даже по-чижовски не переложил в кармане ключ. Он продолжал говорить тем точным бесстрастным голосом, каким говорят только юристы, объясняя и самые запутанные дела.

И до чего это странно: когда послушаешь такого, как Железный, все кажется так ясно и просто, на деле же всегда оказывается необыкновенно сложно. А объясняется это очень просто: есть юридические аксиомы — всегда какие-то само-собой-разумеющиеся условия — но кто же и когда говорит о самоочевидности. И вот эта недоговоренность для нас простых, не юристов, потерпевших или могущих потерпеть, отсекает всякие пути к цели, если попробовать действовать на свой страх, или запутывает дело и там, где и путать-то, казалось бы, нечего. Без всякого дела, я люблю слушать юристов: их рассуждения всегда действуют успокоительно, как решение задач и рисование.

«Железный» — если подвязать ему бороду, а на голову островерхий в звездах колпак, его можно поместить в любом Оракуле, Календаре и Соннике, лучшего Волшебника не нарисуешь. В нем ничего от половецкого стана, а между тем Половчанка его родная сестра.

«Природа идет по-своему, а не по-нашему!» — вот что сказал бы небезызвестный Кузьма.

А прославился Железный на весь Отой «зажигательным» студнем, подлинно Волшебник.

Затеял Железный с П. Н. Переверзевым хозяйством заняться и взялись они студень варить. Бухнул Железный в «бучило» — другой подходящей посуды нет в хозяйстве — двенадцать бычачьих ножек, а меры и не знает, сколько на варку. Понадеялся на Переверзева: министр! А Переверзеву тоже впервые. «Да, долго, говорит, варится, не одна ножка, а дюжина». Да еще и поспорили. Переверзев по-московски «студень», а Железный — полтавский, «холодцом» называет. По Железному, — и откуда он это взял? — «нормальный

52

холодец» вываривается в неделю. «У вас, Константин Данилыч, ваш нормальный холодец вываривается в неделю, Переверзев нетерпеливо поправил очки, а наш обыкновенный московский студень, по крайней мере, с месяц, помню с детства, каждый вечер к ужину подавали студень с хреном». — «А почему вы, Павел Николаевич, все говорите бычачьи ножки, хороши же у быка ножки!» поддел Железный. Но Переверзев ничего не ответил в самом деле, неужто он сказал «ножки»? Бучило поставили на радиатор. Прошла неделя. Видят готово, все косточки и хрящики выварились, пальцем не поддеть никакую бабку. Дали остыть. И получилось — что-то вроде лошадиного клею. На тарелку попробовали — не вылезает; взялись ножом — нож не берет. Хоть молотком впору. И какой-то дух пошел копытный и еще чем-то, «неразложимым» — «неподдающееся никакому химическому анализу», как выразился сосед по проникновению. «Ешьте сами, Константин Данилыч, сказал Переверзев, а я ваш этот холодец есть не буду. Двенадцать пар бычачьих ног ухлопали!» И когда Железный остался один, он вынул из бучила несколько кусков — тверже камня, такая крепость! — завернул в газету, взял секачку и принялся рубить, и рубил кусок за куском, разрубая на мелкие кусочки — миллионы блестинок сверкали под секачкой. И вдруг, как от спички вспыхнула газета.

К вечеру бучило опустело, ни холодца, ни студня, больше рубить нечего.

Завтра, когда затянет Переверзев, конечно, он принесет хрену, вот удивится. «Из двенадцати пар бычачьих ног, скажет; миллион камушков дня зажигалки!» — «Какой миллион, мы весь Париж завалим!» И правда, пол и все стены и знаменитый «полубобрик» в осколках сверкают, сверкал и сам Железный: камушки для зажигалки — поди-ка купи — на вес золота!

*

И еще Половчанка известна по необыкновенному подбору жильцов: Анна Безумная, Аксолат, Утенок — одни имена говорят за себя.

По замечанию Льва Исааковича Шестова, на глазах которого прошла вся наша жизнь, к нам приживаются или сумасшедшие или обездоленные; а чуть человек образумится или выйдет на дорогу, он нас непременно покинет. Так было всегда и ни одного исключения я не помню.

53

Утенок обездоленный. Поселившись у Половчанки, большую часть времени проводил он у нас. Он и появился у нас по обездоленности — раньше, когда был устроен в жизни, ему и в голову не приходило познакомиться. Странная судьба этого Утенка. С половины зимы он перекочевал от Половчанки к Железному и все-таки каждый вечер забежит к нам: сначала ко мне, на кухню, а потом мы вместе переходим в комнату к Серафиме Павловне, где и пили чай и я читаю — за чтением Утенок спит: за день-то намается. Утенок у Железного присматривал за хозяйством и так надоел, Железный и решил под каким-то «благовидным» предлогом пристроить его в другое место. Слава Железного начинается без Утенка, когда станет очень трудно достать спичек, а о камушках для зажигалки и думать нечего. Утенок очутился в квартире у Лягушки. У Пришвина кошка кормит покинутого лисенка. Очень это странно, но такого, сколько ни думай, не придумаешь и поверишь в слепые (для нас «слепые») силы, соединяющие, как живое, так и мертвое. Про мертвое я на кладбище подумал: «к кому под бок тебя под землей подсунут?» А среди живого: лягушка и утенок — из какой-то сказки, так это звучит неправдоподобно. Утенок может съесть лягушку, всего можно ждать и не в сказке. А лягушка... И от Лягушки, как от Железного, вечерами Утенок прибегал к нам. А кроме того, Утенка звали Ольгой. Тайна ее имени. Я не совсем понимаю, но это имя собиралось вокруг имени Серафимы Павловны — второе имя ее Ольга: отпустить ее из этой жизни.

*

Анна Безумная, потому что безумная, ей и было место у нас. На нее нападала черная тоска — беспредметная — «душа болит!» — и она сидела с Серафимой Павловной. Она с трепетом слушала мое чтение. Но не все на нее действовало, надо было такое, чтобы «хватало» за сердце. Человек перед стеной — не проломишь и обойти невозможно — «тьма неисходная». Письма Аполлона Григорьева, сцены из Достоевского. Она заходила и ко мне, на кухню. Я выдумывал всякие «без-образия» Это мое — и при всяких обстоятельствах — засупленный, сурьезный или трезвый, но не мудрый, непременно остановит меня и даже может обидеться. Но ведь Анна Безумная — безумная, у нее самое что-то не так, только я все сознаю, а у нее влечение из ее темной

54

расстроенной души. И сколько бывало чудачества, как жила она у Половчанки, всего не пересказать. Помяну случай с «контролем».

Обжившись, она потребовала от хозяйки, чтобы та ежедневно в «письменной форме» давала ей точные о себе сведения, когда выходит из дому: «куда? к кому? и когда вернется?» (Адреса и телефоны). Для «безобразия», я посоветовал прибавить и «по какому делу».

Я помогал Анне Безумной в составлении этих опросных листов, написал ей пример, расположив вопросы графически ясно, просто и стройно. И бумаги ей нарезал такую вот стопку (бумага еще водилась) для подкладывания и для «упрощения делопроизводства». А чтобы убить время — время ее враг — одновременно с «контролем» я сочинил ей «литературную» работу. Она была в восторге. И с месяц мы разбирали старые газеты — но не по содержанию, а по размеру: в коридоре вывели целую колонку под потолок. А в часы ожесточения, когда руки ее тянулись царапать что-ни-попало, она под мою диктовку старательно писала любовные письма знакомым и незнакомым... Она и сама любила сочинять, но всегда напишет карандашом так неразборчиво, понять ничего нельзя, как ни старайся. Свои письма она подсовывает под дверь — верный способ, не пропадет.

Бедная Анна Безумная! Душа у нее ласковая, мученица! — нет, не вернется, за что и куда ее угнали?

*

А до Анны Безумной в ее комнате жил Аксолат. Очень смирный, занимался графологией — изучал почерка — так и проводил время в тихом занятии. Он тоже спускался от Половчанки к нам: ей была любопытна моя графическая китайщина. Конечно, если человек на почерках сосредоточится, и пусть он самый растихий, а уж какая-нибудь странность в нем таится. Да так оно и оказалось.

При всеобщем перепуге после 10 мая (1940 год), когда правители наши, вдруг сделавшись людьми верующими и богомольными, отправились в Нотр-Дам служить молебен, а в речах и газетах зачастило слово «чудо»: все надежды возлагались на чудеса. Но, как известно, береженого и Бог бережет, и благоразумные бросились кто куда из Парижа. Побежал и Аксолат, забрав от Половчанки все свои вещи —

55

до перьев и карандашей, и одно забыл, — не думаю, чтоб преднамеренно, горшок. А горшок был единственный во вселенной, как стали его величать механики и водопроводчики, подлинно, чудо искусства: «самосветящийся урыльник».

Устройство урыльника не сложное, но механизм хитрый: стоит только усесться поудобнее, как тотчас внутри горшка зажжется электрическая лампочка, кроме того, если надавить кнопку, горшок можно поднять по желанию — он был установлен на складных металлических прутьях, вроде гармонии, — и на корточки садиться вовсе не обязательно.

Про этот диковинный нужный «аппарат» скоро стало всем известно и не только в доме, а и кругом до Тоненькой шейки, булочницы, и Бешеных баб, зеленной рынок, соседний с Иваном Павловичем Кобеко.

«Сору, говорите, из избы не выносить! — говорил Иван Павлыч, — хороша была бы изба, если бы копить в ней такую драгоценность».

Горшок Аксолата сделался популярен не менее, чем голландец, Евреинов и фотограф Лиже, и на время затмил камушки для зажигалки, изобретение Железного.

И не редки случаи, зайдет к Половчанке какой-нибудь по делу, больше дамы, а из разговора выясняется, что пришел человек «горшочек посмотреть».

Бедный Аксолат, его судьба — горькая участь Анны Безумной: не вернулась — где-то по дороге зацапали и увезли.

Так и остался горшок бесхозяйственный владеть Половчанке.

*

Пупыкин, как Едрило, за все берется: сфотографировал горшок и делал над ним всякие опыты, но секрет механизма разгадать не мог. И только думает, что горшок — персидский, «тайна востока».

В судьбе этого персидского горшка было что-то похожее на историю с пишущей машинкой учительницы Семякиной. Только без всякого чаромутия: ни загадочных персидских начертаний, ни разварной картошки и никакой «компактной массы» из алжирских мух.

Делая опыты над горшком, Пупыкин свинтил винтик, а где новый винтик достанешь? — и погасла электрическая лампочка; а садясь на горшок без надобности, расшатал

56

самодвижущуюся подставку — она оказалась не металлическая, а из картона, оклеена серебряной бумагой; и вот кнопка не действует. И ничего персидского — горшок, как горшок — «до-военный»!

Нынче нет ненужных вещей, все пригодится. И Пупыкин, завладевший горшком «революционным порядком», приспособил его к хозяйству: вымачивает в нем бобы, чечевицу, сейчас мочится «Вельтеровская»* овсянка, по крепости ореху не уступит, «персидская».

*

Я люблю Восток, а Персию особенно: мое пристрастие к каллиграфии — «Тысяча и одна ночь» — Огонь — ЗаратустраМани. В детстве из первых встреч куда больше, чем московских немцев и обмосковившихся англичан, мне попадали на глаза черные носатые персы и желтые с косами китайцы с косьими глазами. Москва тянет к себе все пестрое, цветное и яркое, как нас тянет к ним за «три моря».

Где-нибудь в Юшковом переулке — каменные амбары, склады и тесные «конторы», живой души не увидишь и вдруг важно выступает Кашемирский купец — одна борода чего стоит! Земля полнится о таком, о Кашемире — держи ухо востро, на глазах перевернется: то он барс, а из барса в коня, а из беркута кречет, а из щуки пескарь, он и лапчатый гусь, колкий еж, сокол, петух, а раскатится в мелкий жемчуг, хочешь схватить, а он черной жемчужиной и был таков.

Юшков переулок известен не только большими купцами, из него вышел «Скорпион» — Сергей Александрович Поляков, издатель журнала «Весы» — русский символизм.

В Казани в мечетях меня принимали за своего и я обряжался в туфли, как правоверный, с тибетскими ламами я не чувствую себя «иностранцем». В революцию все народы Великой Сибири сошлись на Васильевском Острове в моей серебряной «кумирне» (на стене серебряные бумажные гнездышки — приютились сучки, обрывышки, корни — «нежить и нечисть» для простого глаза —

* Г. Г. Вольтер, по словам Ивана Павлыча, когда писал свое исследование о русском ударении, питался, по каким-то своим соображениям, исключительно овсянкой, а закончив труд, раздал, что осталось, приятелям на корм, вот почему и название «вольтеровская», а не то чтобы такой сорт крепкий [Примеч. Ремизова — Ред.]
57

потайные существа с полей и лесов русской земли). Бывал и я в их кумирне.

Мое восточное соединяет меня с нашим востоковедом «эмиром» Василием Петровичем Никитиным, кудесником нашего Оракула и чернокнижником (Черными книгами весь его подвал забит).

Жил «эмир» на четвертом под Половчанкой и над той, «собаку которая мыла», а теперь на восьмом, выше некуда. В светлые ночи, после трудов, любуется он на Париж, вышептывая любимые стихи Мохамеда Икбаля, из Лагора:

Долина любви очень далеко, дорога длинная, но
свершение столетнего пути в одном вздохе мгновенно
В поисках трудись и не выпускай из рук полы надежды,
богатство там, ты обретешь его в конце пути мгновенно.

Эмир в ореоле славы и нимбе величия — эмир! проходя по долгой лестнице из своего улуса, ни с кем не заговаривает и ни на кого не смотрит — из чародеев он выше всех чародеев на голову, пожалуй, только под Едрилу. А если бы кому пришло на мысль спросить его невзначай даже такое домашнее и нетерпеливое: «будут ли топить?» — он ответит, но ответ его зазвучит или по-арабски или по-персидски.

Его называют марид — «дух отречения и изгнания», возможно, что он и есть «марид», но только добрый из маридов — «инфрид», я замечал, сколько нежности в его словах с детьми и дети идут к нему, нисколько не боятся и не стесняются.

Консьержка уже не та, что любила тепло, и в доме у нас круглый год топили, не «Сестра-убийца», и не веселая Роза, а василиско-глазая Костяная-нога, — когда проходит эмир, Василиск «салютует» перед ним щеткой, как солдат ружьем: эмир здоровается с ней не по-арабски, не по-персидски, а на ее родном языке — басков.

По воскресеньям наши персидские встречи.

Когда-то эмир занимался курдами, а теперь пишет историю о вольном казачестве. Кроме персидской науки, он дает мне свои русские выписки из жизни Донских казаков, особенно важные он делает по афинскому способу на раковинах. Он знает мое пристрастие к словам и чудесному — к тому, чего не бывает, а только живет в человеческом желании — к легендам, сказкам, вымыслам. Из каждого нашего свидания я всегда что-нибудь получаю чудесное и всегда жду персидской субботы.

58

От Евреинова до Никитина — какой наш Оракул богатый. А сколько прошло и проходит чародеев — они от Евреинова вверх до Никитина, как летучие мыши на белое.

*

Очередь за мной. Но я не чародей, не волшебник, не волхв и не кудесник: я только в стенах Буалонского Оракула и зиму и лето мерзну. Рассказать о себе нечего — я весь в моих рассказах о других, мне нечем похвастаться.

Когда-то в Москве остановишься около шарманщика с птичкой или попадется по дороге который-нибудь из неговорящих ни по-каковски с обезьянкой — у обезьянки юбка, как теперь носят, и лапками она себе коленки прикрывает, посмотришь, послушаешь и за «судьбу». А на счастье вынет тебе билетик или птичка или обезьянка без обману.

Попробую-ка своей рукой вытяну на счастье себе из «остракических» расписных раковин эмира — о «казаках».

*

Ну, вот и приговор.

Говорит устрица.

«Поезжай и спроси, где живет казак Тит Ремизов. Ни к кому не обращайся, а вызови непременно его. А когда его вызовешь, то скажи: “Я ищу корову, не приблудилась ли к вам: у нас пропала?” Он сейчас же поймет, что это шутка, — он хоть и слепой, но хитрый, как идол, смолоду на обухе горох молотил».

59
Ремизов А.М. Мышкина Дудочка. Оракул // А.М. Ремизов. Собрание сочинений в десяти томах. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 46—59.
© Электронная публикация — РВБ, 2012—2019. РВБ
Загрузка...