РВБ: А.М. Ремизов. Собрание сочинений в 10 томах. Версия 1.8 от 23 октября 2016 г.

А.М. Ремизов. Книга «Мышкина дудочка».

СТЕКОЛЬЩИК

1

Тамару Ивановну и ее сестру Ирину Ивановну Кристин знаю с доараратских времен, когда о потопе и в мыслях не было и одна только Е. В. Бакунина («Тело») шелковым голосом, в перепуге, выхлестывала, пугая: «газовые бомбы». Серафима Павловна любила сестер, и они у нас часто бывали. Соседи — мы на Буало, они на Лафонтен за Иваном Павловичем.

Иван Павлович Кобеко тоже замечательный. Если Тамара Ивановна, однажды вернувшись к себе на 8-ой, не могла без ключа попасть в свою комнату и из соседней незапертой из окна переметнулась в свое окно, о чем долго вспоминала, пугаясь, Иван Павлыч, в голодную оккупацию на проводах в «резистанс», съел на глазах у всех яичницу-глазунью из двенадцати яиц, два яйца сберег для меня, вспомнил! и донес не битые и с луковкой.

Тамара Ивановна рисовала танцы и очень выразительно, невыразительные движения схватывая комариными ножками. Теперь бы я ничего комариного не разобрал, а тогда кое-что еще видел и сам паутинные иссветы путал от неподвижных вхрящившихся вещей, неодушевленных лиц и застылых морд.

Ирина Ивановна пишет роман из индусской жизни — в те допотопные годы, молодой тогда, Кришна-Мурти кого только не оголовил, и о Индии говорилось по-домашнему, как о Булонском лесе. А для жизни она поступила в няньки к Головиным — дети к ней привязчивы и родители были довольны.

Тамара Ивановна служила в газете «Возрождение» — первая дактило: работа доточная, все помарки разберет,

110

как и плешивую гугню, и кляксы раскляксит, и оттого без передышки на пляшущих глазах пляши — нос утереть минуты нет.

Сестры жили трудом и трудно. Да разве на это кто смотрит? Сказано, «из скота две пары чистых и пара нечистых и пресмыкающихся на земле», — и всем нам, нас миллионы, пропадай, когда хлынет и зальет с головой.

Ирина Ивановна не выдержала парижской прохлады и уехала на родину в Ревель — там найдет она себе место учительницы: детей она любит. А Тамара Ивановна осталась в Париже, перекочевав на три собачьих пробега дальше от своей катастрофической комнаты, на чердак к Аронсбергам.

2

Обыкновенно в субботу она приходит измученная за неделю, ляжет на диван перед моим столом, покроется «Возрождением» и сладко спит.

Я называю ее «Лопатка».

За ее спиной на стене не серебряные мои конструкции, как будет позже, а во всю стену железнодорожная карта Франции — «куда мы летом поедем», и желтая Сирия — память моих занятий по истории Византии, когда писал легенды о Николе.

А под «кукушкой» Нина Григорьевна Львова-Шипупина: «Наяда» взволнится — приляжет, мне не мешать. Она тоже за неделю измызганная, служит кельнершей в «Ягодке».

«Ягодка» — русский ресторан на Муфтарке, рю Паскаль, с борщом и к вечеру тяжелый дух от борща, водки, табаку и разговоров — смесь русских слов, потерявших русское произношение, и французские врастяжку, непонятные французу, и с постоянным клиентом — какой-нибудь капитан гвардии, помешавшийся на изобретении самозажигающихся автомобильных сигналов. «Ягодка», откуда вышла «Планетарная собака» опального африканского доктора Ангусея — воплощение истинного Кузьмы Пруткова, и в которой сложился звонкий «монолитный» «Денёк» Одарченки.

Газданов, сам недурно имитирующий французов, описал в «Орионе»* такого капитан-гвардии изобретателя: хлестаковская мечта с ошеломительной завирухой.

* «Орион» — орган Одарченки и Туроверова — наказных атаманов Обезвелпала [Примеч. Ремизова — Ред.].
111

«Наяда» не «Лопатка», улеглась безо всякой покрышки — на нее и трех «Возрождений» было б мало, наяда!

И я, не теряя минуты, у своего стола, к вечеру пепельного, продолжаю заниматься, всегда беспокойный, не успею.

На звонок бросил, выхожу отворять.

Серафима Павловна вернулась от всенощной.

«Есть кто-нибудь?»

— Никого.

Но она по голосу понимает или меня глаза выдали, и идет в «кукушкину».

И тут из-под газеты первая вышуршивается Тамара Ивановна здороваться. А потом уж, как из волны, волной поднятая «Наяда».

Иду на кухню. Надо перемыть посуду и приготовить чай. До войны всегда была горячая вода, и с посудой легко. А вытирает Тамара Ивановна — работа для меня тягостная. «Наяда» у Серафимы Павловны — «божественные разговоры».

В «кукушкиной» будем чай пить с «конуркой» — коробка с сухариками, каждый раз подкладывается, из-подо дна можно вынуть и рожественское, а в середке пасхальное, — я буду читать. Всегда найдется — русская литература вовсе не такая бедная, как это кажется нашей провинциальной критике, «нашей улице», для которой «так себе» объявляется гением, а всякое «свое» сойдет за шут гороховый. Честь мне не перечесть, радоваться, выговаривая слова, а слушатели не поскучают вечер, хоть до последнего метро: завтра воскресенье.

3

Герой романа Борис Григорьевич Пантелеймонов появился на Буало в «кукушкиной» в 1937, за два года до войны, еще при жизни Л. И. Шестова.

Лев Исаакович только что вернулся из Палестины, да и Борис Григорьевич показался в Париже из Иерусалима. Шестов, которому я рассказал о Пантелеймонове, убежденно уверял меня, что я нарочно все путаю и что это вовсе не Пантелеймонов, а Пантелеймон Романов, автор «Русь», способный из семинаристов, — про Пантелея на Москве говорили, что он как Лев Толстой, да и сам Пантелей думал, что он Толстой: тоже из Тулы.

112

Шестов и Розанов учили меня житейской мудрости, потому я о них говорю к слову, хотя бы и не к месту. Шестов остерегал: «не одолжай ничего из мебели, назад не получишь, а вернут, своего не узнаешь, диван просижен, стул продырявлен, да и отымать не хорошо». А Розанов говорил: «Из носильного ничего не бери на время, потребуют как раз, когда тебе нужно». Это Розановскос оправдалось на Пантелее: дал мне поносить свою тульскую шубу и в самую морь — зима 1920 года — отобрал неловко было возвращать, вроде как подмена, и чего-то обидно, а ведь человек хотел сделать мне добро.

Борис Григорьевич пришел к нам вечером, как раз к чаю. Письмо от Залкиндов из Иерусалима. Была Нина Григорьевна — «Наяда» — «Ягодку» она бросила и служила нянькой у Стравинских. От нее не пахло борщом — вся она светилась музыкой.

В. А. Залкинд писал о Пантелеймонове, что подружился с ним в Иерусалиме, ученый химик, и просил принять его в Обезьянью палату «хоть маленьким чином».

Это был не по возрасту белый с зеленью, обветренный в кирпич, в черном сюртуке — в Париже о таких костюмах забыли — тонкий, и ничего отталкивающего.

Он привез от Залкиндов подарки. Серафиме Павловне — радужный арабский шарф, а мне цветные персидские миниатюры.

И эти, на его черном, цветы казались еще цветней, он держал бережно, как цветы — руки у него дрожали.

Я смотрел сквозь Залкинда — наши старые верные друзья — и чувствую, добрая душа. И чем-то он напомнил Замятина (кораблестроитель) — или сухой голос безо всякой влаженки — инженер.

За чаем он что-то стеснялся, не Серафиму Павловну, не Стравинскую «Наяду», а меня. Меня? Да если бы он все знал — или оттого, что смотрел на меня не сквозь Залкинда — Залкинду с Берлина известно мой «маленький чин» в литературной среде и как со мной считаются.

Как бы прикрываясь, он рассказывал о матери Залкинда, о Доре Александровне. Я ее знал. Слава о ее милосердии шла в Иерусалиме, как когда-то в Харькове. Через нее Пантелеймонов познакомился с русскими, осевшими на Святой земле, паломниками.

О красотах природы я не спрашивал. От Шестова наслышался. Шестов объехал автомобилем всю Палестину

113

вдоль и поперек. «Да ничего особенного, всю дорогу я следил за счетчиком».

До Иерусалима Пантелеймонов жил в Бейруте. Там попробовал поступить к какому-то эмиру по орошению абрикосовых садов, но не вышло, и устроился в красильной лаборатории. И когда он помянул Бейрут, я вдруг вспомнил: Пантелеймонов! Два письма мне было от него из Бейрута: убежденный, что я что-то значу, просил моего содействия напечатать в «Последних Новостях» стихи Нахичеванской.

В «Последних Новостях» меня печатали «из милости». «К нашим шоффёрам не подходит!» повторял редактор И. П. Демидов, и я никогда не был уверен в своем, примут или вернут. «не подходит». Я передал стихи М. А. Осоргину. Осоргин, получая рукописи, глаз намётан, усумнился в Нахичеванской — «такой фамилии нет», а что стихи сам Пантелеймонов — «фамилия не поэтическая». А на второе письмо со стихами, зная мои «уцочки», добродушно заметил, что ни Нахичеванской, ни Пантелеймонова в природе не существует. И убедить я ничем не мог, бейрутскую марку с конверта кто-то из любителей слизнул. Вернее, кто-нибудь из поклонников Бердяева — кому-то я рассказал, что Бердяев собирает марки, предпочтительно малоазиатские и бельгийские.

Я напомнил о Нахичеванской, и он еще больше сконфузился, и губы его без слов вытянулись в катушку.

Прощаясь, Серафима Павловна спросила:

— А святой земли вы привезли?

«Да не догадался», и он покраснел сквозь кирпич, «я напишу Залкинду».

Так повелось: наши гости оставляли после себя след — перчатки, зонтики, кашне, даже шляпы. Пантелеймонов, или как стали его звать, Иерусалимский, забыл эмпермеабль.

Всякую находку я развешиваю на вешалке в прихожей. И когда я взглянул на эмпермеабль, — жеванный в-сеть — я подумал:

«Бедный человек Иерусалимский!»

4

Обезьянья Палата тем и обезьянья, дает все права и освобождает от всяких обязанностей. Я приспособил Иерусалимского на технические работы.

Исправил он кран в холодильнике. А то беда, всякий день подтирай лужу, и затычка не помогает, течет.

114

То же и с электричеством: перегорают лампочки, а сидеть в темноте, сложа руки, я не мечтатель, — нарезал он полную коробку тоненьких проволочек и показал, чуть перегар, где и как обмотать. То же и по водопроводной части. Главный водопроводчик — Василий Лукич Яченовский, великий книжник, и другой книжник, фонтанный мастер Константин Иваныч Солнцев, оба в морском деле чудесники, а Иерусалимский в короткое время занял место обер — самый — тавный: без сифона (летом Комаров, исправляя, раздрызгал) пустил он на кухне воду, закрепив в раковине отверстие непроницаемой синтетической замазкой, крепкой, туже пробки.

В Великую Пятницу со всякими предосторожностями — должен был снять неснимаемую фуфайку. зябкий — по шею закутан в чистой простыне, трижды вымыв руки, месил тесто для кулича в большой высокой глиняной макитре, и безо всякого градусника: довоенный Париж! Инженер-металлург Н. Шапошников на той же работе, в Петербурге в мёрзлую Пасху в годы революционной скуди, в тесто ставил градусник — дрожжи, что в оккупацию яйца, на вес золота.

Тамара Ивановна сшивала из картонок формы.

Завтра спозаранку понесу разложенное по картонкам Иерусалимское тесто в булочную к Тоненькой шейке, а в полдень они домой вернутся с куличами, только б не подгорело.

А когда в той же макитре размешивался творог с перемолотым миндалем, тут и моя рука в работе, я мешал валиком слева направо и замечаю, Иерусалимский ведет и справа налево. Я заметил.

«Да не все ли равно?»

И я подумал: так и со словами, разве есть правило для сочетаний и порядка, и не все ли равно, лишь бы выразить мысль — перемешать, трудно смешивающиеся, миндаль с творогом.

Иерусалимский в церковных делах не Борис Константинович Зайцев и не Федосей Георгиевич Спасский, открывший поэта XVI в., «Маркелл Безбородый, игумен Хутынский». Борис Григорьевич путает «патриарх» и «первосвященник», а со славильщиками поет на Рождество не «Дева днесь», а Богородицу... впрочем, не все ли равно? На заутреню на рю Дарю он не пойдет. Однажды стоял он Пасхальную заутреню у Гроба Господня, и это ему на всю жизнь.

115

Три века тому назад, в 1632, на том же самом месте у Гроба Господня стоял по обещанию казанский купец Василий Гагара и пытался убедиться, действительно ли огонь, спускающийся на лампады, отличается от обычного, и трижды пробовал подпалить себе бороду, но «ни единого власа не скорчило, не припалил».

Иерусалимский это огненное пасхальное чудо просмотрел, как Шестов палестинские «красоты природы».

С 9-и, за 3 часа, мы заберемся в церковь, станем к стенке А Нина Григорьевна и Тамара Ивановна к полночи после плащаницы и запихаются в самую середку под паникадило, «чтобы все видно». После крестного хода, как с улицы хлынут, и поднялась давка. У Нины Григорьевны слабое сердце, стиснули, и ей дышать нечем. И ее понесут, как плащаницу над головами, вынося из церкви на свежий воздух. Душ двадцать несут Львову — вошло в обычай, каждую Пасху выносят! — на влюбленных пальцах колышется она, как когда-то на розовой Адриатической волне, чаруя Улисса.

А за Ниной Григорьевной из предосторожности задавят, выносят Тамару Ивановну: с ней проще, добрый человек нашелся, взял в охапку и неси.

Нина Григорьевна не войдет в церковь, а выждет, когда станут христосоваться и народу поубавится. А Тамара Ивановна, ей дурно не делалось, снова начнет пробираться и проткнется. И тут — грех один! — она отбрыкивается, а ее снова понесли на паперть: стой тут, задавят. И почему-то это особенно тронуло Ивана Павловича Кобеко и на безлюдии в оккупацию на Пасху вспомнил: «Как увижу, выносят Тамару Ивановну!..» дальше слов у него не было и только глазами: недоумение и жалость и почтительность.

На первый день Пасхи, после вечерни, в «кукушкиной» за красным столом — кулич, паска, пасхальные цветные яйца, цветы.

На улыбку Серафимы Павловны: «Опять выносили!» — «Наяда» скажет, что в пасхальную ночь от радости она ничего не помнит.

Иерусалимский говорит, что «такой паски и кулича нет и у Чичибабиных».

Еще бы, и секрет «берестовецкий», и своя работа!

5

Присматриваясь, как мы живем, — а жили мы чудом Божиим: Серафима Павловна за свой курс по Палеографии

116

в Школе Восточных Языков получала очень мало, а я за свое неверное — напечатают или не напечатают? — и того меньше — он все еще хотел, сердце отзывчивое, помочь нам: достать денег.

Подходило лето, мне все равно, только б мне не мешали заниматься, а Серафиме Павловне — ей нужна природа, небо, воздух.

Но у кого он мог достать денег? Ни он никого, и его никто. Было письмо к Доре Юрьевне Доброй. А это не так просто. Возили мы его к Лазаревым, куда приехала Дора Юрьевна, познакомиться. У Лазаревых и у всех Добрых и их родственников (брат Доры Юрьевны Абрам Юрьевич) был особый слух к моему голосу. Я читал «Цыганы» Пушкина. Я заметил, как слушал Иерусалимский: стихи вытягивали его и наполняли, вот запоет. А Доре Юрьевне он не понравился. У Лазаревых он забыл свой эмпермеабль, хватился дорогой, но возвращаться не захотел и оставил у Лазаревых свою бедность.

Он многое понимал в нашей жизни, но он еще не спросил себя о моей судьбе, как я спрашиваю себя что же это такое, я не художник, а рисую картинки и иллюстрирую свои рукописные альбомы, и Марья Исааковна Барская и Тамара Ивановна ходят с этими альбомами и картинками по знакомым и незнакомым не удастся ли продать кому, да и Нина Григорьевна; и в то же время, пользуюсь всякой минутой, пишу, и у меня готовы две книги — «Голова Львова» (IV и V-ая часть Оли) и «Учитель музыки», эмигрантская идиллия или на бессрочной каторге, а издать никто не берет, да так и до сих пор не изданы.

И только много спустя, он спросит себя и ответит: «а потому я рисую и потому не издают мои книги, что слово у меня неразлитно с моим голосом, и если отнять голос, слово погаснет, и не читать мое надо, а слушать меня».

Не знаю, может, он и прав, самому свое как проверить!

6

С того вечера, как подкинул Иерусалимский свой бейрутский эмпермеабль Лазаревым, ему повалило счастье: он открыл лабораторию в Монруже, там и обосновался — целый дом.

Лето в огне, а мы так никуда, и Тамара Ивановна, и «Наяда», не на что. И решили. Монруж не Париж: поедемте все к Иерусалимскому на новоселье.

117

По моему реестру — точно указано, где, в каком магазине и что — он купит шампанское и пирожные. Елена Моисеевна Островская (Кроль), она с нами, обещала котлеты — ее мать, Рони Ильинишна, делала такие котлеты, съешь без счету, я захвачу «Новоселье», доверил Лукич, в дорогом переплете, прочитаю рассказ Евгении Тур, сестра Сухово-Кобылина.

Назначено было к семи, а собрались только в восемь. Ждали «Наяду», так и не пришла.

Тамара Ивановна видела ее и рассказывала с ее слов. «Наяда» лежит: вчера, как из метро вышла, подвернулась нога и «отпал безболезненно большой палец». Всю ночь мучилась: «лежу и пересчитываю, на левой все пять, а на правой, распухла, одного не хватает — отпал безболезненно».

Пожалели бедную «Наяду» — ну, да палец не иголка, найдется.

«Да она искала ли?» спросил я Тамару Ивановну, «наверно где-нибудь под простыней».

Набились в такси и весело поехали: дорога!

Хозяин тоже встретил нас весело: от нетерпения он заметно подкрепился.

Квартира весь верх, много комнат и все пустые — с этого начинается новоселье! и только в одной на глаз полный беспорядок: на столе аппараты и приборы, проволока, винты, деревяшки, тут и кровать и утолок на столе: бумага, исписаны колонкой цифры — повел в ванную — не действует и какие-то рогожки.

Со временем все устроится: «Наяда» найдет свой безболезненно отпавший палец, а Иерусалимский приведет в порядок ванну.

«Так заворзать», не успокаивалась Серафима Павловна, «а все это вон».

А когда стали выгружать запасы, все оказалось такое, как я записал, — шампанское, пирожные — но в доме не нашлось никакой посуды, какие-то горчичные стаканчики, и куда котлеты положить и томаты, хоть бы какая тарелка!

Пока бегали по соседям добывать рюмки и тарелку, совсем стемнело. Со стола, со стен, с подоконника давило железо.

«Вы хоть бы меня предупредили», пенял я хозяину, «у нас сколько хотите горшочков из-под простокваши».

118

Хозяин очень волновался, тоже куда-то выбежал, а возвратись, в смущении неестественно затихал.

Перед домом вроде садика. Под каштаном садовый стол. Вынесли лампу и разложили угощение. И только пробку выпулить и поздравить. Но тут хозяин неожиданно впал в самое нежное умиление, какую там пробку, слова не выговаривались, и только всем улыбается.

Общим натугом раскупорили шампанское, весь стол в пене, теплое, попало и на островские котлеты.

И я вдруг увидел у его ног собачка и как она глядела на нас: ей было за хозяина неловко — «но вы поймите, как он ждал — вы его первые гости — а как волновался и обрадовался!»

Собачка не отходила от него, а он ее молча гладил.

Читать мне не пришлось. И темно, да и домой пора.

Не знали, как достать такси. Хозяин садился к телефону, брал трубку и улыбался — но что может на расстоянии вызвать улыбка, не слово, по проводу не передается. А слов не было.

Тамара Ивановна и Елена Моисеевна куда-то бегали. Долго пропадали. Серафима Павловна очень беспокоилась. Наконец, едут на такси.

Недоеденное в сумку. И весело поехали домой. И с нами Иерусалимский. Чаем в «кукушкиной» закончим новоселье.

А когда под кукушкой на стол выпростали мешок, я с ужасом увидел, что в драгоценный переплет «Новоселья», как жадный «пиявок», влипло облитое шоколадом с шоколадным брызжущим кремом — если бы видел Лукич! И как и возможно ли поправить?

Читать мне не пришлось, и Евгения Тур на новоселье не прозвучала. А Иерусалимскому вернулась «члено-раздельная речь»: он обещал едким составом вывести пятно — «за кожу не ручаюсь».

С год я возился с пятном, не вывел — выручил сам Лукич: жалоба на сырость, сколько книг перепортила! — и я свалил мой грех на сырость. Книжник простит самую горькую обиду, но за книгу — никогда не забудет.

Это пятно и собачка остались у меня в памяти. Собачка — звериная любовь! — как она заступилась и в глазах такая печаль, не может сказать и заменить нечем, не руки, а лапы. Звери любят крепче человека, но зверей надо любить.

119

7

На Рожество в канун войны елка у нас необыкновенная. Не Мамченко, не Чижов — оба в обезьяньей Палате елочники — досталась елка чудесным образом.

Принес елку Шаповалов в подарок, а досталась она ему «случайно». нес он от «Птиц» («Рами» — Миньевич) заказ, дом богатый, и как он спускаться с черного хода во двор, обратил внимание, у пубелей («помойка») стоит елка ухватя, тихонько вышел.

Необыкновенная елка и по происхождению и по величине и по украшению.

И стояла елка у нас до масленицы. Все гости любовались и ахали под потолок, две звезды. светло-серебряная, как молодой месяц, и тускло-серебряная, как сомья чешуя.

Ждали Иерусалимского, обещал принести самотушитель: «и свечка погасла и чаду не слышно», и не пришел. А была и Елена Моисеевна с шампанским и «Наяда» — палец ее нашелся, это ей от опухоли показалось, что отпал безболезненно. И на разбор елки Иерусалимский не показался.

А с Тамарой Ивановной чуть беда не стряслась — очень испугалась Серафима Павловна.

Как разобрали елку и оставалось снять что вовнутрь попало, Тамара Ивановна залезла под елку и оттуда вытаскивает. А Иван Павлыч «торопленный», растворил окно, да захватя под середку, в окно и саданул елку вниз головой. Слышно было, как бацнулась елка — и все кошки во дворе с детским криком, как воробьи — и в забор. Закрыли окно. А Тамары Ивановны нет. Иван Павлыч говорит, что он не посмотрел, но выбрасывать — он бы почувствовал. И все-таки для проверки сейчас же вышел. И только что за дверь — а навстречу Тамара Ивановна: она сбежала во двор посмотреть, как ударится елка.

8

С войны Иерусалимский пропал. И никаких вестей. Говорили, что в Бретани. Исчезла и Тамара Ивановна. Говорили, что в Париже и живет в «икре у Петросяна», от нас недалеко.

И появилась она вдруг.

Это вскоре после первой бомбардировки (3 июня 1940-го). Голова у меня забинтована, и смотрел я прищуренным глазом,

120

а в ушах звенит стеклянный дождь. Я долго не мог оправиться. И потом, в оккупацию, все это выразится в цветных серебряных конструкциях, которыми украсятся стены «кукушкиной». «Без стукушки ничего не бывает!» сказал бы премудрый «истинный» Кузьма.

Тамара Ивановна сбегала к Суханову и возвращается с огромным свертком, а развернули и чего-чего нет, как в мешке у ламы — ветчина, котлеты, сырники, голубцы, черный хлеб, баранки, а для Серафимы Павловны запрещенная халва — на десять франков! И по сей час на мне долг — 10 франков, по-теперешнему десять тысяч.

Обещала зайти. А ушла на долгие годы, а с Серафимой Павловной на вечность.

Во время болезни Серафимы Павловны, в наши беспросветные дни — «Тамара Ивановна, теперь вы поняли бы меня, я говорю, что сочувствие острее чувства и страж человеческой муки страждет глубже страдающего, бессилен помочь, не я сказал, говорит Софокл!» — Не раз вспомнила Серафима Павловна «Лопатку» и Иерусалимского. И говорил, что они непременно придут, и как же так не прийти, когда такое творится, сердце у них не косматое, глаза не пустые, и разве можно мимо пройти, я верю. И Серафима Павловна верила и ждала.

9

Как-то зашел Георгий Гаврилыч Шклявер, «муж премудр и разумен», в законе тверд и сведущ, знает всех парижских прокуроров по имени и отчеству, и все конституции ему, как мне осетрина, банан облезьяну. Но это уж когда в Париже снова запели Марсельезу, четыре года кануло.

«В редакции “Патриот” получена рукопись, — сказал Шклявер, — тема интересная наши достижения за последние годы. Статья написана на сомнительном французском, а подпись Пантелеймонов».

— Иерусалимский! — обрадовался я, — знаю.

«Пантелеймонов», поправил Шклявер.

— Пантелеймонов, да он же и есть Иерусалимский.

И я рассказал Шкляверу, какой это чудесный человек, этот Иерусалимский Борис Григорьевич, именинник на Бориса и Глеба, с Чижовым и Зайцевым, и о холодильнике, как текло, а он поправил, и о куличах его месива, и как хотел он достать нам денег уехать на лето, и как звери его любят и он зверей любит, о его внимательной собачке.

121

«Я так и думал, что чудесный, — сказал Шклявер и прибавил: — на сомнительном французском языке, надо попросить оригинал».

А вскоре читаю в «Патриоте»: Борис Пантелеймонов — подвал — чего достигла Россия за последние годы. И мне любопытно. И до чего великое дело техника в умелых надежных руках, чудеса! На полюсе зреет виноград, в Усть-сысольске яблоки, а в сибирских тундрах «морковка».

Я сейчас же написал ему на «Патриот», помянул и о «морковке», попеняв, что этак в умилении можно дописаться и до яичек и до десятифунтовой «курочки».

И вот на «морковку», после стольких лет, вошел в «кукушкину» Пантелеймонов.

И ничего в нем от «похоронного бюро», как выразилась Дора Юрьевна Добрая (у Лазаревых он в черном иерусалимском сюртуке), он был в сером и не конфузился, округлился и окреп. Нет, это был не Иерусалимский, я только сразу не мог сказать его имя по-обезьяньи. И вдруг нашел «Стекольный мастер» или попросту «Стекольщик».

Пантелеймонов изобрел «синтетическое» стекло, заливает цветы и мелких зверей, и они у него под стеклом, как живые, не надо и в спирт сажать, мокнуть. А со временем — он делает опыты — он найдет заливку и на крупных зверей и на деревья, он зальет слона и пальму.

— И человека?

«И человека. Стеклянные дома, стеклянный фруктовый сад — да это будет зачарованное царство из “Спящей красавицы”».

— А вы знаете, перебил я, вдруг вспомнив, что знали кельты — кельтские феи, а наверное известно ламам в Тибете, вы слышали о остекляющем сне? В таком сне зачарован спит Мерлин.

Но он думал о своем синтетическом.

«И все анатомические препараты будут сохраняться не в спирту, а остеклянены».

Пьем чай не в «кукушкиной», а на кухне.

«Вот и у меня нет посуды», вспоминаю иерусалимское хозяйство в Моируже, все чашки без ручек, черепки — не тарелки, кладите на бумагу.

Он принес колбасу. Но не как другие, принесет и за разговором сам все и съест, он отрезал себе ломтик, а остальное мне на завтра. Потом озирнулся и руку в карман, пошарил и, отхлестнув, вытаскивает тысячу — и это тоже мне.

122

Ну, и кто и как — вспоминаем — четыре года прошло и как прошло!

«Островская? Тут, а ее сестра Анна Моисеевна — депортирована, донесли. Недавно вернулась».

Переходим в «кукушкину».

— А Тамара Ивановна? спрашиваю.

«Какая Тамара Ивановна?»

Меня удивило, и я повторил

— Лопатка.

«Не помню: Лопатка!»

На одно мгновение я подумал, какая короткая память, и вдруг увидел, как Стекольщик надулся — никелированный самовар.

«Так вы не помните Тамару Ивановну?»

«Нет», сказал он с каким-то щипком и весь остеклился, прозрачный.

И я, прочитав другое, подумал: «будь я следователь, я отправил бы его назад в тюрьму». И еще подумал: «какой он правдивый, как трудно ему солгать».

Почему он скрывал, что женат на Тамаре Ивановне, так и осталось для меня тайной.

10

Он был правдивый. И вся его хитрость наружу. Таким лучше не обманывать: попадутся.

Он был целомудренный. Нельзя представить себе, чтобы он ругался или сквернословил, литературная традиция, исключения — Карамзин, Жуковский, Белинский едва ли крепко выразились хоть раз во всю свою жизнь. Его покоробило — я читал ему о Достоевском, мою «потайную мысль из каторжной памяти» — как я определил «Эмеранс», а я выразился обиходным XVII века, встречается у Аввакума, он советовал заменить это «цензурное» грубое полицейским тусклым «публичная». Он взялся прочитать мне самую живую страницу из Юрия Слезкина — и так читал! — давясь и краснея.

Он был необыкновенно доверчивый.

Без обмана я жить не могу. Мечтая, обманываю себя и радуюсь, обманув других. Люди сурьёзные, трезвые — скучные люди осуждают: врет все. Одно лето, карауля Париж — живу в полном затворе — я «систематически» обманывал Одарченка-Бормосова («Денёк») и Копытчика — С. К. Маковского.

123

Чарыми цветами я засыпал их глаза — и они мне поверили. Но кто оказался несомненнее, это Пантелеймонов. В Париж на съезд Топонимии из Индии, конечно! приехал Солончук, о Пантелеймонове он слышал, конечно! и пишет ему письма. Самое горячее признание. Разжег и временно пропал, поехал мошенник к своему старому рязанскому другу, куроводу и лесосеку Солнцеву рыбу ловить в Сэн-Пият, где и воды-то знают, что колодезная. Всему верит — верит, что он «единственный» и «ниоткуда не происходит, ну, как Мусоргский», верит в «Оплешник», «Луко-пера», «Зык» и «Зуб» — басаврючьи литературные затеи Солончука. Да что Солончук, он поверит и в дружественную юмористическую критику, и розовый смешливый листок будет вкладывать в свои зеленые книги.

Теперь, когда ему не до юмора, он не примет мои слова за обиду, не скажет «не хлопайте линейкой по руке» «слушайте, можно о человеке сказать самые высокие слова и наделить великими дарами, а выйдет не в похвалу, а в посмех. Так нечаянно, без злой воли, поступили с вами!»

11

Посвящение в «стеклянные мастера» совершилось осенью. Никто ничего не знает о Тамаре Ивановне. И только в Рождество я получаю от нее письмо — нашлась!

Она зажгла лампадку и вспоминает рождественский сочельник в «кукушкиной» — вспоминает Серафиму Павловну — Серафима Павловна сидит под кукушкой нарядная в голубом и во лбу ее, серебряной звездой, светится миро — прикладывалась к Празднику. А я перебегаю из «кукушкиной» в кухню с тарелками, балагуря. После чаю все в комнату Серафимы Павловны, там в сумерках, из красного угла от золотых образов, красная лампадка. Не будем зажигать электричество, огонек за огоньком — свечка за свечкой — и сияет елка: «Дева днесь Пресущественного рождает». Сидим молча в свете, глаза в свет. А подпись: Тамара Пантелеймонова.

Когда придет Тамара Ивановна, не назовешь «Лопатка», она не то что стала важная, но ведь и Иерусалимский не Иерусалимский, а Стекольщик, а скоро сделается Пантелеймонов.

124

12

В «Патриоте» Пантелеймонов печатает по советским матерьялам «О пятилетке». Больше никаких «морковок» не попадалось, все было, как статьи пишут, Неманов или Пантелеймонов, не различишь. А выходила еще газета «Рабочее слово». Принес мне показать, как потом скажет, «на злой глаз», — отрывок из колхозной повести.

Написано гладко — добросовестный В. Муйжель («Русское Богатство»). И, конечно, не без «глагольных». В черновиках сам грешу и оттого глаз у меня цепок и беспокоит ухо.

О этих «глагольных» или «подглагольных» в 40-х годах писал А. В. Дружинин, наш «эстетический» критик, тогда еще говорили о искусстве слова. — Эти «глагольные» в стихах не дорого, а в прозе — муть, раствор и жижа. Дьяки XVI—XVII вв. любили заключать «глагольными» приговор — «чтобы впредь не воровать и людей не смущать, бить батоги нещадно» А в «деле» никогда созвучий, крепко в-точь. А в разговоре где и когда вы услышите «глагольные»? Разве оговорится, и непременно, не замечая того, поправит себя. По «глагольным» узнавали хлыстов и скопцов, а у них по привычке ритм в накате держится глагольными. Автобиография Кондратия Селиванова, — диктует сплошь на «глагольных».

Явление «глагольной» книжное: повести пишутся не безразлично, хочется запеть, а дыхания нет, хоть «сглаголю», сойдет.

Я показал все «глагольные» в Повести и как и чем заменить — фраза получилась куда отчетливей и звонче.

Его очень удивило: в первый раз, никогда в голову не приходило, что он пишет на «глагольных».

— Вы книги читаете глазами — для развлечения, а попробуйте слово за словом, вот еще и не такое откроете, чем и на чем пишут.

Я не спросил, давно ли он пишет рассказы. Но подумал: «а может Осоргин прав, никакой Нахичеванской, а стихи Пантелеймонова?»

Потом на мои расспросы Бейружане мне говорили, что Нахичеванская стихов не писала, но и о Пантелеймонове не слышно, чтобы писал.

В. Муйжель — повесть из колхозной жизни — имени не наживешь! Имя Пантелеймонов начинается со «Святаго Владимира».

125

13

Есть две грамматики: школьная и неписаная сказа, природной, непроизвольно складывающейся речи. В книжной можно достигнуть большой выразительности: начиная со «Слова», Макарьевские минеи, классическая литература. В книгах пример сказа — Житие Аввакума. Но Аввакум проповедник, книжник, и его сказ прослойка живого слова в условную книжную речь.

Где же искать речевые русские лады, не подчиняющиеся правилам грамматики церковнославянской, Мелетия Смотрицкого (XVII в.)? Роман Якобсон указывает на Летописи, Обнорский на Русскую Правду — так далеко в веках и не поймешь, а есть ли что ближе — послетатарское-русское? Есть, это дьячий язык Приказов. В этой приказной речи никакой книжности, никаких «щей», да и как в деловое загнать витийство — словесность. И еще только не в «художественной литературе» — повести XVII в. написаны по Мелетию Смотрицкому, сказ проникает в историю — Хронограф, в подметные листы Смутного времени. Сказ — живая вода. Никто не говорит: ходить по дьякам, нет, приказная грамота только путь. Это все равно, как в начертании букв, кто говорит паутинить скорописью XVII века? Идти из этой паутины и создавать свой рисунок-росчерк, раз я пишу русскими буквами. Книжную, застылую в книжных формах фразу надо встряхнуть и выговорить, и такая фраза зазвучит живо и выразительно.

— Надо переучиваться грамматике.

Эти мои грамматические рассуждения, сказанные не безразлично, я сам опутан школой и рвусь освободиться от «Мелетия Смотрицкого», поразили Пантелеймонова, как когда-то Пильняка. И Пильняк-Вогау упорно переучивался грамматике и встряхивал фразы.

Пантелеймонов растерялся, как и на «глагольные», в первый раз в жизни слышит: две Грамматики, и все, что он привык считать за образец, написано школьной или как ему на душу упало: «по Мелетию Смотрицкому».

«Я буду не по Мелетию Смотрицкому!» Он не сказал, но все в нем заиграло — и как он собирал свою рукопись и как прощался.

«Святый Владимир», с чего и пошел Пантелеймонов, письмо «синтетическое»: две Грамматики — волной катятся

126

по страницам — живая речь «сказа» и школьная «Мелетия Смотрицкого».

Да и как иначе: при всей переимчивости и таланте надо — большая работа — слить эти две волны.

«Святый Владимир» по своей теме наверняка: у кого не было дяди Володи? Или кто вычеркнет из жизни свои детские годы — чистоту и веру?

«Если бы не так много пили, заметила учительница, “Святаго Владимира” можно было бы и детям читать».

И все страницы других рассказов, где дядя Володя, а с ним вся природа, живут своей детской правдой, безо всякого натужного или простецкого модерна, соблазн между двумя грамматиками.

Дядя Володя — Пантелеймонов. И как было не полюбить Дядю Володю. Так он проходит в моей памяти: Иерусалимский-Стеколыцик-Дядя Володя.

Я уверен, его полюбил бы и М. А. Осоргин — огородник, и М. М. Пришвин — Лесовой Чародей, и Е. В. Дриянский — дремучий охотник.

— — — — —

Сколько раз я читал ему свои рассказы, а он никогда. И какой у него голос, не разговорный инженера, а в чтении?

На Благовещение приехали Кодрянские — Наталья Владимировна и Исаак Вениаминович, привезли диктофон. Будем выпускать «птичку» — читаю Пушкина и Туманского: «В чужбине свято соблюдаю родной обычай старины...» и «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей...»

На «птичке» были и Пантелеймоновы.

И после моего праздничного, но всегда «двух ладов», читала Кодрянская — прозрачный английский рожок, а закончил вечер Пантелеймонов — да у него бас!

«Борис Григорьевич! По вашим глазам вы шли дорогами Пришвина и Дриянского, это ль не честь и богатая доля! Ваши картины природы не потускнеют, их будут хранить — кому дорого русское слово. И теперь, какие леса и какую зарю вы видите не нашими, а этими глазами живого открытого сердца?»

127
Ремизов А.М. Мышкина Дудочка. Стекольщик // А.М. Ремизов. Собрание сочинений в десяти томах. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 10. С. 110—127.
© Электронная публикация — РВБ, 2012—2019. РВБ