РВБ: А.М. Ремизов. Собрание сочинений в 10 томах. Версия 1.8 от 23 октября 2016 г.

А.М. Ремизов. Цикл «Матки-Святки»

ГЛАГОЛИЦА

1

Путейский ревизор, статский советник в отставке, Александр Александрович Корнетов единственный на всем земном шаре писал письма и всякие дружеские послания глаголицей.

Как известно, глаголица, вытесненная кириллицей, мертвая грамота, и никто до сей поры толком не знает, откуда она и кто ее на свет пустил. А от всей премудрости уцелело наперечет несколько ветхих памятников, над которыми и трудятся ученые, съевшие собаку не только в нашей прародительской грамоте, но и в самой эфиопской. Корнетов не ученый, нет у него ни трудов ученых, ни орленого золотого значка, но и без всяких отличий, как ловко, как бережно, ну, так затейливо выводил он крючочки и ставил крестики, впору тому же ученому да книжному справщику. Уж такой, видно, дар Божий был отпущен ему от рождения его к вещам темным, на дела пустые.

Приятели и знакомые в шутку звали Корнетова глаголицей.

Была тоже страсть у Александра Александровича и навык к пустякам и мелочи: собирал он от свертков палочки, какие к сверткам прицепляются, чтобы удобнее нести было.

Всякий раз, возвращаясь домой с покупкою, Корнетов, старательно и терпеливо развязав узелки, веревки отдавал

211

Ивановне на кухню, а палочки себе прятал в коробку. Когда же коробка наполнялась доверху, нанизывал он эти палочки все вместе на одну веревку, и выходила презабавная погремушка. И в сущности из ничего, из вещей совсем неподходящих составленная, — из Братьев Елисеевых, О.-Гурмэ, Жоржа Бормана, А. И. Абрикосова С-вей и других кондитерских, фруктовых и гастрономических фирм с Невского, Садовой, Суворовского, а так заправски гремела корнетовская погремушка, словно бы не на Кавалергардской, а где-нибудь у Троице-Сергия в посаде сделанная игрушечником.

Приятели и знакомые, навещая Корнетова, в гостях у него не скучали: живо что-нибудь такое придумает, из ничего погремушку какую сделает, — зевнуть не даст.

Александр Александрович, службой никакой не занятый, Адександр Александрович ревизор отставной и всетаки минуты ему нет свободной, минуты не мог усидеть он без дела, все что-нибудь да кропает, все суетится, и так в занятиях с утра до ночи. И дела, одолевавшие Корнетова, такие — тут и зоркость и внимательность, а главное, и прежде всего, терпение — дела кропотливые, ну, те же узелки с палочками, та же мертвая грамота-глаголица, да мало ли еще что: при смертельной-то охоте найдешь всегда, чем заняться.

Обречет Господь Бог человека на такую вольную каторгу и неизбывную. А отыми, попробуй, от Корнетова его глаголицу, спрячь его палочки, вышиби из головы кружочки и крестики, нет, совсем это немыслимо, невозможное дело и лучше всего не трогать таких вещей опасных. Что дано судьбою, так тому и быть: своим умом, хочешь ты, не хочешь, а, не зная ни конца, ни начала, как переделаешь?

Жена, говорят, ушла от него, жена будто бы не выдержала. И нет тут ничего мудреного: нет, ты попробуй, избудь жизнь об-бок с такою занятостью, с палочками, с глаголицей, с суетней, с торопливостью, с разговорами, какой совет? какая любовь? какой добрый год? какой долгий век — ой, за три моря уйдешь, не оглянешься!

— Тяжелый человек, — говорили про Корнетова его прежние сослуживцы, — вконец замучает!

212

А другие, наоборот, не без добродушия подсмеивались:

— Глаголица!

Была тоже страсть у Корнетова к именам и званиям, подбирал он людей себе и не каких-нибудь, а особенных, — вышних людей.

Одну зиму завсегдатаем у Корнетова был Соломон, еврей, самый обыкновенный Соломон откуда-то из-под Вильны, но Александр Александрович так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот несчастный Соломон сам царь Соломон, мудрейший из царей. Ходил еще к Корнетову Алей-татарин, ну, так, простой человек — татарин, но Александр Александрович так его всем представлял и так смотрел на него и слушал, словно был этот тихий Алей, сам Шиг-Алей, проходим, поган царь казанский. Приютил у себя Корнетов немца бродячего, был этот Пауль Рюкерт самым обыкновенным колыванским немцем, но Александр Александрович ни с того, ни с чего произвел немца в знаменитость — в поэта немецкого и уж носился с немцем, чуть не пальцем каждому показывал:

— Вот он вам какой, сам поэт немецкий! Приискал Соломон себе дело, поступил на службу, и уж ни ногой к Корнетову, определился татарин Алей на какую-то должность, и уж с огнем его не сыщешь, уехал немец Пауль Рюкерт в Колывань к себе, и поминай, как звали.

И нет ничего тут неожиданного: ну, что им до Александра Александровича, затянул он их к себе на Кавалергардскую, когда без дела они ходили и притом не простые, именитые. А ведь они совсем простые, не вышние — и Соломон, и Алей, и Пауль, а простому человеку трудно сладить с глаголицей, трудно и тяжко не во́время, нарочно спать валиться, чтобы только сны видеть, да постараться запомнить и все ему потом рассказать, да и погремушка в ушах звенит. Тут отбежишь и не на три, на тридцать три поприща, как бес от угодника.

Жил Корнетов не очень богато, не очень бедно, не наг, не бос, занимал квартиру на Кавалергардской. Кавалергардская, не Английская набережная, на Калергвардской, как зовет улицу Ивановна, живут люди и совсем-совсем неказистые.

213

Квартира Корнетова на высотах — четыре комнаты с ванною. Что ни комната, то свое название. Кабинет — неподобная комната в семь углов — избушка ледяная, тут Александр Александрович проводил за делами дневные часы свои. Соседняя с кабинетом комната — избушка лубяная или хворостяная, служила она у Корнетова

молельней. Затем большая комната — палаты пировые, брусяные, а из пировых брусяных палат ход в самую маленькую комнатенку — в логовище. Ванная комната звалась купельницей. Кухня, где вечерами штопала чулки старуха-куховар Ивановна, да под праздники Александр Александрович сухари толок, — поварня. Гости располагались в палатах или толкались в ледяной избушке, где такая стояла жара, ну, как банная, и от тесноты — повернуться негде! — и от жаркого парового отопления. Ни в лубяную избушку, ни в логовище Александр Александрович гостей не пускал. Купель же всем показывал, а через поварню по нужде водил.

Корнетов тороват и вожеватый — любил водить гостьбу, в руку не глядел. Народу-гостей толчея, шли к нему и званые и незваные. Приятно было у Корнетова чаю попить Белковского душистого с Судаковским медом сотовым, с вареньем особенным.

Сам Александр Александрович особенный, не отдаст ум на безумие, не кинет слова наобум и корысти не ждет, тоненький, тоненькая шейка, ну, словно курилка, нос — багрецова пуговка, усы щипильные. А платье на нем сукна солодонова, чулки васильковые, маковый галстук и на плечах вишневый теплый платок: посиди-ка день деньской в ледяной избушке, — не лиса, с ног простынешь!

У Корнетова все было особенное. Купит он вишневку у Елисеева, сдерет ярлык с бутылки и уж готова своя домашняя, своя старая варенуха. Гости пьют и удивляются:

— Экая, ведь, варенуха вкусная, так и тянется, горчит косточкой, известно, своя, домашняя, удивительная.

Примется Александр Александрович папиросами потчевать, откроет красную коробку со стеклянной крышкой и чего только ни наскажет и уж так выхваливает, что из дешевых сдохлых с дымком превращаются папиросы в желтые крепкие пушки — рубль штука: чуть ли не от

214

самого Шапшала полученные, которые папиросы сам Шапшал курит! Гости курят да похваливают.

— И вправду, только Шапшалу и курить такие!

Как-то о Рождестве два приятеля тронувшегося поросенка съели, да как еще съели, все косточки обглодали и мозг высосали: корнетовская похвала и сам дух тлетворный отшибала.

Что говорить, приманчив: умел Корнетов и время занять, умел и душу ублажить.

Два больших сборища бывало в году у Корнетова. Одни сборы собирались в день Симеона-Летопроводца, на первое сентября, когда по-русскому исстаринному золотому обычаю справлял Александр Александрович кудесовы поминки — хоронил трех зверей лютых: муху, блоху, комара. Другие сборы бывали на Святках, на пятый день праздника Рождества Христова, в день четырнадцати тысяч младенцев, за Христа от Ирода в Виолиеме избиенных.

И кого только ни набиралось на Кавалергардскую провести на высотах у Корнетова веселый вечерок, кого тебе надо, изволь: и старики-моховики, и молодежь желторотые, и тихие, и крикуны, и ссорщики, и наустители, и философы.

Бывал правовед, которого Александр Александрович для почету и ради большей важности величал кавалергардом, бывал военный смотритель — полковник с колючими шпорами, ума несравненного, а с ним придворный музыкант в малиновом кафтане с медалями, бывали адвокаты и бритые и с бородкою, товарищ прокурора — муж изрядный и наученный, инженер — розмысл, искусный в разорении домов, моряк с кортиком, старичок учитель — ума гордостного и помысла лукавого, он же и профессор, заслуженный шутливый актер, знаменитый певец без слуха и голоса, и все-таки певавший, не жалея горла, по упорному настоянию Корнетова — себе на память и другим в поучение, скоропоспешный журналист, и так чиновники департаментские и банковские — шиши канцелярские и, наконец, бывший член Государственной Думы, он же и зоолог, получивший название свое за необыкновенное пристрастие к аквариуму, больше не за что.

Карт не полагалось, одни разговоры. Не плутуя,

215

Корнетов не умел играть, это все знали, а потому вместо карт разговоры. И, конечно, во всем, во всех разговорных словах коноводил сам неутомимый глагольник, Александр Александрович.

2

Повести вечериночный крещенский разговор надо толково. На Святках так и подмывает рассказать что-нибудь страшное. А как начнешь перебирать в памяти страхи свои и всякие, то, в конце концов, непременно и окажется, что есть где-то еще более страшное, еще бо́льшая безвыходность, и все твои страхи не страшны. Или уж нет ничего страшного?

Разговор не ладился. Гостей занимала корнетовская домашняя варенуха, да какая-то селедка из особенных, — королевская, над которой трудился Александр Александрович чуть ли не с самого сочельника, вымачивая селедку в уксусе с горчицей, перцем, прованским маслом.

Первым попробовал рассказать о страшном актер, но шутливый актерский случай неожиданно оказался целиком взятый из пьесы, а пьесу весь Петербург видел на театре. За актером выступил журналист и совсем беззаботно, нажигом, передал напечатанное в вечерней газете происшествие — несчастный загадочный случай, и было ни на что не похоже: газету все читали.

— Вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый! — потчевал, не унывая, хозяин и, желая окончательно поправить неловкость и мир устроить, обнес гостей маковниками.

Маковники не удались: маковники вышли жесткие и горькие. Но хозяин и тут нашелся, привел всех в любовь: хозяин уверял, что надо войти в вкус, — мак первого сбора, а потому все так крепко и горько.

В озарении ли от маковников первого сбора или по привычке говорить в Думе, зоолог припомнил случай из своего детства: однажды за какую-то шалость заперли его вечером одного в комнате, о которой взрослые только что наговорили всяких страхов.

— Втолкнули меня в комнату, — рассказывал зоолог, — комната в мезонине, повернули ключ и все вниз

216

ушли. Темно, одна лампадка горит перед образом и что-то шумит, плывет в темноте. Стою, замер, — вот обеспамятую. Зажмуриться страшно: знаю, как только открою глаза, так сейчас и увижу что-то. И смотреть страшно: чувствую, вот сейчас оно и появится...

— А со мною такое было, — трудясь над неподдающимся крепким маковником, заговорил профессор, ума гордостного и помысла лукавого, — собрались мы как-то летом на богомолье, недалеко от Москвы, в Косино. Ночью шли по дороге, а к утру на пути свернули: торопились поспеть к заутрене. И вот под мостом нагоняет нас поезд и так незаметно подкрался, никто его и не слышал, а вдруг увидали. Да уж поздно. Я — в канаву, дворник — в канаву, нянька — в канаву, а сестра няньки, богаделка, со страху как влипнет в стену... И уж прошел поезд, вылез я из канавы, вылез и дворник, вылезла и нянька, а она все висит, не отлипает. Насилу оттащили. Ну, как летучая мышь, так вот и влипла... — маковник влип в зубы, профессор, забывшись, задумал, должно быть, расправиться с ним круто, — откусить кусочек, а хряпнул и сломал себе передний фальшивый зуб, да с перепугу его и проглотил.

Вот незадача! Гости замешались, бросились к профессору, принялись выколачивать зуб из профессора, чтобы выскочил. Инженер, искусный в разорении домов, да певец, питомый и кроткий, больше всех отличились. И зуб выскочил. Профессор, отбыв ума и мысли, плакал. Нет, не ладился разговор.

— А у нас сейчас швейцара в сумасшедший дом свезли, случай необыкновенный! — сказал стрепетный полковник с колючими шпорами.

— Какой такой случай, где, когда, с кем? — всякому захотелось знать, всякому любопытно, и профессора забыли.

— Случай необыкновенный! — повторил стрепетный полковник, — наш швейцар Наум: не лицо — один волос, кулачищи — извозчик, своего жильца в дом норовит не пустить, не только чужого, всех на страх наводит! Приехал с визитом к генералу эмир бухарский. Поднял Наум эмира на машине к генералу и всю его бухарскую свиту, а на другой день вызывают Наума через полицию в участок. Удостоверили личность, дали бумагу подписать, да в

217

кабинет приставу. «Вот, говорит пристав, тебе, Наум, дар от самого эмира, халат бухарский, получай для ношения!». Принял Наум жалованный халат и оробел. И пока еще из участка до дому шел — ничего, а как пришел домой, забился в швейцарскую, развернул халат, да как глянул, и уж от страха ничего в толк не возьмет и все из рук валится. Надеть халат, носить его вместо ливреи — страшно: а ну, как и чалму дадут и обратишься в их веру, а в вере их и места лишишься. И не носить халат, спрятать его в сундук — страшно: взыщут. В сундуке лежать такому халату не полагается, сказано прямо и решительно: жалованный для ношения. Переделать халат жене на платье — и опять страшно: приедет эмир к генералу, увидит Наума, спросит о халате: — «Где, скажет, халат? Покажи халат!». Неправду сказать, сослаться, что потерял или в печке сгорело, все равно донесет сыщик, и по их законам голову тебе усекнут. Правду сказать, и от правды не легче, опять же голову долой. Отказаться совсем от халата, — не имеешь права, да и поздно: и бумагу подписал, и халат на руках. Запутался Наум, все концы потерял, и все халат на уме, желтый, узорчатый, цветами, и уж везде он один бухарский, жалованный, треплется и по улице льнет. Думал, думал Наум, и спятил.

— А я черта видел, — стыдливо сказал хозяин, — настоящего, под самый сочельник. Вздумал я под сочельник мыться, сел в купель. Дома никого. Ивановна к Смольному в баню пошла, пустой дом. Сижу я в купели, намылил пиксафоном голову, задумался и вдруг чувствую: где-то тут, в купельнице черт появился. И так почувствовал я его тогда очень ясно и не успел сказать себе, что со мною черт сидит, как слышу, словно бы кто-то курлычет. Прислушиваюсь, — курлычет. И стало мне очень тоскливо, безнадежно тоскливо, и я как-то понял, что мне все равно, что́ бы там ни делалось, что́ бы ни случилось, все безразлично, а на сердце дымно, чадно, безнадежно. Черт сидит в купельнице, — ясно, но также было ясно, что не весь он тут, а просунулась ко мне в мою купельницу всего одна какая-нибудь десятимиллионная его частица, членик какой, отросток его самый негодный червовидный, а все остальное, головища — там, лапы, туловище его — там, на воле, над Петербургом, над всей землей нашей,

218

над всей Россией, и оттого везде такая безлепица, нескладица, бестолочь, бесстыдство, рознь, ограбление, продажа, убийство, грабеж, — все равно, безразлично, безнадежно... Сижу я так, мыла не смываю, думаю себе, раздумываю, а он все курлычет, вот так, безнадежно курлычет...

Александр Александрович закурлыкал, и все пировые брусяные палаты загремели смехом. И даже прокурор, в жизнь не смеявшийся, прокурор ощерился, вроде как засмеялся. А придворный музыкант в своем малиновом кафтане, с медалями, весь трясся, сам малиновый, как кафтан, а за ним инженер-розмысл, и скороспешный журналист, и правовед-кавалергард, и моряк с кортиком, и заслуженный шутливый актер, и знаменитый певец, и адвокаты, и бритые, и с бородкой, и все шиши канцелярские помирали со смеху. Стрепетный полковник, вздурясь,

колол колючими шпорами зоолога, старичок-профессор подхихикивал.

— Да то ли еще будет, столпотворение будет! — чудил Александр Александрович, пророковал, указуя перстом, по-халдейски, — потихоньку, да полегоньку — все мы съежимся так, и на бок так, без языка, так, с глупеньким смешком. И уж будет совсем неважно, безразлично, когда придет тот же Индиан псоглавый, ступит на Красную площадь и тихо займет Кремль, а у нас, в Петербурге, поволокут Петра куда-нибудь в Мурзинку и вылетит последний русский дух!

Нет, хоть бы дух перевести, куда там! Сам царь Валтасар Халдейский ничего бы не расслышал, впустую шла корнетовская излюбленная глаголица.

Черт вызвал смех, смех возбудил позыв на корм и питье: пошла в ход варенуха, королевская селедка особенная, вина горячие, меды разные, квас сладкий, квас черствый, квас выкислый. Чокались и поздравляли друг друга, кто с чином, кто с повышением, а кто просто так — за ваше здоровье!

Теперь уж пойдут разговоры, сказ и россказни. Одно плохо: страшного, святочного, крещенского будто и ничего не выходит. Или уж все страхи перевелись на свете?

— В ту ночь и сон мне приснился особенный, — снова начал хозяин, приходивший в самое святочное

219

вечериночное благодушие, — очень страшный сон. Я вам его расскажу. А снилось мне, будто я не то на вокзале, — огромный такой вокзал, где паровозы стоят, не то просто в каком-то здании со стеклянной кровлей, как на вокзале, но кровля далеко заходит, до самого горизонта. И уж не знаю, для чего такое здание, знаю одно, что это-то и есть мир, весь мир. И сложен он из коробок, из плетушек всяких, и много лестниц во все концы, со всех концов, и деревянных, и бревенчатых, и из веревок, и просто из паутины, паутинных. Народу — не проберешься, очень много народу: и дети, и женщины, и старики, и молодые. И все такие несчастные, исстрадавшиеся, измученные, и все только и делают, что прячутся. Этим только и заняты. Одни заворачиваются в тряпки, другие в стружки, третьи заставляются каменными людьми, — каменные такие, полуживые люди стоят, как истуканы. Но как ни прячутся, как ни хоронятся, а схорониться не могут, все их видно, а видны они эфиопу и эфиопке. Эфиоп — тощий-претощий и длинный, сухой и черный, эфиопка жирная, — короткие ноги. Над всем и везде один эфиоп с эфиопкой, они прытко белкой бегают по лестницам и всех и все видят. Они одни умеют так легко и ловко бегать с лестницы на лестницу, перебегать и спускаться из конца в конец, сверху вниз. Все же другие не могут, а которые идут — с трудом подымаются, считают ступеньки. И я вижу, как по горизонту мечутся люди и никуда убежать не могут: их и там видно, их видят эфиоп и эфиопка. Тут я не помню, что-то говорилось, ничего мне не в память, только вдруг откуда-то свет и страшно блестящие, с синевою, пушки... и все мы пошли к свету, за блестящими пушками, и нам уже не страшно ни эфиопа, ни эфиопки.

— Очень жизненно! — крякнул стрепетный полковник с колючими шпорами.

— По моему положению я в сны не верю, — сказал прокурор, — но, должен признаться, сон ваш — сама жизнь.

— Жизнь? — подцепил прокурора бритый адвокат во фраке, — и что такое жизнь? Тысяча съеденных котлет, и больше ничего.

И вдруг, словно камень о камень ударил, снова поднялся шум и смех, как после купельного черта: адвокатские котлеты рушили мир, адвокатские котлеты пришлись

220

всем по сердцу. Не страшные рассказы, — посыпались невские анекдоты.

Хороши невские анекдоты, одно горе — приедаются скоро: кое-кто стал позевывать, кое-кто вышел из палат прохладиться в жаркий корнетовский кабинет — в ледяную избушку.

Тут догадливый хозяин, чтобы не порвалось дело, будто по хозяйству выскочил на поварню — в кухню к Ивановне. И уж скоро вернулся и не один, а с Ивановной: Ивановна выручит, Ивановна расскажет подлинно что́-нибудь страшное, святочное, крещенское, чего все забоятся.

Хозяин оказался прав. Ивановна смерти не боится, и пожара не боится, и темноты не боится, Ивановна второго пришествия боится, трубы громогласной архангельской, колдунов и лешего. Лешего Ивановна не раз видела и очень хорошо упомнила.

— Мужик большой, глаза светлые и ребята у него есть, ребята черные, худые...

Поднесли Ивановне варенухи, угостили винной ягодой. Присела старуха на краешке стула, поправила платок свой темный и стала старину вспоминать.

Ивановна дальняя, отъезжица, из полуночной колдовской Лапландии, от Студеного моря-океана. Там она прожила свою жизнь, там и быть бы ей до своего смертного конца, но судьба выбила ее из родной земли вон, загнала в Петербург. Неграмотная Ивановна, один твердый знак знает, а видела и слышала много и много труда приняла и печали.

Рассказывала Ивановна о нойдах — северных колдунах лапландских.

3

Не было и нет на земле страшнее нойдов — колдунов лапландских, много их было, да и теперь не перевелись у Студеного моря-океана, где живет кит-рыба, мать всем рыбам.

Страшными чарами владели колдуны-нойды: птицы-орлы доносили им чужие речи, волшебные рыбы приходили на зов их, и на рыбах переносились колдуны с земли

221

в царство мертвых, они вызывали мертвецов на землю, узнавали от мертвецов тайны, они угадывали, что делается в далеких чужих странах, предсказывали будущее, помогали и вредили человеку, привораживали, насылали болезни, смерть, наводили порчу и мертвый сон, они переносились на облаках, давали убить себя и воскрешали себя, они подымали ветер, грозу и бурю.

Колдун, умирая, благословлял своим колдовством. Если же он не находил способного человека, или не успел передать свою тайну, дух его не успокаивался, и по смерти бродил колдун по земле с колдовскими ключами, искал себе человека.

Ивановна сама видела и таких блуждающих нойдов.

Уехали ее родители в город — в Колу. Осталась она одна дом караулить. Сидела она у окна, шила, думала о своем женихе. Погасал ясный северный вечер. Две барышни прилетели будто на крыльях, две барышни в черном — черные шляпы, черные ленты. Стали барышни у окна, говорят: «Мы шли, шли, по пути избушка стоит, в той избушке маленькая подружка, очень маленькая?» — и качают головой. Которая постарше барышня, у той ключи в кармане, брякает она ключами, спрашивает у младшей: «Отдать этой ключи?» «Нет, — говорит младшая, — рано ей еще, не может она владеть нашими ключами». А Ивановна и спрашивает: «Барышни колец не носят, а у вас много колец на руках?» «Мы эти кольца даем людям, — говорят барышни, — кому два, кому три, кому пять, кому и десяток!» — и качают головой. Еще много они насказали Ивановне, на прощанье ломаное кольцо ей дали.

— В худых душах лежала, черная, как уголь, в чем душа, — рассказывала Ивановна, — а сказать боюсь: «Смотри, до трех лет не сказывай!» — запретили мне барышни.

Много они ей насказали, и все сбылось.

Вышла замуж Ивановна, были у нее дети. И муж и дети померли. В Петербург попала Ивановна. И уж ей не вернуться к Студеному морю — к океану, на свою полунощную родину.

Там, у Студеного моря, лелеется лунный олений мох волнистый — примени к волнистому морю, там летней

222

порой стоит день и ночь незакатное солнце червонное — примени к червонному золоту, а в декабрьскую темь и ночью и днем звезды. Там в звездном свете, как ударит мороз, сполохи — души убиенных подымают резню на небе: кровь их студеная — примени к студеному морю, алой волной лелеется, и от звезды до звезды дыблет их нож, там по звездному небу алым лапландским окатным жемчугом нижут, убирают сполохи самоцветные солнца, переметные звезды, серебряные буквы.

Нет, ей не вернуться в ледовитую землю, на пустынный берег, не обменять ломаного кольца на кольцо крепкое и литое, не выменять горькую долю на долю добрую, не пройти ни путем, ни дорогою, ни собачьими тропами в свою холодную дальнюю сторону... она горем насеяна, и слезами поливана, и тоскою покрыта, и печалью горожена.

Там, у океана, в дремучей пустыне среди живых бродят неупокойные чародейские духи.

Страшны колдуны-чародеи при жизни, еще страшнее колдуны после смерти: мертвец может сделать больше живого!

Жил в Лапландии в Нотозере большой нойд — колдун Ризь. И умер колдун, сделали гроб, положили его в гроб, а везти хоронить боятся. Был он страшен живой, а мертвый еще страшнее. Вызвался смельчак, запряг оленей, повез мертвеца. С вечера он выехал, — не ближний конец! — думал к утру на месте быть. Едет он вечер, и стала ночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. Около полночи вдруг испугались олени. Посмотрел возница вперед, и туда, и сюда: нет никого — ничего не видно, ничего не слышно. Оглянулся назад, а мертвец сидит.

«Коли помер, лежи!» — крикнул на мертвеца.

Послушал мертвец, лег. Поехали дальше. Ночь, глухая ночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. И опять испугались олени: мертвый сидел в гробу. Выскочил из саней возница, выхватил из-за пояса нож:

«Ложись, — кричит, — коли не ляжешь, зарежу!»

А мертвец как зубы оскалит, и стали зубы, как нож, железные, черные зубы... Покажи мертвецу палку или полено, стали бы зубы деревянные. Спохватился возница, да поздно. Мертвец все-таки лег. Поехали дальше. Катит

223

глухое время, стынет темная полночь. Бойко бегут олени, споро дорога идет. Дважды сошла беда, в третий раз не минует: встанет мертвец, съест, загрызет железными зубами! Соскочил возница с саней, припряг оленей в сторону, да сам на высокую ель, добрался до самой верхушки. Ждать не пришлось, встал из гроба мертвец и прямо к ели. Острые, как нож, железные чернели зубы, мертвец скрипнул зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. Обошел мертвец вокруг ели, пригнулся к земле и стал грызть ель. И грыз ветви, потом ствол. Он грыз, как россомаха: летели щепки, падали ветви. И зашаталась ель. Повалится ель, — не сдобровать живому! Догадался возница, сам стал ветви ломать, бросал к мертвецу на землю. Мертвец подумал: это падает ель, — остановился. Острые, как нож, железные чернели зубы, мертвец скрипел зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. Не падала ель, и он снова принялся грызть. И не раз обманывал живой мертвеца: только б ему дотянуть до зари, зарею мертвец ляжет в свой гроб! Далеко до зари. Догадался возница, запел петухом, и пел, как петух: прокукарекает, похрипит и опять кукарекает. Встрепенулся мертвец, бросил ель: не заря ли зареет? Не зарела заря. И грызть, подгрызал, подгрызался под сердцевину. Падали ветви, летели щепки, дрожала ель. Упадет ель, не будет добра! Догадался возница, медленно стал спускаться с верхушки на землю. Мертвец подумал: сам поддается, — и перестал грызть. Мертвец дожидался. Острые, как нож, железные чернели зубы. Мертвец скрипел зубами, а руки были крестом на груди сложены, как в гробу. И показалась заря.

«Заря! — закричал возница, — ложись в свой гроб!» Алая заря, как лапландский алый жемчуг. Покорно пошел мертвец от ели, покорно лег в гроб. Слез на землю возница, закрыл гроб, впряг оленей и пустил во всю мочь по дороге. Лишь к вечеру был на месте. Там вырыл могилу, опустил гроб набок, зарыл могилу и домой. Дома он все рассказал, как было, и народ стал бояться.

— Семь лет боялись, — рассказывала Ивановна, — семь лет боялись громко слово сказать, боялись ходить мимо могилы. А которые ходили, слышали, как свистит кто-то и воет там, галит и плачет. Был он большой нойд.

224

Притихнули гости, от хлеба-соли сытые, от варенухи пьяные, от слова довольные, не затыкали ушей: слушать им, не переслушать!

И пошла Ивановна к себе в кухню — на свою поварню. Зазвенели рюмки — посошок в добрый путь на отход.

Александр Александрович добродушно посматривал на гостей и с некоторым покровительством: удался его крещенский вечериночный разговор, честь-похвала ему, напугал он всех до смерти лапландским колдуном-нойдом.

А бритый адвокат во фраке, чокаясь с прокурором, тянул свое, свой приговор всем страхам, самой жизни, не стоящей страха.

— Что́ такое жизнь? Тысяча съеденных котлет и больше ничего.

1911 г.

Ремизов А.М. Матки-святки. Глаголица // А.М. Ремизов. Собрание сочинений в десяти томах. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 3. С. 211—225.
© Электронная публикация — РВБ, 2012—2019. РВБ