РВБ: А.М. Ремизов. Собрание сочинений в 10 томах. Версия 1.8 от 23 октября 2016 г.

А.М. Ремизов. Цикл «Среди мурья и неурядицы»

КИТАЕЦ

I

Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.

— Петух!

В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.

Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.

На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.

От кухни, что ли, в моей теплой комнате очень много было маленьких тараканов: они бегали по рукомойнику такие вот малюсенькие с усиками, а мне все казалось, когда потушил свет, по мне бегают. И вспоминался разговор с хозяином, прапорщиком, вернувшимся домой в отпуск из госпиталя, и один из рассказов его особенно.

341

Был у них один прапорщик, немолодой уж, и вот, во время несчастий наших после трех дней отхода, когда стало чуть поспокойнее, и он увидел своих — кого без носа, кого без руки, кого без ноги, с ним произошло то, чего он не мог ожидать и о чем никогда не думал: он уже не мог больше слышать снарядов, — всего дергало, и никак не мог остановить слез, и все-таки продолжал командовать и докладывал, как адъютант, своему начальству.

И я, и вправду осыпанный маленькими тараканами, бегающими по мне, я в жару все ворочался, все-то виделось, видел я, как этот самый прапорщик, потрясенный несчастием, командует и докладывает начальству своему и не может удержать слез.

И Саша с Устюшей не спали.

Устюша рассказывала Саше про свое, как в Великий четверг, когда люди в церковь к евангелиям пошли и там со свечами стояли, стояла она в очереди.

— За яицам! — жаловалась Устюша, — грех один.

А Саша ей о деревне, о своем Кислове, где бабы одни.

По словам Саши, всех баб погонят в Китай, потому что в Китае баб нет, а на их место, в Кислово, пришлют китайских мужиков.

— Китай, — говорила Саша и говорила это особенным голосом, — Ки-та-ай, синий, грязный.

Саша баба молодая, крепкая, броватая, муж ее Анисим в солдатах, а Устюша хоть и не такая, но и не какая-нибудь, и разговор долго держится около Китая, т. е. китайца, и понемногу Сашины китайские мужики, которых пригонят в Кислово на место баб, превращаются в нечто большее.

— Анисим под Петроградом стоит, — шепчет Саша, давясь над мудреным нерусским названием, трудным и нескладным для простого русского человека, и переделывая его по-своему в какой-то Питер-город, — у них там этих мужиков страсть...

— К Дроздовой барыне, барин-то млявый, тоже китайский мужик, ходит! — фыркнула из-под тряпок Устюша с полу.

И от Дроздовых перешла она к соседям Коняевым и к какому-то Таганскому страннику, который на Москве «мощам торгует», и тоже из мужиков китайских.

342

— Пошла я в баню, моемся, душ нас двадцать баб, взяла я шайку окатиться и только нацелилась, хвать мужик входит, так и ахнули. «Не беспокойтесь!» — говорит, а сам воду остановил, черт мохнатый, да у кранов с полчаса возился, наорались на полке-то!

— Китай, — вздыхала Саша, — си-ний, гря-а-зный.

Приснилась мне Петропавловская крепость, не такая, как осела она над Невой, невидная из-за дворцов набережной, видная лишь золотым своим шпилем, а какая-то с гравюры, будто Пиранези. Нас отобрали негодящих — слепых, хромых, зяблых, нас поставили защищать крепость, а начальником нашим будто редактор одного, пока что не прихлопнутого, кое-как выходящего, петербургского толстого журнала, я его в глаза не знаю, но туг узнал, — на адвоката П. похож и в золотых эполетах. И все мы хорошо понимаем, что крепости нам не отстоять, и смерть неминуема. Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас, как черные черви...

Тут закричал Шурка, и я проснулся.

А Шурка закричал потому, что ему тоже сон приснился. А снилось ему, будто, большое поле, и по полю все головы человечьи, маленькие, белые, на тонких шейках, как стебельки, и вот, откуда ни возьмись, пришли две

черные головы, огромные и стали есть эти маленькие белые головы. Шурка испугался и закричал.

Закричала и Устюша: показалось Устюше, будто нечистая сила, невидимая, крутит ее по полу, и ничем не остановишь, так и крутит и крутит.

— Кара-ул!!

II

Шурка не боится ни Бубуси, так зовет он мать Гали, хозяйку, ни прапорщика, хозяина, молчаливого, лишь изредка окликавшего Шурку — Петух! — ни самой Гали, крестной своей, ни брата ее Бориса, с малых лет знавшего поименно всех таганских собак, ни старого учителя Гали Николая Павловича — Галя два раза в неделю пальчиками по утрам играет на рояли, а Павлыч около сидит, ноты

343

ей считает басом, никого, кажется, не боится Шурка, а вот мне долго не поддавался.

Я пробовал заговаривать по-птичьему, высвистывал всякие разговоры, — я заметил, когда в лесу начнешь эти разговоры, птички откликаются — и теперь чижик, молча встряхивающийся на жердочке, откликнулся из клетки, а Шурка как уселся на диван, так и сидел, с опаской посматривая.

Хозяин, приладившийся к подневольной окопной жизни, где газета и книга — редкость и одно развлечение — чай, хозяйничал с большим умением: чай мы пили и крепкий, и крутой.

Разговор сначала шел о газетных новостях, конечно, потом так обо всем, по-московски.

На Москве всякий знает, что вечерня на Плащаницу в два часа, а в Прощеное воскресенье да в первый день Пасхи в три. В первый день Пасхи трезвонят до двух, затем — час отдых, и ровно в три, и это так же, как ровно в полночь под Пасху, начинается по всей Москве благовест.

Я жаловался на наши порядки — кому же, как не Москве, матери городов, и пожаловаться на Петроград! — нынешнюю Пасху мне не пришлось постоять на Пасхальной вечерне: собрался я нарочно загодя, торопился и около трех был уж в церкви и два часа ждал — на колокольне без толку звонили! — да так и ушел и не один, — нас ушло немало. Оказывается, батюшки-то по приходу стреляли.

— Да что говорить, «Христос воскрес», как следует, не умеют пропеть!

И разговор перешел к церковным распевам.

В России, что ни губерния, то свой распев, и есть исконный наш русский — знаменный: «В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася...» — да, этого до смерти не забудешь. И есть еще столповой, чем Москва гордится. Большого Московского Успенского Собора: «Преобразивыйся на горе, Христе Боже...» — как загудят соборяне, так при царе Иване Грозном пели, так и нынче услышишь.

— А у нас: «Сорок девок, один я...» — но я это сказал так, больше от горечи, в сердца́х.

344

Никогда не забуду, как прошедшей весной шел я раз днем по Невскому. День был пасмурный, мглистый, — текло. И вижу, мне навстречу, и Бог знает, куда это их гнали, к Воинскому начальнику что ли, душ пятьдесят, один под стать другому, ободранные и в чем только душа, не в ногу, в ногу не попадают, а сзади старухи какие-то убитые, заплаканные и казенная повозка с сундуками. Конечно, какие это солдаты и всех их забракуют, или уже забраковали, но по положению-то своему они все-таки призывные и все равно, как солдаты настоящие. И вот на углу Литейного около Соловьева, на самой толчее и пришла какому-то несчастная мысль запеть песню, как по-настоящему. Ни голосов, ни слуха — какой уж там слух! — а затянули: «Сорок девок один я...» И как это затянули они, верите ли, все мы, прохожие, всякие, сколько было нас, все мы на минуту остановились. «Сорок девок, один я, девки в лес, — я за им...» — а в хвосте-то эти старухи — мать, тетка, бабушка — озяблые, заплаканные, один Бог видит, что душой-то передумавшие, сердцем-то своим старым, горьким изболевшие по всем этим по Иванушкам. Мне надо было на Фонтанку по делу, я заторопился, и успел вовремя и назад уж на трамвае по Бассейной, а слезаю на углу 8-й Рождественской и опять — и ушам не верю — «Сорок девок, один я, девки лягут...» Да это те самые, только еще, только доплелись с Невского, маршируют по Суворовскому. Год прошел, а мне почему-то все вспоминается — и уж не до смеха — досада и какая-то горечь лютая. Я вспоминал в несчастиях наших, я всякий раз вспоминаю, когда наголову измученной, бесталанной родины нашей недоля, словно в насмешку над святыней нашей, над Кремлем московским, над распевом знаменным и над всем, чем жива душа русская, валит беду за бедой — предательства, измена, происки, погромы, хищение, Господи, с великого-то ума чего-чего только ни натворили мы за это страшное время, — ведь, стыдно в глаза посмотреть! Или это допевает свою песенку Петроград?

— Нет, — говорю, — у нас тоже... у нас, у Спаса Колтовского лежит иеросхимонах Иоанн, уставщик Валаамовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе.

345

И переходит разговор к Сарову, к народным толкам, к юродивым и блаженным.

Идет молва, дядя Александр рассказывал, — дядя Александр возит в Саров богомольцев, человек правильный, зря не сказал бы, а сказал он вот что, будто юродивая одна за три дня до объявления войны останавливала проезжих: «Куда вы едете? Отец Серафим пошел с котомкой на войну, три года не будет!»

— Три года? — переспросил хозяин невесело.

— Тоже дети предчувствовали: старые няньки рассказывают что за год до войны ребятишки такую войну завели, не дай Бог! А вот у нас прапорщик есть знакомый, ему у Летнего сада один сборщик предсказал, старичок: «Меча, говорит, не обнажишь!» И что же вы думаете, попал в «обстановку мирного времени» и до сей поры здравствует.

— Ну, это еще ничего не значит, — сказал хозяин, — я с первого шагу в боях, а не разу не стрелял. Теперь это по-другому делается.

Ударились в таганские были.

Вспомнили, конечно, Алексея странника.

Чудодеял этот странник Алексей на Таганке вроде монаха. Всякие бывают странники, нет на земле ни единого ни в человеках, ни в зверях никого на одно лицо! А было это еще при жизни Василия Степановича Лебедева, знаменитого, всей Москве известного регента, и скажу, всеяроссийского. Странник в ряске — лик благообразный, зрак — умиление, монахом обходил именитые таганские дома, пугал Страшным судом и был в большом почете. Как-то и вздумалось заглянуть ему к Василию Степановичу. Мне довелось, гимназистом еще, не раз бывать у знаменитого регента — добрый был, хороший старик, ласковый и настоящий русский человек: и с удачами — знаменитость! — и с несчастиями — много подножку-то давали! — и с сердцем и с прощением, а жил он в Глотовом на Воронцовской с племянником, да с тетушкой старухой Татьяной Константиновной. Вломился странник с большим достоинством, так что Василий-то Степанович, видавший виды, а оробел и уж не знай: не то под благословение подходить, не то так выйти поздороваться, и на всякий случай сложил руки, как под благословение.

346

Ну, да все обошлось благополучно. Разговорились. Надо угостить гостя. Собрала тетушка поднос — у Василия Степановича такое уж было заведение: подавался гостям поднос и вся на нем лавка Косичкина, —и водка, и пивко, и грибки всякие и «колбасица». И началось угощение. А за рюмочкой полетело время, уже вечер стал. Заглядывала со страхом тетушка через дверь в комнату: водка допита, пиво кончено, и уж странник прямо с подноса вместе с пеплом и объедками хлебал пролитое и расплеснутое. Угощенье угощеньем и разговор разговором, давай петь!

Чего петь? «Господи возвах». Крякнули, откашлянулись и запели. И все по-хорошему, да не выдержал странник, да на «воньми», приподняв рясу, как хватит «Устюшкину мать» и пошел —

Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Я ей гроб тес-кать,
А она плясать.

И такое ногами выделывал, уж Бог с ней, с посудой, лампадка потухла. Весь пол уходил, расшвырял сапогами дорожки, да видно есть и такому предел, дух что ли захватило, на минуту стал — «Нам звуков не надо!», — да как сиганет и прямо в комнату к тетушке, к Татьяне Константиновне, да на кровать к ней, к смиренной-то старой девственнице, и захрапел. И уж никакими силами не сгонишь, хоть на руках выноси. Л кончил странник печально: пристрастился на площади в ремешок играть, такая игра есть, в чем-то попался, не спустили, и сам подрался, ну, и в участок, а там еще чего-то дознались, и прощайте.

— А какую это он еще песню-то пел?

— Про кукушку!

— Высоким голосом.

— «Ах, не ке-ку-ке-куй, ке-кушка»...

Так, понемногу, и совсем незаметно, вошел я в говорильню московскую. Уж Гале пора было собираться в гимназию, — нынче в гимназиях две очереди: одни ходят, как прежде, с утра, другие после обеда. И про Шурку я совсем было забыл, да он сам о себе напомнил.

347

За нашим разговором Шурка с дивана тихонько пробрался к Гале. Галя дала ему свой мячик поиграть, а сама на минутку вышла. А когда вернулась, мячика у Шурки не было. Туда-сюда, нет нигде. Выбегал ли без нее Шурка, она никак не могла добиться, а окно открыто, — в окно, должно быть, и выбросил. Чуть не плакала Галя: такого мячика теперь нипочем не достать, а новый купить — дорого.

И бросили мы разговоры, принялись этот самый мячик разыскивать.

А Шурка то убежит в кухню, то опять около нас вертится. Показываем ему на окно, — в окно, мол, выбросил? Нет, головой мотает, значит, не выбрасывал... Да где же, куда запропастил?

— Конечно, Шурка в окно выбросил!

Со слезами собирала Галя книжки в гимназию идти.

— Ах, ты, Петух, Петух!

Да, слава Богу, Сашка выручила: мячик нашелся.

— Закатил мячик под печку, экий! — несла Саша мячик из кухни, как какое сокровище.

Рада была Галя и слез как не бывало, а Шурка — вдвое.

— Зайчики разбежались! — почему-то сказал Шурка.

— Какие зайчики?

— Ма-аленькие! — он растопырил пальцы, так только дети показывают, так вот, а сам на меня лукаво посматривал и улыбался.

И с этой минуты сделались мы с ним большие приятели.

III

Хозяин сказал, что маленькие тараканы не кусаются.

— Большие, дело другое, а маленькие не кусаются.

Я поверил и с тех пор спал спокойно и во сне мне ничего больше не снилось, никаких страхов. Не снилось, должно быть, и Шурке, и Устюше, никто не кричал по ночам.

Первый поднимался Шурка. За Шуркой Устюша — ей надо в очередь, в лавку. Саша ставила самовар, поила чаем Бориса, и Борис шел в училище.

А еще спит и Галя, и мать Гали, и хозяин: Галя с матерью — в спальне, хозяин — в столовой. И, пока не

348

зашевелятся, ни ходить, ни топать, ни кричать нельзя, можно говорить, и то только тихонько.

В прихожей между дверью и буфетом стоит маленькая подножная скамеечка. Если притворить из столовой дверь, она упрется в буфет и закроет в прихожей угол со скамейкой. В этом-то тайнике за дверью, незаметные никому, мы и сидим по утрам: Шурка сидит на скамеечке, а я на корточках около.

— Садись и ты! — подвигается Шурка. Но этого сделать никак невозможно.

Я рассказываю Шурке, какая у нас на дворе огромная собака: днем она по двору ходит, вечером у конурки на веревке сидит, а зовут собаку Блюдо. По вечерам мне из окна видно, как играет Машутка с Блюдом: как ее гладит и почесывает за ушами, а Блюдо подает лапу, и когда собака подает лапу, Машутка потрясет ее, как руку, нагнется и поцелует. Потом друг другу они надоедают: Блюдо не подает больше лапу, а Машутка, если б не страшно, дернула бы за хвост собаку — друзья-приятели.

— Ты китайца боишься? — шепчет Шурка.

Мы говорим только шепотом.

— Нет, не боюсь, а ты?

— Давай тебе нарисую китайцев!

— Ну, ладно.

Шурка из нашего тайника сбегал в кухню, достал какой-то мыльный прейскурант-книжечку, а я из своей тараканьей комнаты карандаш. Уселись по-старому: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

— Садись и ты! — подвигается Шурка и не по-нашему берет в руку карандаш.

Сперва он выводит кружочек — это голова, потом завиток из кружочка — это коса, а с другой стороны две черточки — это руки, а вниз колокольчиком палочки — и китаец готов.

— Китаец, — шепчет Шурка, — синий, грязный, продает ситцы, польты, шали, нитки... ты китайца боишься?

— Нет, Шурка, зачем бояться! Ко мне ходил один китаец и песни мне китайские пел тоненько, как птица.

Шурка перевернул книжечку и взялся за петушка: и из рогулек его вышло и в самом деле петушье — петушок, а внизу у петушка палочка — его лапка. Шурка при этом

349

что-то говорил, да не понимаю, Шурка говорит по-своему, шуркиным языком, какие-то «сама-ты, ломо-ты», потом, и мне ясно, о Натаньке: какая-то в Кислове Натанька учила его Богородицу.

Богородица Богодатная, твово жена... — шепчет Шурка.

А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.

«Милый Боженька, — молится Наташа, — дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!».

— Ты китайца боишься? — перебивает Шурка.

— Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.

— Ситцы, польты, шали, нитки.,. — повторяет Шурка, и веря и не веря, — ты китайца боишься? — и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?

В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.

Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.

— Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит.

Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.

Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.

Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе — Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи,

350

сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и все, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: «Откуда, — говорят, — вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?» «Ах! — говорят монахи, — мы по-всякому можем, и по-португальскому!» А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. «Нам, китайцам, — сказал Далай-Лама на прощанье, — много уж веков все ваше известно — и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!» И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, — англичане уж и глазам своим не верят, — поднялись на воздух и полетели.

— Ну, на то они и китайцы! — сказал хозяин.

IV

Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я — китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это — неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же — не в синем и косы нет, а, стало быть, — неправда, — я не китаец... Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, — слюни текли.

И вдруг смотрит, а перед ним китаец, — китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, — в столовой крик услышали.

— Петух! — поднялся хозяин, — уж не китаец ли?

— Верно, китаец, — поднялась и хозяйка.

351

— Китаец, китаец! — обрадовалась Галя и помчалась на кухню.

А из кухни несла Саша на руках Шурку; закрываясь

замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.

— Китай пришел! — объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: «Кита-ай».

Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, посмотрит: не дожидается ли его китаец? — и опять закроется.

— Ах, ты, Петух, Петух!

Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.

— Синий, грязный, — шептал Шурка, — я не боюсь! —

а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.

А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.

Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный — или мне это слышалось — переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: «Грядет чернец»...

Грядет чернец из монастыря,
Встречу ему вторый чернец...

1916 г.

352
Ремизов А.М. Среди мурья и неурядицы. Китаец // А.М. Ремизов. Собрание сочинений в десяти томах. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 3. С. 341—352.
© Электронная публикация — РВБ, 2012—2019. РВБ
Загрузка...