IX

Итак, этот статистический конгресс, на который мы возлагали столько надежд, оказался лишь фальшивою декорацией, за которою скрывалась самая низкая подпольная интрига! Он был лишь средством для занесения наших имен в списки сочувствующих, а оттуда — кто знает! — быть может, и в книгу живота!

Можно себе представить, каково было удивление мое и Прокопа, когда мы узнали, что чуть-чуть не сделались членами интернационалки!

Вечер этого дня я провел у Менандра, и мы оба долго и горько плакали. Чтоб утешить меня, он начал читать корреспонденцию из Екатеринославля, в которой чертами, можно сказать, огненными описывались производимые сусликами опустошения, но чтение это еще более расстроило нас.

— Неужели же нет никаких мер против этих негодяев? — воскликнул я, сам, впрочем, хорошенько не сознавая, о чем я говорю.

— К сожалению, должно признаться, что таких мер не существует, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться, что если б земские управы взялись за дело энергически, то суслики давно были бы уничтожены! Я намерен посвятить этой мысли не менее десяти передовых статей.


1 Жребий брошен!

474

Сказав это, он так глубокомысленно взглянул на меня, что я поскорее взял шапку и побежал куда глаза глядят.

Всю дорогу я бежал без всякой мысли. То есть, коли хотите, и была мысль, которая неотступно стучала мне в голову, не мысль самая странная, а именно: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться — и больше ничего. Это был своего рода дурацкий итальянский мотив, который иногда по целым часам преследует человека без всякого участия со стороны его сознания. Идет ли человек по тротуару, сидит ли в обществе пенкоснимателей, читает ли корреспонденцию из Пирятина — вдруг гаркнет: odiarti! 1 — и сам не может дать себе отчета, зачем и почему. Даже когда я лег в постель, то и тут последнею мыслью моею было: к сожалению, должно признаться, хотя, с другой стороны, нельзя не сознаться...

Ночь я провел беспокойно, почти бурно. Во сне я припомнил, что программа этого дня осталась невыполненною и что нам следовало еще ехать с иностранными гостями в воронин-ские бани. Поэтому я тотчас же перенесся фантазией в бани и, увидев себя и иностранных гостей обнаженными, почему-то сконфузился. Но в то самое время, как я обдумывал, ка̀к бы устроить, чтоб нагота моя была как можно меньше заметна, Левассёр благим матом и на чистейшем российском диалекте завопил: пару! ради Христа, еще пару! Тут только я понял гнусный обман, которого были жертвою мы, простодушные провинциальные кадыки, и уже бросился с веником, чтоб наказать наглого интригана, как вдруг передо мной словно из-под земли вырос Менандр. Он был тоже совершенно голый, но в руках его, вместо веника, торчала кипа корреспонденции, из которых на каждой огненными буквами были начертаны слова: «к сожалению, должно признаться...» Меня бросило в пот, и что̀ было после того — я ничего не помню...

Утром, едва успел я опомниться от страшного сна, как Прокоп уже стоял передо мной.

— Ты пойми, — сказал он мне, — ведь мы должны будем фигюрировать в этом деле в качестве дураков... то бишь свидетелей!

— Надеюсь, однако, что мы не виноваты? — рискнул я возразить, сам, впрочем, не вполне уверенный, виноват я или не виноват.

— Дожидайся, будут тебя спрашивать, виноват ты или не виноват! Был с ними — и дело с концом!

Тут я вспомнил мой разговор с Левассёром на Марсовом


1 ненавидеть тебя!

475

поле и чуть не поседел от ужаса. Припомнит он или не припомнит? Ах, дай-то господи, чтоб не припомнил! Потому что ежели он припомнит... Господи! ежели он припомнит! Это нужды нет, что я ничего не говорил и даже убеждал его оставить заблуждения, но ведь, пожалуй, он припомнит, что̀ он говорил, и тогда...

— Да ты не наболтал ли чего-нибудь? — спросил Прокоп, заметив мое смущение.

— Ей-богу, я ничего не говорил! Но я... но мне...

— Ну, брат, плохое твое дело, коли так. Он припомнит. Я, брат, сам однажды Энгеля пьяного домой на извозчике подвозил, так и то вчера целый вечер в законах рылся: какому за сие наказанию подлежу! Потому, припомнит — это верно!

— Но позволь, душа моя, ведь ты же всю эту историю затеял! Ты с ними меня свел! Ты приглашение мне принес! Ты заседания устраивал! За что же я должен терпеть?

— Мало чего нет! А ты вспомни, что̀ ты еще прежде про статистику-то говорил! Вспомни, как ты перебирал: и того у нас нельзя, и то невозможно, и за это в кутузку... Нет, брат, шалишь! Коли уж припоминать, так все припоминать! Пущай начальство видит!

— Позволь... но ведь не в этом дело!

— Нет, брат, уж припоминать так припоминать! Карту-то насчет трактирных заведений кто составлял? а? Ан карта-то, брат, — вот она! (Прокоп хлопнул рукой по боковому карману сюртука.)

— Но карта... что̀ же она означает!

— Там, брат, уж разберут. Там всему место найдут. Нет, это уж не резон. Это, брат, не по-товарищески!

— Но, пожалуйста, ты не думай, чтоб я...

— Нечего тут «не думай»! Я и то не думаю. А по-моему: вместе блудили, вместе и отвечать следует, а не отлынивать! Я виноват! скажите на милость! А кто меня на эти дела натравливал! Кто меня на дорогу-то на эту поставил! Нет, брат, я сам с усам! Карта-то — вот она!

Словом сказать, гонимые страхами, мы вдруг уподобились тем рыцарям современной русской журналистики, которые, не имея возможности проникнуть в «храм удовлетворения», накидываются друг на друга и начинают грызться: «нет, ты!», «ан ты!»

Раз вступивши на скользкий путь сплетен и припоминаний, бог знает до чего бы мы могли дойти, но, к счастью, мы не успели еще пустить друг другу в лицо ни «хамами», ни «клопами», ни одним из тех эпитетов, которыми так богата

476

«многоуважаемая» редакция «Старейшей Русской Пенкоснимательницы», как в мой нумер влетел Веретьев.

— Берут! — ревел он, весело потирая руки.

Я побледнел; Прокоп положительно упал духом.

— Кого?!

— Волохова, Рудина и Берсенева уж взяли... Кирсанов на волоске!

— Но чему же вы радуетесь, Веретьев?

— Я чему радуюсь? Я? чему я радуюсь? «Затишье»! Астахов! Маша! «Человек он был» — а теперь что! Что я такое, спрашиваю я вас! Утонула! Черта с два... вышла замуж за Чертопханова! За Чертопханова — понимаете! «Башмаков еще не износила»... Зачем жить! Зачем мне жить, спрашиваю я вас! Сибирь... каторга... по холодку! Вот тут! — закончил он, ударяя себя в грудь, — тут!

Я знал, что Веретьев получил воспитание в Белобородовском полку, и потому паясничества его никогда не удивляли меня. Иногда, вследствие общего неприхотливого уровня вкуса, они казались почти забавными, а в глазах очень многих служили даже признаком несомненной талантливости. Но в эту минуту, признаюсь, мне было досадно глядеть на его кривлянья.

— Неужели вы хоть один раз в жизни не можете быть серьезным, Веретьев? — укорил я его.

— Тебе, Веретьев, когда ты в компании, — цены нет! — присовокупил с своей стороны Прокоп, — мухой ли прожужжать, сверчком ли прокричать — на все ты молодец! Ну, а теперь, брат, извини! теперь, брат, следовало бы и остепениться крошечку!

— Что ж! можно и остепениться! Ну, спрашивайте! глазом не моргну!

Сказавши это, Веретьев вдруг зажужжал на манер пчелы, но зажужжал так натурально, что мы с Прокопом инстинктивно начали отмахиваться.

— Ах, черт подери! Это все ты, шут гороховый! — обозлился Прокоп, — и охота нам с отчаянным связываться! Да говори толком, оглашенный, что такое случилось?

Быть может, Веретьев и еще откинул бы несколько фарсов, прежде нежели объяснить, в чем дело, но, к счастью для нас, в эту минуту пришел Кирсанов. Он был видимо расстроен; чистенькое и бледное лицо его приняло желтоватые тоны, тонкие губы сжались; новенький вицмундирчик вздрагивал на его плечах.

— Господа! вы видите меня в величайшем недоумении, — начал он раздраженным голосом, — не говоря уже о том, что

477

я целую неделю, неизвестно по чьей милости, был действующим лицом в какой-то странной комедии, но — что̀ важнее всего — в настоящую минуту заподозрена даже моя политическая благонадежность.

Аркаша остановился и окинул нас взглядом, которому он, по мере сил своих, старался придать олимпический характер. Но Прокопа этот взгляд, по-видимому, нимало не смутил, так как он ответил в упор:

— Твоя благонадежность! Велика штука — твоя благонадежность! И мы заподозрены, и все заподозрены! Его благонадежность! Есть об чем толковать!

— Да... но ведь я... — заикнулся Кирсанов.

— И я... и ты... ну да! Ну, и ты! Ты вспомни-ка, что̀ ты с Базаровым, лежа на траве, разговаривал!

Бледное лицо Кирсанова моментально вспыхнуло.

— Конечно, — сказал он, — и я был молод, и я заблуждался, но кто же из нас не был молод, кто не заблуждался! Мне кажется, что в смысле политической благонадежности те люди даже полезнее, которые когда-нибудь заблуждались, но потом оставили свои заблуждения! Эти люди, во-первых, понимают, в чем заключаются так называемые заблуждения; и, во-вторых, знают сладость раскаянья. Поэтому мне более нежели странно, что меня упрекают прошлым, от которого я сам отвернулся с тех пор, как произошла эта история с Феничкой!

Но Прокоп был неумолим.

— Толкуй, брат, по пятницам! — отрезал он, — уж коли в ком раз эта проказа засела, так никакими раскаяньями оттоле ее не выкуришь! Ты на конгрессе-то нашем что̀ проповедовал?

— Я всего один раз говорил, и то лишь для того, чтобы указать на трактир госпожи Васильевой как на самое удобное место для заседаний постоянной комиссии!

— Ну, хорошо! ну, положим! Действительно, на конгрессе ты вел себя скромно! А как ты во время эмансипации себя вел?! Ты посредником был — скажи, как ты себя вел? а?

— Но мне кажется, что в видах общих интересов...

— Нет, ты не отлынивай, а отвечай прямо: как ты себя вел! Вот они (Прокоп указал на Веретьева и на меня) — никогда ничего об них не скажу! Вели себя, как дворяне, — а потому и благодарность им от всех (Прокоп прикоснулся рукою к земле)! Ну, а ты, брат... нет, ты с душком! Как ты к дворянину-то выходил? в каком виде? а? Как ты дворян-то на очные ставки с хамами ставил? а? «Вы, говорит, не имели права, на основании... а он, говорит, имеет право, на основании...» — а? Ан вот оно и отозвалось! вон оно когда отозвалось-то!

478

— Но позвольте! ежели я и увлекался, то цели, которые при этом одушевляли меня...

— Не говори ты мне, ради Христа! Я ведь помню! я все помню! Помню я, как ты меня с Прошкой-то кучером судил! Ведь я со стыда за тебя сгорел! Вот ты как судил!

Кирсанов слегка поник головой, как бы сознавая, что перед трибуналом Прокопа для него нет оправданий. Тогда я выступил вперед, в качестве миротворца.

— Позвольте, господа, позволь, мой друг! — сказал я, мягко устраняя рукой Прокопа, который начинал уже подпрыгивать по направлению к Кирсанову, — дело не в пререканиях и не в том, чтобы воскрешать прошлое. Аркадий Павлыч увлекался — он сам сознает это. Но это сознание и соединенное с ним раскаяние он подтвердил целым рядом действий, характер которых не может подлежать никакому сомнению. Если б не быстрота, с которою он вызвал воинскую команду в деревню Проплёванную, то бог знает, имел ли бы я удовольствие беседовать теперь с вами. Стало быть, оставим речь о прошлом. В прошлом, конечно, были грешки, но были и достославные действия. Обратимтесь, господа, к настоящему! В чем дело, Аркадий Павлыч?

— А вот, не угодно ли посмотреть!

И Кирсанов подал бумагу, в которой мы прочли: «комиссия по делу об эмиссарах: отставном корнете Шалопутове, пензенском помещике Капканчикове с товарищи, вызывает титулярного советника Аркадия Павлова Кирсанова для дачи ответов против показаний неслужа̀щего дворянина Берсенева».

— Ну, попался! — воскликнул Прокоп, и как-то особенно при этом свистнул.

— Ну что же я сделал? И что мог, наконец, Берсенев...

— Там, брат, разберут... а что попался — так это верно!

— Но почему же вы так тревожитесь, Аркадий Павлыч? Ведь вы сознаете себя невинным?

— Клянусь, что я...

— Охотно вам верю. Но, может быть, вы что-нибудь говорили? Может быть, вы говорили... ну, что бы такое?.. ну, хоть бы, например, что необходимо Семипалатинской области дать особенное, самостоятельное устройство?

Кирсанов задумался на минуту, как бы припоминая.

— Да... об этом, кажется, была речь, — наконец произнес он тихо.

— Ну, и пропал! Пиши письма к родным!

— Но позвольте, господа! Положим, что я говорил глупости, но неужели же нельзя... даже в частном разговоре... даже глупости...

479

Но оправдание это было так слабо, что Прокоп опроверг его моментально.

— Говорить глупости ты можешь, — сказал он, — да не такие. Вы заберетесь куда-нибудь в Фонарный переулок да будете отечество раздроблять, а на вас смотри! Один Семипалатинскую область оторвет, другой в Полтавскую губернию лапу засунет... нельзя, сударь, нельзя!

Тогда Кирсанов, в свою очередь, озлился.

— Позвольте, однако ж-с! — сказал он, — если я не имею права говорить глупости, так и вы-с... Помните ли, как вы однажды изволили говорить: вот как бы вместо Москвы да наш Амченск столицею сделать...

— Ну, это ты врешь! Этого я не говорил! Ишь ведь что вспомнил! ах ты, сделай милость! Да не то что одна комиссия, а десять комиссий меня позови — передо всеми один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю! Нет, брат, я ведь травленный! Меня тоже нескоро на кривой-то объедешь!

— Но я не к тому веду речь...

— Понимаю, к чему ты ведешь речь, только напрасно. Ты, коли хочешь, винись, а я не повинюсь! Хоть сто комиссий меня к ответу позови — не говорил, и баста!

Распря эта не успела, однако ж, разыграться, потому что в комнату вошел совершенно растерянный Перерепенко.

— Представьте себе, меня обвиняют в намерении отделить Миргородский уезд от Полтавской губернии! — сказал он упавшим голосом.

— Что такое? как?

— Да-с! вы видите перед собой изменника-с! сепаратиста-с! Я, который всем сердцем-с! — говорил он язвительно, — и добро бы еще речь шла об Золотоноше! Ну, тут действительно еще был бы резон, потому что Золотоноша от Канева — рукой подать! Но Миргород! но Хороль! но Пирятин! но Кобеляки!

— Откуда же такая напраслина, Иван Иваныч? Ужели Довгочхун...

— Признаюсь, у меня у самого первое подозрение пало на Довгочхуна, но, к сожалению, Довгочхунов много и здесь. Не Довгочхун, а неслужащий дворянин Марк Волохов!

— Но разве вы имели неосторожность открыть ему ваши намерения?

— Нечего мне было открывать-с, потому что я как родился без намерений, так и всю жизнь без намерений надеюсь прожить-с. А просто однажды господин Волохов попросил у меня взаймы три целковых, и я ему в просьбе отказал! Он и тогда откровенно мне высказал: вспомню я когда-нибудь об вас, Иван Иваныч! И вспомнил-с.

480

— Донес, что ли?

— Нет, не донес-с. Книжечка у него такая была, в которую он все записывал, что̀ на ум взбредет. Вот он и записал там: «Перерепенко, Иван Иваныч, иметь в виду, на случай отделения Миргородского уезда»... Ан книжечку-то эту у него нашли!

— Однако это, черт возьми, штука скверная! — всполошился Прокоп, — третьего дня этот шут гороховый Левассёр говорит мне: «Votre pays, monsieur, est un fichu pays!» 1 — a я, чтобы не обидеть иностранного гостя: да, говорю, Карл Иваныч! есть-таки того... попахивает! А ну, как он это в книжку записал?

— И записал-с! — вздохнул Перерепенко.

Мы все вдруг сосредоточились, как отправляющиеся в дальный путь. Даже Веретьев уныло свистнул, вспомнив, как он когда-то нагрубил Астахову, который занимал в настоящее время довольно видный пост. Каждый старался перебрать в уме всю жизнь свою... даже такую вполне чистую и безупречную жизнь, как жизнь Перерепенки и Прокопа!

Я был скомпрометирован больше всех. Не говоря уже о признаниях Шалопутова на Марсовом поле, о том, что я неоднократно подвозил его на извозчике и ссудил в разное время по мелочи суммою до десяти рублей, в моем прошедшем был факт, относительно которого я и сам ничего возразить не мог. Этот факт — «Маланья», повесть из крестьянского быта, которую я когда-то написал. Конечно, это было заблуждение молодости, но нельзя себе представить, до какой степени живучи эти заблуждения! Вот, кажется, все забыто; прошедшее стерлось и как бы заплыло в темной пучине времени — ан нет, оно не стерлось и не заплыло! Достаточно самого ничтожного факта, случайного столкновения, нечаянной встречи — и опять все воскресло, задвигалось, засуетилось! забытые образы выступают наружу; полинявшие краски оживают; одна подробность вызывает другую — и канувший в вечность момент преступления становится перед вами во всей ослепительной ясности!

— Эге! да ведь это тот самый, который «Маланью» написал?

— «Маланью»! Что такое «Маланья»? Это не то ли, что Вергина на театре представляет: «Маланья, русская сирота»... так, кажется?

— Нет, «русская сирота» — это «Ольга». А «Маланья» — это... это... да это ужас что такое «Маланья»!

— И он написал «Маланью»!


1 Ваша страна, мсьё, скверная страна!

481

— Он самый. И еще имеет смелость оправдываться... excusez du peu! 1

Одним словом, «Маланья» — это род первородного моего греха...

Эти горькие размышления были прерваны стуком в дверь моего нумера. Как ни были мы приготовлены ко всяким случайностям, но стук этот всех нас заставил вздрогнуть. В комнату развязно вошел очень изящный молодой человек, в сюртуке военного покроя, вручил мне, Прокопу и Веретьеву по пакету и, сказав, что в восемь часов, как только стемнеет, за нами приедет карета, удалился.

Это был не сон, но нечто фантастичнее самого сна. Нас было тут пять человек, не лишенных божьей искры, — и никому даже в голову не пришло спросить, кто этот молодой человек, от кого он прислан, в силу чего призывают нас к ответу, почему, наконец, он не принимает так называемых мер к пресечению способов уклонения от суда и следствия, а самым патриархальным образом объявляет, что заедет за нами вечером в карете, до тех же пор мы обязываемся его ждать! Ни один из этих вполне естественных вопросов не пришел нам на мысль — до такой степени было сильно убеждение, что мы виноваты и что «там разберут»!

Это была уже вторая руководящая мысль, которая привела нас к путанице. Во время статистического конгресса нас преследовало гордое убеждение, что мы не лыком шиты; теперь оно сменилось другим, более смиренномудреным, убеждением: мы виноваты, а там разберут. В обоих случаях основу представляло то чувство неизвестности, которое всякие сюрпризы делает возможными и удобоисполнимыми.

И мы ждали, ни разу даже не вспомнив о происшествии, когда-то случившемся на Рогожском кладбище, где тоже приехали неизвестные мужчины, взяли кассу и уехали... Мы терпеливо просидели у меня в нумере до вечера. В восемь часов ровно, когда зажглись на улице фонари, за нами явилась четвероместная карета, нам завязали глаза и повезли.

Мы ехали что-то очень долго (шутники, очевидно, колесили с намерением). Несмотря на то что мы сидели в карете одни — провожатый наш сел на козлы рядом с извозчиком, — никто из нас и не думал снять повязку с глаз. Только Прокоп, однажды приподняв украдкой краешек, сказал: «Кажется, через Троицкий мост сейчас переезжать станем», — и опять привел все в порядок. Наконец карета остановилась, нас куда-то ввели и развязали глаза.


1 как вам это нравится!

482

Клянусь честью, мне сейчас же пришло на мысль, что мы в трактире (и действительно мы были в Hôtel du Nord на Офицерской): до такой степени комната, в которой мы очутились, всей обстановкой напоминала трактир средней руки, до того она была переполнена всевозможными трактирными испарениями! Я обонял запах жареного лука, смешанный с запахом помоев; я видел лампу с захватанным пальцами шаром, лампу, которая, казалось, сама говорила: нигде, кроме трактира, я висеть не могу! я ощущал под собой стул с прорванною клеенкой, стул, на котором сменилось столько поколений... но и за всем тем мысль, что я виноват и что «там разберут», пересилила все соображения.

Мы были тут все. Все, участвовавшие в злосчастном статистическом конгрессе! Большинство было свободно, но «иностранные гости», а также и Рудин и Волохов были в кандалах. Но как легко и даже весело они переносили свое положение! Они смеялись, шутили, а одну минуту мне даже показалось, что они перемигиваются с нашими судьями. Но, увы! тогда я приписал эту веселость гражданскому мужеству, и только когда Прокоп, толкнув меня под бок, шепнул: ну, брат, ау! Надеются, подлецы, — стало быть, важные показания дали! — я несколько дрогнул и изменился в лице.

Судьи сидели за столом, накрытым белою скатертью. Их было шесть человек, и все шестеро молодые люди; перед каждым лежал лист чистой бумаги. Опять-таки клянусь, что и молодость судей не осталась не замеченною мной, и я, конечно, сумел бы вывести из этого замечания надлежащее заключение, если б Прокоп, по своему обыкновению, вновь не спутал меня.

— Молодые! — шепнул он мне, — где едят, там и судят! Ну, эти, брат, не простят! эти засудят! Это не то, что старики! Те, бывало, оборвут — и отпустят; ну, а эти — шалишь! «Comment allez-vous! 1 Садитесь, не хотите ли чаю?» — и сейчас тебя в кутузку!

Нам сделали перекличку; все оказались налицо. Затем кандальных куда-то увели, а один из судей (увы! он разыгрывал презуса!) встал и обратился к нам с речью:

— Господа! вы обвиняетесь в весьма тяжком преступлении, и только вполне чистосердечное раскаянье может облегчить вашу участь. Наши обязанности относительно вас очень неприятны, но нас подкрепляет чувство долга — и мы останемся верны ему. Вы, господа, не усомнившиеся вступить в самый гнусный из всех заговоров, вы, конечно, не можете понять это


1 Как поживаете!

483

святое чувство, но мы... мы понимаем его! Тем не менее мы очень хорошо сознаём, что ваше положение не из приятных, и потому постараемся, по возможности, облегчить его. Покуда вы не осуждены законом — вы наши гости, messieurs! Об одном только мы просим вас: будьте чистосердечны. Будьте уверены, что мы уже все знаем, и ежели настоящее следствие имеет место, то для того только, чтобы дать вам случай раскаяться и быть чистосердечными. Я сказал, господа. Теперь господин производитель дел отведет вас, за исключением господина Кирсанова, в особенную комнату, и велит подать вам по стакану чаю. Прощайте, господа. Господин Кирсанов! вы останетесь здесь для допроса!

Нас заперли в соседней комнате и подали чаю. Клянусь, что я где-то видел человека, который в эту минуту разносил нам чай (потом оказалось, что он служил недавно половым в «Старом Пекине»!).

Допрашивали до крайности быстро. Не прошло пяти-шести минут, как потребовали Веретьева, потом Лаврецкого, Перерепенку, Прокопа и, наконец, меня. Признаюсь откровенно, я чувствовал себя очень неловко! ах, как неловко!

— Вы писали «Маланью»? — спросил меня лжепрезус.

— Я-с.

— И сознаете себя виновным?

— То есть... изволите видеть... я не желал... в строгом смысле, я даже хотел воспрепятствовать...

— Без околичностей-с. Отвечайте прямо и откровенно: виноваты?

— Виноват-с.

— Ah! c’est grave! 1 — произнес сбоку один из лжесудей, рисовавший на белом листе домик, из трубы которого вьется дымок.

Я, в полном смысле этого слова, растерялся.

— Теперь извольте говорить откровенно: ездили ли вы второго августа на извозчике с шарманщиком Корподибакко, присвоившим себе фамилию почтенного члена международного статистического конгресса Корренти? не завозили ли вы его в дом номер тридцатый на Канонерской улице?

— Не... не помню...

— Извольте говорить откровенно. Вспомните, что только полное чистосердечие может смягчить вашу участь.

— Кажется... нет... кажется... ездил-с!

— Без «кажется»-с. Извольте говорить откровенно.

— Ездил-с.


1 Это серьезно!

484

— Знали ли вы, что в этом доме живет преступник Рудин? что Корренти ехал именно к нему, чтоб условиться насчет плана всесветной революции?

— Нет-с, не знал.

— Говорите откровенно! не опасайтесь!

— Ей-богу, ваше превосходительство, не знал.

— Пригласите сюда господина Корподибакко!

Загремели кандалы. Корподибакко, тяжело дыша, встал рядом со мною.

— Уличайте его!

— И ви может минѐ сказаль, что ви не зналь! — обратился ко мне Корподибакко, — oh, maledetto russo! 1 Я, бедна, нешастна итальяниц — и я так не скажу, ишто ви сичас говориль!

— Что можете вы сказать против этой улики?

— Решительно ничего. Я даже в первый раз слышу о всесветной революции!

— Хорошо-с. Ваше упорство будет принято во внимание. Корподибакко, вы можете уйти. Прикажите дать стакан чаю господину Корподибакко!

Корподибакко вдруг грохнулся на колена, воздел руки и воскликнул: pietà, signori! 2

— Вот, сударь, пример раскаянья теплого, невынужденного! стыдитесь! — обратился ко мне один из лжесудей, указывая на Корподибакко.

— Ну-с, теперь извольте говорить откровенно: какого рода разговор имели вы на Марсовом поле с отставным корнетом Шалопутовым?

Я окончательно смутился. «Вот оно! — мелькнуло у меня в голове. — оно самое!»

— Мне кажется, — пробормотал я, — он говорил, что не любит войны...

— Еще-с!

— Еще-с... нет... кажется... гм, да... именно, он, кажется, говорил, что у него была неприятность с Тьером...

— Еще-с!

— Что господин Фарр — переодетый агент-с...

— К делу-с. Извольте приступить к делу-с.

— Что он служил в Коммуне...

— Ah! c’est grave! — произнес опять лжесудья, рисовавший домик.

— Ну-с, а вы что ему говорили?

— Я-с... ничего-с... он был так пьян...


1 о, проклятый русский!

2 сжальтесь, синьоры!

485

— Ну, в таком случае я сам припомню вам, что́ вы говорили. Вы говорили, что вместо того, чтобы разрушить дом Тьера, следовало бы разрушить дом Вяземского на Сенной площади-с! Вы говорили, что вместо того, чтобы изгонять «этих дам» из Парижа, следовало бы очистить от них бельэтаж Михайловского театра-с! Еще что вы говорили?

— Не... не... не помню...

— Вы говорили, что постараетесь скрыть его от преследований! Вы обещали ему покровительство и поддержку! Вы, наконец, объявили, что полагаете положить в России начало революции введением обязательного оспопрививания! Что вы можете на это сказать?

— Решительно... нет... то есть... нет, решительно не припомню!

— Позвать сюда Шалопутова!

Опять загремели кандалы; но Шалопутов не вошел, а вбежал и с такою яростью напустился на меня, что я даже изумился.

— Вы не говорили? вы?! — кричал он, — вы лжец, позвольте вам сказать! Когда я вам сказал, что моя жена петролейщица, — что́ вы ответили мне? Вы ответили: вот к нам бы этаких штучек пяток — побольше! Когда я изложил перед вами мои планы — что вы сказали мне? Вы сказали: все эти планы хороши за границей, а для нас, русских, совершенно достаточно, если мы добьемся обязательного оспопрививания! Вот что вы ответили мне!

— Но мне кажется, что обязательное оспопрививание... — заикнулся я.

— Не о том речь, что́ вам «кажется», государь мой! — строго прервал меня лжепрезус, — а о том, говорили ли вы или не говорили?

Говорил я или не говорил? Говорил ли я, что следует очистить бельэтаж Михайловского театра от этих дам? Говорил ли я о пользе оспопрививания? Кто ж это знает? Может быть, и действительно говорил! Все это как-то странно перемешалось в моей голове, так что я решительно перестал различать ту грань, на которой кончается простой разговор и начинается разговор опасный. Поэтому я решился на все махнуть рукой и сознаться.

— Говорил! — произнес я совершенно твердо.

— A la bonne heure! 1 Можете идти, господин Шалопутов! Дайте стакан чаю господину Шалопутову!

Шалопутов гремя удалился.


1 Наконец-то!

486

— Ну-с, допрос кончен, — обратился ко мне лжепрезус, — и если бы вы не запятнали себя запирательством по показанию Корподибакко...

— Помилуйте, ваше превосходительство! но ведь он, наконец, свинья! — воскликнул я дрожащим от волнения голосом, в котором звучала такая нота искренности, что сами лжесудьи — и те были тронуты.

— Гм, свинья... это конечно... это даже весьма может быть! — сказал лжепрезус, — но скажите, вы разве не употребляете свинины?

— Употребляю-с.

— Ну, и мы употребляем. К сожалению, свиньи покамест еще необходимы. C’est triste, mais c’est vrai! l Не знаете ли вы за собой еще каких-нибудь преступлений?

Услышав этот вопрос, я вдруг словно в раж впал.

— Один из моих товарищей, — сказал я, — предлагал Москву упразднить, а вместо нее сделать столицею Мценск. И я разделял это заблуждение!

— Дальше-с!

— Другой мой товарищ предлагал отделить от России Семипалатинскую область. И я одобрял это предложение.

— Дальше-с!

— Еще-с... более, ваше превосходительство, ничего за собой не имею!

— Довольно для вас.

Лжепрезус встал, направился к двери направо и спросил: «Готово?» Изнутри послышался ответ: «Готово».

— Потрудитесь войти в эту комнату.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я и до сих пор не могу опомниться от стыда!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из этой комнаты я перешел в следующую, где нашел Прокопа, Кирсанова и прочих, уже прошедших сквозь искус. Все были унылы и как бы стыдились. Лаврецкий попробовал было начать разговор о том, как до̀роги в Петербурге ces petits colifichets 2, которые в Париже приобретаются почти задаром, но из этого ничего не вышло.

Дальнейшие допросы пошли еще живее. В нашу комнату поминутно прибывали тетюшские, новооскольские и другие депутаты, которых, очевидно, спрашивали только для проформы. По-видимому, они даже через комнату «искуса» проходили безостановочно, потому что являлись к нам совершенно


1 Жаль, но это так!

2 безделушки.

487

бодрые и веселые. Мало-помалу общество наше до того оживилось, что Прокоп при всех обратился к Кирсанову:

— А ведь ты, поросенок, не утерпел, чтоб про Амченск-то не сказать!

Кирсанов слегка покраснел, но ответить не решился.

Наконец, в половине одиннадцатого, двери отворились, и нас пригласили в залу, где уже был накрыт стол на сорок кувертов, по числу судей и обвиненных.

— Ну-с, господа! — сказал лжепрезус, — мы исполнили свой долг, вы — свой. Но мы не забываем, что вы такие же люди, как и мы. Скажу более: вы наши гости, и мы обязаны позаботиться, чтоб вам было не совсем скучно. Теперь, за куском сочного ростбифа и за стаканом доброго вина, мы можем вполне беззаботно предаться беседе о тех самых проектах, за которые вы находитесь под судом. Человек! ужинать! и вдоволь шампанского!

И действительно, лжесудьи, враз сбросивши декорум, оказались добрейшими малыми. Они так блягировали, что даже Шалопутова — и того заткнули за пояс. В довершение всего дозволили снять с кандальных кандалы, что, разумеется, произвело фурор и сразу приобрело им с нашей стороны популярность. Шампанское лилось рекою; Шалопутов рассказывал, как он ездил в Ирландию и готовился, вместе с фениями, сделать вылазку в Англию; Корподибакко уверял, что он был другом Мадзини и разошелся с ним только потому, что Мадзини до конца жизни оставался упорным католиком. Тосты следовали один за другим.

— За Гарибальди! — провозгласил лжесудья, рисовавший домики.

— За Гамбетту! — ответил ему лжепрезус.

— За нашего губернатора! — скромно поднял бокал Кирсанов.

Словом сказать, все одушевились и совершенно позабыли, что час тому назад... Но едва било двенадцать (впоследствии оказалось, что Hôtel du Nord в этот час запирается), как на кандальников вновь надели кандалы и увезли. С нас же, прочих подсудимых, взыскали издержки судопроизводства (по пятнадцати рублей с человека) и, завязав нам глаза, развезли по домам.

— Господа! завтра опять допрос в те же часы! — весело сказал нам лжепрезус, — мы не арестуем вас и вполне полагаемся на ваше честное слово, что вы не выйдете из ваших квартир!

— Позвольте мне вот с ним! — попросил Прокоп, указывая на меня.

488

— Можете-с.

Затем было дано еще несколько разрешений совместного жительства, что̀ возбудило новый фурор и новую популярность.

На другой день опять допрос и ужин — с тою же обстановкой. На третий, на четвертый день и так далее — то же. Наконец, на седьмой день, мы так вклепались друг в друга и того сами на себя наболтали, что хоть всех на каторгу, так впору. В тот же день нам было объявлено, что хотя мы по-прежнему остаемся заарестованными на честном слове в своих квартирах, но совместное жительство уже не допускается.

Когда я брался за шляпу, производитель дел таинственно отвел меня в сторону и до крайности благожелательно сказал:

— Знаете, а ведь ваше дело очень плохо!

— Неужели?

— Так плохо, что самое малое, что вас ожидает, — это семь лет каторги. Разве уж очень искусный адвокат выхлопочет снисхожденья минут на пятнадцать!

— Это ужасно!

— Что делать! Уж я старался — ничего не поделаешь! То есть, коли хотите, оно можно...

— Ах, сделайте милость!

— Можно-то можно, только вот видите ли... подмазочка тут нужна!

— Но сколько? скажите!

Производитель дел с минуту подумал, пошевелил пальцами, как бы рассчитывая, сколько кому нужно, и наконец произнес:

— Вы стами тысяч можете располагать?

Я даже затрясся весь.

— Сто тысяч! да у меня и всего-то пять билетов второго внутреннего с выигрышами займа... на всю жизнь, понимаете? Сто тысяч! да ежели я в сентябре не выиграю, по малой мере, сорок тысяч — я пропал!

— Ну, в таком случае дайте хоть два билета!

— Два — с удовольствием! С велличайшим удовольствием! Два билета — и я буду совершенно чист?!

— Чисты как алмаз — ручаюсь. Так завтра утром я буду у вас.

— О! с удовольствием! с велличайшим удовольствием!

Мы крепко пожали друг другу руки и расстались.

Это была первая ночь, которую я спал спокойно. Я не видел никаких снов, и ничего не чувствовал, кроме благодарности к этому скромному молодому человеку, который, вместо ста тысяч, удовольствовался двумя билетами и даже не отнял у меня всех пяти, хотя я сам сознался в обладании ими. На другой

489

день утром все было кончено. Я отдал билеты и получил обещание, что еще два, три допроса — и меня не будут больше тревожить.

Но вот наступил вечер — кареты нет. Пришел и другой вечер — опять нет кареты. Я начинаю беспокоиться и даже скучать. На третий вечер — опять нет кареты. Это делается уже невыносимым.

Бродя в тоске по комнате, я припоминаю, что меня, между прочим, обвиняли в пропаганде идеи оспопрививания, — и вдруг обуреваюсь желанием высказать гласно мои убеждения но этому предмету.

«Напишу статью, — думал я, — Менандр тиснет, а при нынешней свободе книгопечатания, чего доброго, она даже и пройдет. Тогда сейчас оттиск в карман — и в суд. Вы меня обвиняете в пропаганде оспопрививания — вот мои убеждения по этому предмету! они напечатаны! я не скрываю их!»

Задумано — сделано. Посыльный летит к Менандру с письмом: «Любезный друг! ты знаешь, как горячо я всегда принимал к сердцу интересы оспопрививания, а потому не желаешь ли, чтоб я написал для тебя об этом предмете статью?» Через час ответ: «Ты знаешь, мой друг, что наша газета затем, собственно, и издается, чтобы распространять в обществе здравые понятия об оспопрививании! Пиши! сделай милость, пиши! Статья твоя будет украшением столбцов» — и т. д.

Стало быть, за перо! Но тут, на первых же порах — затруднение. Некоторые полагают, что оспопрививание было известно задолго до рождества Христова, другие утверждают, что не задолго, третьи, наконец, полагают, что открытие это сделано лишь после рождества Христова. Кто прав, — до сих пор неизвестно. Опять мчится посыльный к Менандру: следует ли упоминать об этом в статье? Через час ответ: следует говорить обо всем. И о том, что было до рождества Христова, и о том, что̀ было по рождестве Христове, и о том, что̀ неизвестно. Потому что статья будет выглядеть солиднее. «Да загляни, сделай милость, в Китай: мне сказывал Нескладин, что тамошняя цивилизация — это прелесть что такое!» Ну, что ж! в Китай так в Китай! Сейчас посыльного к Мелье — и через полчаса на столе лежит уже книжица, в которой самым обстоятельным образом доказывается, что в Китае и оспопрививание и порох были известны гораздо ранее, нежели в Европе, но только они прививали оспу совсем не туда, куда следует. Припоминаю по этому случаю пословицу: заставь дурака богу молиться — он лоб расшибет, надписываю ее в виде эпиграфа к статье, сажусь и с божьею помощью пишу.

Но для меня написать статью об оспопрививании — все

493

равно что плюнуть в порожнее место. К трем часам моя работа была уж готова и отослана к Менандру с запросом такого содержания: «Не написать ли для тебя статью: кто была Тибуллова Делия? Кажется, теперь самое время для подобных статей!» Через час ответ: «Сделай милость! Твое сотрудничество драгоценно, потому что ты один знаешь, когда, что и как сказать. Все пенкосниматели в эту минуту в сборе в моей квартире и все в восторге от твоей статьи. Завтра, рано утром, «Старейшая Русская Пенкоснимательница» будет у тебя на столе с привитою оспою».

Опять в руки перо — и к вечеру статья готова. Рано утром на другой день она была уже у Менандра с новым запросом: «Не написать ли еще статью: «Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения козлов?» Кажется, теперь самое время!» К полудню — ответ: «Сделай милость! присылай скорее!»

Таким образом в течение семи дней, кроме поименованных выше статей, я сочинил еще четыре, а именно: «Геморрой — русская ли болезнь?», «Нравы и обычаи летучих мышей», «Единокровные и единоутробные пред лицом римского законодательства» и «Несколько слов о значении и происхождении выражения: гомерический смех». На восьмой день я занялся собиранием материалов для двух других обширных статей, а именно: «Церемониал при погребении великого князя Трувора» и «Как следует понимать легенду о сожжении великою княгинею Ольгою древлянского города Коростеня?» Статьи эти я полагал поместить в «Вестнике Пенкоснимательства», снабдив их некоторыми намеками на текущую современность.

Во всех семи напечатанных статьях моих оказалось четыре тысячи строк, за которые я получил, считая по пятиалтынному за строку, шестьсот рублей серебрецом-с! Да ежели еще «Вестник Пенкоснимательства» рублей по двести за лист отвалит (в обеих статьях будет не менее десяти листов) — ан сколько денег-то у меня будет?

Я упивался моей новой деятельностью, и до того всецело предался ей, что даже забыл и о своем заключении, и о том, что вот уж десятый день, а никто меня никуда не требует и никакой резолюции по моему делу не объявляет. Есть нечто опьяняющее в положении публициста, исследующего вопрос о происхождении Делии. И хочется «пролить новый свет», и жутко. Хочется сказать: нет, г. Сури (автор статьи «La Délia de Tibulle» 1, помещенной в «Revue des deux Mondes» 1872 года), вы ошибаетесь! — и в то же время боишься: а ну, ежели я


1 «Тибуллова Делия».

491

сам соврал? А соврать не мудрено, ибо что́ такое, в сущности, русский публицист? — это не что иное, как простодушный обыватель, которому попалась под руку «книжка» (всего лучше, если маленькая) и у которого есть твердое намерение получить по пятиалтынному за строчку. Нет ли на свете других таких же книжек — он этого не знает, да и знать ему, собственно говоря, не нужно, потому что, попадись под руку «другие» книжки, они только собьют его с толку, загромоздят память материалом, с которым он никогда не справится, — и статьи не выйдет никакой. То ли дело — «одна книжка»! Тут остается только прочесть, «смекнуть» — и ничего больше. И вот он смекает, смекает — и чем больше смекает, тем шире становятся его горизонты. Наконец статья, с божьею помощью, готова, и в ней оказывается двенадцать столбцов, по пятидесяти строчек в каждом. Положите-ка по пятиалтынному-то за строчку — сколько тут денег выйдет!

Одно опасно: наврешь. Но и тут есть фортель. Не знаешь — ну, обойди, помолчи, проглоти, скажи скороговоркой. «Некоторые полагают», «другие утверждают», «существует мнение, едва ли, впрочем, правильное» — или «по-видимому, довольно правильное» — да мало ли еще какие обороты речи можно изыскать! Кому охота справляться, точно ли «существует мнение», что оспопрививание было известно задолго до рождества Христова? Ну, было известно — и Христос с ним!

Или еще фортель. Если стал в тупик, если чувствуешь, что язык у тебя начинает коснеть, пиши смело: об этом поговорим в другой раз — и затем молчок! Ведь читатель не злопамятен; не скажет же он: а ну-ко, поговори! поговори-ка в другой-то раз — я тебя послушаю! Та́к это дело измором и кончится...

Итак, работа у меня кипела. Ложась на ночь, я представлял себе двух столоначальников, встречающихся на Невском.

— А читали ли вы, батюшка, статью: «Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения козлов?»? — спрашивает один столоначальник.

— Еще бы! — восклицает другой.

— Вот это статья! какой свет-то проливает! Директор у нас от нее без ума. «Дочери! говорит, дочери прикажу прочитать!»

Сердце мое начинает играть, живот колышется, и все мое существо наполняется сладким ликованием...

Но на одиннадцатый день чувство действительности все-таки заявило о правах своих. Нельзя безнаказанно, в течение семи дней сряду, не выходя из нумера, предаваться изнурительным исследованиям о церемонияле при погребении великого князя Трувора. Поэтому вопрос: отчего столько дней за мной нет кареты? — вдруг встал передо мной со всею ясностью.

492

Я помнил, что я арестован, и нарушить данного слова отнюдь не хотел. Но ведь могу же я в коридоре погулять? Могу или не могу?.. Борьба, которую возбудил этот вопрос, была тяжела и продолжительна, но наконец инстинкт свободы восторжествовал. Да, я могу выйти в коридор, потому что мне этого никто даже не воспрещал. Но едва я высунул нос за дверь, как увидел Прокопа, несущегося по коридору на всех парусах.

— Вот так штука! — кричал он мне издали, — вот это — штука!

— Что такое случилось?

— А то и случилось, что никакой комиссии нет и не бывало!

— Ты врешь, душа моя!

— Нет и не бывало. Ни конгресса, ни комиссии — ничего!

— Да говори толком, что случилось?

— Случилось вот что. Сижу я сегодня у себя в нумере и думаю: странное дело, однако ж! одиннадцатый день кареты нет! Скука! Читать — привычки нет; ходить да думать — боюсь, с ума сойдешь! Вот и пришло мне в голову: не сходить ли келейным образом к Доминику, — по крайности, около людей потрусь! Сказано — сделано. Надвинул, это, фуражку на глаза, прихожу, иду в дальнюю комнату — и что ж бы ты думал, вижу! Сидят это за столом: судья, который нас судил, Шалопутов, Капканчиков и Волохов — и вчетвером в домино играют. Ну, я сначала не понял, обрадовался. «Что, говорю, Карл Иваныч, выпустили?» Это Шалопутову-то. Молчит. Я его по плечу: выпустили, мол, Карл Иваныч? Он этак взглянул на меня, да как прыснет: «Вы, говорит, за кого-нибудь другого меня принимаете!» — «Чего, говорю, за другого! вот и они налицо!» Дальше — больше. «Я, говорю, из-за вас восьмнадцатый день из-под ареста не выхожу». — «Да это, говорят, сумасшедший! Гарсон! пожалуйста, пошлите за городовым!» Собралась около нас публика; кто в бильярд играл, кто в шахматы — всё бросили. Гогочут. Пришел хозяин. «Позвольте попросить вас оставить мое заведение». Это мне-то! «Нет, говорю, шалишь! коли ты меня не уважаешь, так уважишь вот это!» И показываю ему фуражку с околышем! А кругом хохот, гвалт — хоть святых вон понеси! Сумасшедший! Сумасшедший! — только и слов. «Да объясни ты мне, ради Христа, — говорю я судье, — должен ли, по крайней мере, я под арестом-то сидеть?» — «Сиди, говорит, сделай милость!» Гогочут. И ведь как бы ты полагал? вывели-таки меня, раба божия, из заведения!

Обман был ясен. Тут только припомнились мне все аномалии, которыми, — к сожалению, лишь на мгновение, — был поражен мой ум во время процесса. И захватанная лампа,

493

и продырявленные стулья, и запах жареного лука и помой...

— Слушай! ведь нас с тобой опять надули! и, главное, надула все та же компания! — воскликнул я в неописанном испуге, — ведь этак нам, пожалуй, в Сибирь подорожную дадут, и мы поедем!

— И поедем — ничего не поделаешь!

— Как хочешь, а надо бежать отсюда!

— И я говорю: бежать!

— Стало быть, едем!

Но богу угодно было еще на неопределенное время продлить наше пребывание в Петербурге...


М.Е. Салтыков-Щедрин. Дневник провинциала в Петербурге. Глава IX. // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений в 20 томах. М.: Художественная литература, 1970. Т. 10. С. 474—494.
© Электронная публикация — РВБ, 2008—2024. Версия 2.0 от 30 марта 2017 г.