II. НА ДОСУГЕ

I

Наконец тучи скопились. В обычное течение жизни врывается несомненно чуждый элемент, который заметным образом спутывает и замедляет его; вся деятельность ума и чувства стягивается исключительно к одному предмету, к которому с судорожным напряжением устремлены помыслы всех. Тоскливо до боли. Чувствуется, что эти тревожные минуты не пройдут даром, что они и на дальнейшее существование человека положат неизгладимые отметки. Нет личных утрат, нет личных опасений, ничего такого, что заставляло бы страшиться лично за себя, но есть суеверное предчувствие какой-то громадной угрозы, которую даже не можешь назвать по имени. Точно стоишь перед необъятной ставкой, и эта ставка вот-вот унесет все дорогое, все любезное сердцу — все.

И в то же время слышишь, как кругом раздаются возгласы, ликования. Ликуют посетители ресторанов и трактиров, ликуют гранители мостовых, ликуют досужие русские барыни. Газетчики, наперерыв друг перед другом, стараются показать, до каких геркулесовых столбов может дойти всероссийское долгоязычие. Одни ликуют с умыслом, другие сами не понимая, что заставляет их ликовать. Так принято — вот и все. Гулящий человек убежден, что он выкажет отсутствие патриотизма, ежели не воспользуется случаем, чтоб дать волю долгоязычию.

Я не принадлежу к породе людей ликующих, но понимаю, что в ликовании толпы заключается своего рода обаяние. Когда передо мною мечется и плещет руками толпа, я знаю, что она находится под тяготением могущественного инстинкта,

157

который даст ей силу нечто совершить. Очень возможно, что это — инстинкт неясный и даже неверный, но он может заключать в себе зерно самоотверженности, может развиться в подвиг, и этого одного достаточно, чтоб не относиться к нему легко. Толпа имеет право даже заблуждаться в своих увлечениях, потому что она же несет на своих плечах и все последствия этих увлечений.

Совсем другое дело — ликование культурное. В культурных сферах источником побуждающей силы предполагаются уже не инстинкты, не смутные чаяния, а ясное сознание цели и средств к ее достижению. Это в значительной степени осложняет поводы для ликования и, во всяком случае, отнимает у последнего тот характер искренности и непосредственности, который в сущности и составляет всю ценность его. Сверх того, есть и еще причина для воздержания: культурный слой стоит в стороне от русла народной жизни и, следовательно, лишь в слабой степени чувствует на себе отражение ее трудностей и невзгод. Чтоб получить право ликовать в виду предстоящего подвига, необходимо сознавать себя материально привлеченным к его выполнению и материально же обязанным нести на себе все его последствия. А это для большинства культурных людей почти недоступно.

Поэтому, когда посетители ресторанов, гранители мостовых, газетчики и проч. начинают ликовать, то невольно возникает вопрос: справедливо ли поступают эти люди, принимая деятельное участие в легчайшей части подвига, то есть в ликовании по его поводу, и не сознавая себя в то же время материально ответственными за его последствия? Не знаю, ошибаюсь ли я, но думаю, что самого слабого проблеска совести достаточно, чтоб ответить на этот вопрос отрицательно.

Что касается до меня лично, то я знаю одно: я не имею той непосредственности и свежести чувства, которое давало бы мне повод возбуждаться неясными чаяниями, волнующими толпу, но в то же время нет у меня и той развязности, которая дозволяла бы сказать: да, я ликую, потому что заранее могу определить ход и результат событий. Поэтому, в такие исторические минуты, когда затрагиваются самые дорогие и самые существенные струны народной жизни, я считаю воздержанность более нежели когда-либо для себя обязательною. Более нежели когда-либо я сознаю в себе присутствие той совестливости, которая подсказывает, что в данном случае мои подстрекательства или сдерживания не только не необходимы, но и не совсем уместны, и что вот эта самая ликующая толпа имеет полное право остановить мою назойливость словами:

158

сиди в своем углу и втихомолку радуйся или скорби в виду имеющих развиваться событий.

Я не один в своем роде. Прошлое завещало довольно большое количество людей, которых единственное занятие (а быть может, и единственная заслуга) заключается в том, что они сторонятся от деятельного участия в жизни. Занятие непроизводительное и даже, можно сказать, тунеядное, но ведь надо же наконец понять, что мы — дети того времени, когда прикасаться к жизни можно было лишь при посредстве самых непривлекательных, почти отвратительных ее сторон, и что вследствие этого устранение от жизненных торжеств (опять-таки повторяю: в то время) составляло своего рода заслугу...

Я помню очень многое, и между прочим 1853 — 1855 годы. Помню ликующих жуликов, помню людей, одолеваемых простым долгоязычием, и людей, пользовавшихся долгоязычием, как подходящим средством, чтоб запускать руку в карман ближнего или казны. Мало того: я помню, что этих людей называли тогда благонамеренными, несмотря на то что их лганье было шито белыми нитками. И что всего ужаснее: не только не представлялось возможности обличить их, но даже устраниться, уйти от них было нельзя. Надо было выслушивать их, соглашаться, вторить им, лгать...

С тех пор, правда, многое изменилось, и изменилось, конечно, к лучшему. Признание относительной свободы мнений настолько умалило страх, внушаемый подыскивающимся долгоязычием, что человек, высказывающий, в учтивой и богобоязненной форме, свое суждение о тех или других явлениях современности, уже может, до известной степени, считать себя от следствия и суда свободным. Вследствие этого у многих даже блеснула мысль, будто Булгарин, Шешковский и проч. исчезли, не оставив потомства... И вот одного серьезного момента достаточно, чтоб ветхий культурный человек всплыл на поверхность во всеоружии. Да! он все тот же! с одной стороны — долгоязычный, наянливо примазывающийся к чужому ликованию, с другой — робкий и устраняющийся. Я знаю, что оба эти отношения к вещам современности одинаково неестественны, но так как первое из них, сверх того, отмечено явною печатью нахальства, то понятно, что люди, успевшие сохранить некоторую стыдливость — а я имею слабость считать себя в числе этих людей, — предпочитают держать себя в стороне.

Независимо от этого, есть у меня и еще один очень веский довод в пользу воздержания: я с детских лет воспитывался в системе строжайшего нейтралитета и вдобавок совершенно невооруженного. Весь кодекс деятельной поры моей жизни

159

исчерпывался словами: ни порицания, ни похвалы, так как в то время и то и другое одинаково рассматривалось, как позыв к непрошеному вмешательству. Жить с таким кодексом в руках было чрезвычайно легко и, коли хотите, даже приятно, но все-таки нельзя сказать, чтоб такое житье представлялось хорошей школой для общественной или иной деятельности. Между тем годы шли; жизнь мало-помалу изменялась и пополнялась, и, наконец, двери в область ликования отворились настежь... Но увы! — я уже оробел! Ярмо старой дисциплины настолько придавило меня, что хоть я и понимаю, что отныне ликовать никому не воспрещается, но все-таки не могу отделаться от преследующей меня мысли: а что, если мое ликование вдруг возымеет вид вмешательства?

Да и действительно ведь это — вмешательство. Даже беспутное газетное ликование — и то имеет побудительный характер.

Каждое утро, покуда я сижу за чаем, в ушах моих раздается один и тот же неизменный вопль: а нуте, голубчики! еще немножко, и Константинополь — наш! На что похоже! Во-первых, быть может, это не в намерениях мудрой политики, а во-вторых, ежели вам непременно нужно, чтоб Константинополь был наш — идите и берите его! Что же касается до меня, то я решительно никого понуждать не берусь! Помилуйте! я пью чай и кофе, не торопясь обедаю, завтракаю, сплю на мягкой постели, занимаюсь своими будничными делами, пишу статейки по стольку-то копеек за строчку, словом, живу себе помаленьку, как всегда жил, — к лицу ли, при таком-то житье, понуждать людей, которые и без того глядят в лицо смерти! Нет, лучше я вспомню старую дисциплину и останусь в своем углу. С меня достаточно и того, что я верю в силу и жизненность русского народа и верю в испытанную самоотверженность русского солдата. Зачем я буду кричать: молодцы! не выдавай! — когда и без моих подстрекательств все исполнено сознания своего долга? Какое значение может иметь моя безответственная, хотя бы и восторженная болтовня, в виду трудностей предстоящего подвига! Подумайте: ведь это наконец — назойливость, которая не только претит нравственно, но и материально мешает, разбивая на мелочи силу в тот самый момент, когда она требует наибольшей сосредоточенности. Ведь это назойливость, о которой каждый из этих людей, так серьезно и просто смотрящих в лицо подвигу, имеет полное и законное основание отмахнуться, как от чего-то не только бесполезного, но и совсем несносного...

Вот причины, по которым я держусь в стороне и удерживаюсь от всяких неуместных заявлений. Смутная тревога да

160

того овладела моим существом, что ни мысль, ни чувство не могут отыскать для себя вполне ясного выражения. Кажется, будто завеса упала, и вся природа наполнилась стоном и хаосом. Я боюсь радоваться успеху, потому что в самом успехе представляется столько выстраданного и притом неверного, невыясненного, что в невольном страхе закрываешь глаза, чтоб отогнать от себя выдвигающуюся на заднем плане картину, которую торжествующая смерть сверху донизу наполнила бесконечною свитою жертв. Я боюсь отчаиваться и роптать, потому что самый неуспех сопровождается здесь таким очевидным искуплением, перед которым должны умолкнуть и праздный ропот, и бесплодное отчаяние.

Все праздно, все бесплодно! Одна бесконечная сердечная боль заявляет себя настолько живуче, что лишь благодаря ей чувствуешь себя живым свидетелем чего-то не имеющего определенных очертаний, но полного загадочных угроз...

 

Прошло лето, проведенное мною на благословенных берегах Карповки, среди дождей, ветров и других буйств природы. В конце августа я не вытерпел и перекочевал в город. Как человек совершенно досужий, то есть не обязанный службой, я, разумеется, бросился разузнавать, кто из знакомых воротился на зимние квартиры, и с удовольствием удостоверился, что Положиловы уже в Петербурге.

По воскресеньям я, предпочтительно перед другими днями, посещаю Положиловых. Во-первых, в этой гостеприимной семье еще не утратилась старинная традиция обязательности воскресного пирога, а во-вторых, у Павла Ермолаича почти наверно встретишь на этот день «гостя», который не откажется после обеда засесть за табельку или в сибирку. Таким образом, день проходит сытно, занятно и непредосудительно, что для людей, устраняющих себя от политических и стратегических соображений, очень удобно.

На этот раз я как-то особенно ходко шел по направлению к Разъезжей. Утром я наглотался в газетах столько пыли, что в горле першило. Иронизировали насчет англичанина и без церемоний называли его торгашом; пускались в тонкие соображения по вопросу о проливах и обращались к начальству с просьбой обратить на этот предмет серьезное внимание; полемизировали со своими литературными и политическими противниками и укоряли друг друга в неимении надлежащей теплоты чувств; взывали к пожертвованиям и тут же кстати обличали такую-то думу или такое-то земство в своекорыстии,

161

отсутствии патриотизма, узости взглядов и т. д. Одним словом, из каждого листка выглядывала зияющая пасть, которая кого-то неведомо в чем обличала и в то же время вопрошала читателя: а ну-тко, сказывай — во сколько рублей ты оцениваешь свой патриотизм?

Было пять часов, когда я вошел в гостиную Положиловых. Обыкновенно я никогда не задерживался в этой комнате, да и сами хозяева, по-видимому, не особенно жаловали ее. Расположена и меблирована она была по-старинному: неудобно, парадно-симметрично, то есть именно так, как следует для «дорогих гостей», которых нелишнее через четверть часа спровадить. У стены, против входа, стоял вальяжный красного дерева диван, обитый синим штофом, с вырезными ручками в виде французских эссов и с прямой спинкой, верх которой был увенчан наклейной резьбой; против дивана находился осьмиугольный стол с поставленным на нем карселем, который издавал дребезжащий звук всякий раз, как около стола происходило движение; по обе стороны стола, от дивана по направлению к входной двери, тянулось два ряда кресел (тоже с ручками в форме эссов), по три в каждом, один против другого, так что когда в них сидели гости, то они обязывались смотреть своему визави в лицо и косить глазами, когда нужно было обратиться к сидящим на диване. Остальная мебель, в виде стульев с деревянными спинками, тоже увенчанными резьбой, расставлена была ранжиром по стенам и около окон. Вообще в этой гостиной как-то не сиделось и не говорилось, а иногда даже казалось, что она не топлена, хотя Положиловы, как люди старозаветные, любили жить тепло. И я приметил, что когда прислуга возвещала, что приехал такой-то, а Павел Ермолаич приказывал «просить в гостиную», то это наверное означало, что пожаловал гость, которому предстояло устроить времяпровождение по возможности неудобное и скоропреходящее.

На этот раз, однако, мне пришлось расположиться именно в гостиной, потому что у Положиловых были «гости». На диване сидела, впрочем, не Поликсена Ивановна, как обыкновенно бывало в таких парадных случаях, а какая-то посторонняя гостья, по-видимому, очень уж важная, потому что хозяйка примостилась около нее на ближайшем боковом кресле, а визави с Поликсеной Ивановной, из-за лампы, выглядывал Павел Ермолаич. Кроме этих лиц, в гостиной было еще двое. Рядом с Поликсеной Ивановной ютился Simon Рогаткин, подчиненный Положилова, весьма прилично одетый и очень почтительный молодой человек, на лице которого было написано, что он несомненно оправдает доверие начальства. Несколько

162

наискосок, через кресло от хозяина, держась обеими руками за ручки кресла, помещался Терентий Галактионыч Дрыгалов, земляк Павла Ермолаича, к — ский купец, который, очевидно, только на днях прибыл в столицу из «своего места», потому что дорожный загар не успел еще слететь с его лица.

При входе моем Положилов поспешил ко мне навстречу и и шепнул на ухо:

— Генеральша... сама!

Затем последовало представление. Генеральша приятно изумилась, узнав, что я — литератор (очевидно, ей именно меня, то есть литератора, и недоставало в эту минуту), и очень благосклонно произнесла:

— А от вас, господа литераторы, мы ждем очень, очень большой услуги: вам предстоит поддерживать в обществе тот святой пламень, который в настоящее время согревает все сердца! N’est-ce pas, chère1 Поликсена Ивановна?

Поликсена Ивановна помяла в ответ губами; я же поспешил ответить глубоким поклоном в знак совершенной готовности выполнить приказание ее превосходительства, вполне, впрочем, согласное и с настроением моих собственных чувств.

Вообще «дорогая гостья» держала себя благосклонно, хотя и с достоинством. Это была дамочка лет двадцати пяти, с весьма красивой головкой, хорошенькой грудкой и прелестными ручками. Темно-лиловое шелковое платье сидело на ней обворожительно, а на голову было кинуто какое-то je ne sais quio2, до такой степени легкое и изящное, что можно было только изумиться совместимости этого легкого и изящного с вопросом о проливах и гирлах. Тем не менее вопрос этот, очевидно, ее озабочивал, потому что прелестные глазки ее смотрели устало, а розы на щечках сменились лилиями. Говорила она мягко и плавно, причем в одно и то же время выказывала и рассудительность, почерпнутую из «Leçons de morale et de littérature»3, и резвость, почерпнутую из вчерашней causerie4 с изящными молодыми людьми. Она с откровенностью, достойной лучшей участи, развивала перед нами свои планы, знакомила нас с ходом и с сущностью своих занятий, а иногда даже спрашивала нашего мнения, но так, что всякий чувствовал, что все уже у нее заранее решено и что нам ничего другого не остается, как с удовольствием согласиться. Сперва расскажет, как все это «у нас» устроено, а потом обратится с вопросом: не правда ли, хорошо?


1 Не правда ли, милая.

2 нечто.

3 «Уроков морали и литературы».

4 болтовня.

163

— Теперь, — говорила она, возобновляя начатый разговор, — нам необходимо содействие всех патриотов, потому что — вы понимаете? — без этого что же мы можем? О должностных лицах (взгляд в сторону Павла Ермолаича, у которого лицо моментально покрывается глянцем удовольствия) я уже не говорю — это само собой! но и другие все... Молодые люди (взгляд в сторону Рогаткина) могут исполнять поручения, устраивать спектакли, собирать пожертвования; господа литераторы (взгляд в мою сторону) — поддерживать святой огонь патриотизма; messieurs les négociants1 (взгляд почти умильный на Дрыгалова) — уделять от избытков... Mais n’est-ce pas, chère2 Поликсена Ивановна?

— Уж это само собой! при таких обстоятельствах, ежели даже жизнь потребуется, то и ею стыдно дорожить! — ответила Поликсена Ивановна.

— Для нас, ваше превосходительство, нужно только, чтоб вы почин взяли, а затем только свистнуть извольте — у нас ящичек всегда налицо! Ключиком отпереть — и вся хитрость тут! — сочувственно отозвался и купец Дрыгалов.

Хотя выражение «свистнуть», в применении к ее превосходительству, было несколько рискованно (Павел Ермоланч даже повернул лицо к Дрыгалову с немым укором: экой ты, братец, какой), тем не менее генеральша сумела скрыть свое изумление под благосклонной улыбкой.

— Ну да, мы и не сомневаемся, что почтенное наше купечество... — сказала она солидно, — Минины, Погребовы, Королевы — ces noms appartiennent à l’histoire3. Et Овсянников dons4. Но и мы, женщины, с своей стороны, должны... Я, например, до сих пор ботинки у Auclaire заказывала, а теперь, вы понимаете, уж нельзя! Пришлось обратиться к Дорохову... Только от милой Andrieux отказаться никак не могу, потому что все эти Розановы, Маришины, Соловьевы... Так вот и выходит... о чем, однако ж, я говорить начала?.. ах да! Так я говорю: мужчины пускай воюют, распоряжаются, ведут переговоры, а мы должны поддерживать в них этот дух, и в то же время содействовать... Именно содействовать — c’est le mot!5 Есть множество подробностей — n’est-ce pas? — в которых мужчины теряются и в которых женщина является доброю и заботливою хозяйкою... La charpie, les onguents, les draps de


1 господа негоцианты.

2 Ну, не правда ли, милая.

3 эти имена принадлежат истории.

4 И, наконец, Овсянников.

5 вот настоящее слово!

164

lit...1 тысячи маленьких вещей, которые могут понадобиться и которых мужчины не могут предусмотреть! Не правда ли, вы разделяете мое мнение, добрейшая Поликсена Ивановна?

Поликсена Ивановна рассудительно покачала головой, как бы говоря: чего ж еще лучше!

— Вы только представьте себе, как будет приятно храброму воину, после жаркого дела, отдохнуть на чистой постели, покрытой свежим бельем! Конечно, мы не можем обещать, что у всякого будет свой эдредон2, mais enfin... à la guerre comme à la guerre!3 ведь и в мирное время ça laisse à desirer — n’est-ce pas?4

Поликсена Ивановна продолжала сочувственно покачивать головой, как бы избавляя себя этим от необходимости соглашаться или возражать; но купец Дрыгалов даже глаза закатил, покуда генеральша рассказывала об удовольствиях, предстоящих храброму воину, успокоившемуся после жаркого дела в чистой постели.

— Вот, по-моему, где истинное назначение женщины в настоящее трудное время! — заключила генеральша, вздохнув тем детским всхлипывающим вздохом, каким вздыхает человек, чувствующий, что у него гора с плеч сползла.

Все даже руками развели, как бы удивляясь, как это им никому в голову не пришла такая простая мысль. Но Положилов на этот раз счел долгом предложить поправку к мнению ее превосходительства.

— А мне так кажется, что ваше превосходительство слишком уж умаляете роль женщины в сфере общественной деятельности, — спридворничал он (при этом у него даже ямочка на бороде радостно заиграла), — по-моему, главное назначение женщины состоит не в одних мелочах, — впрочем, бесспорно полезных и необходимых, — о которых вы сейчас изволили упомянуть, а в том, и даже преимущественно в том, чтоб служить одухотворяющим началом общественной деятельности и в то же время соединяющим звеном. И ваше превосходительство собственным примером изволите несомненно доказывать...

— Ну да, это само собой... Конечно, я стараюсь... Устроить какой-нибудь комитет, собрать, соединить... enfin organiser quelque-chose...5 Вот мы хотим на днях базар устроить... Это —


1 Корпия, мази, простыни...

2 пуховая перина.

3 но, наконец... на войне, как на войне!

4 это мечта — не правда ли?

5 наконец организовать что-нибудь...

165

так! Я в четырех комитетах участвую, в одном даже председательницей — и, право, нахожу, что это совсем не так тяжело! Le gros du travail appartient certainement aux messieurs1, а мы... наше дело — дать идею, организовать... и, разумеется, содействовать! А знаете ли вы, Поликсена Ивановна, что ваш муж очень, очень помогает нам в наших заботах?

— И это тем приятнее слышать, что Павел Ермолаич, действительно, не только с готовностью, но и с радостью исполняет приказания вашего превосходительства! — поспешила ответить Поликсена Ивановна, желая закрепить за своим мужем репутацию усердного исполнителя предначертаний.

— Да, он даже балует нас. Ваш муж — это именно, как говорится, — un coeur d’or2. И надобно удивляться, как он находит время для всего этого. Мы с мужем — а вы знаете, как Грегуар взыскателен относительно своих подчиненных! — иначе не называем его, как l’homme au coeur d’or3 Об службе уж нечего и говорить. Грегуар прямо выражается: это — моя правая рука. Но, кроме службы, сколько комитетов, комиссий, советов — право, даже голова кружится! Я всего в четырех комитетах участвую, и то иногда... je n’en peux plus4. А он... в скольких комитетах вы участвуете, Павел Ермолаич?

— В семи-с, — ответил Положилов скромно, но, очевидно, уже под влиянием яда лести, — в трех состою делопроизводителем, в четырех — просто членом...

— Ну, да, «просто членом»... nous en savons quelque-chose!5 То есть, на вас же лежит все главное! Нет, вы представьте себе, Поликсена Ивановна! вот хоть бы в том комитете, где я служу председательницей: что бы я ни спросила у Павла Ермолаича... ну, там статистику, цифру какую-нибудь... les onguents, la charpie...6 всегда, всегда сейчас же готов ответ! Просто невероятно. Сколько раз мы убеждали его: Павел Ермолаич, возьмите себе помощника! Потому что это наконец невозможно! — не правда ли, ведь это положительно невозможно? — и слышать не хочет! Я даже себя предлагала — ведь я, вы знаете, в Смольном с шифром вышла — и мне отказал! Такой нелюбезный!

— Это не нелюбезность, — поспешила Поликсена Ивановна оправдать своего мужа, — а, вероятно, он бережет здоровье


1 Тяжесть работы ложится, конечно, на мужчин.

2 золотое сердце.

3 человек с золотым сердцем!

4 я больше не могу.

5 мы кое-что знаем об этом!

6 мази, корпия...

166

вашего превосходительства, не желает, чтобы вы утруждали себя из-за него!

— Au reste1, это немножко правда! все эти бумаги, счеты — я ничего в них не понимаю. Еще маленькие счеты — это я могу; но у них, представьте, счеты в четыре столбца! А он — у него все это сейчас как на ладони! И даже деньги — да! я сама ревизовала... внезапно, вдруг! Сговорились мы с Петром Иванычем и Анной Константиновной — и нагрянули! и представьте, — все, все как есть, все налицо! la charpie, les onguents — все до последнего золотника! И даже деньги все налицо — а вы знаете, как это трудно! И все нам сейчас показал!

— Но ведь это — его долг, ваше превосходительство! — сентенциозно проговорила Поликсена Ивановна, — этим даже хвалиться нельзя!

— Вы говорите: долг? ах, chère2 Поликсена Ивановна! Но разве многие из нас серьезно относятся к своему долгу? Вы знаете Грегуара — уже если есть человек à cheval sur son devoir3, так это именно он! — ну-с, так даже он на днях мне сказал: долг, мой друг, есть тот прекрасный на вид плод, который пользуется в начальственных сферах очень солидною репутациею, но вкушение от которого предоставляется, по преимуществу, нижним чинам, да и те вкушают оный лишь под страхом отрешения от должности! Вот что такое наш долг!

Безнадежность этого своеобразного толкования на минуту огорчила присутствующих; но все опять встрепенулись (а купец Дрыгалов даже лукаво подмигнул по направлению к ее превосходительству), когда Положилов возразил:

— Но ваше превосходительство своим примером, собственною, так сказать, особою доказываете...

— Что я! Это уж моя роль такая, мое назначение! Я не могу не исполнить моего долга — et me voila lancée!4 Но даже и я иногда тягощусь! Очень, очень! Я знаю, что это нехорошо, что в настоящее время это — наша святая обязанность, mais que voulez-vous?5 иногда это невольно! И опять-таки повторяю, если бы у меня не было такой прелестной помощницы, как Анна Константиновна, и такого казначея, как Павел Ермолаич, — я не знаю... Право, мне кажется, я бы взбунтовалась! Представьте себе: в четыре столбца! Иногда мне и хотелось бы понять, и я стараюсь... Но вы знаете наше воспитание... Нас воспитывали, чтоб из нас вышли des bonnes épouses,


1 В конце концов.

2 милая.

3 долга.

4 вот я и взялась за дело!

5 но что вы хотите?

167

d’excellantes mères de famille1, чтоб мы умели себя держать прилично в обществе, могли занять гостей, поддержать разговор! но счеты, бухгалтерия... кто же мог предвидеть, что это когда-нибудь понадобится?..

— Не извольте огорчаться! Бог даст, ваше превосходительство со временем и эту науку произойдете... А покудова потрудитесь только приказать — для вас Павел Ермолаич всякие счеты сведут! — счел долгом утешить разогорченную генеральшу купец Дрыгалов.

При этих словах глазки генеральши выразили почти беспокойство; очевидно, в ее уме блеснула мысль: а что, если этот негоциант встанет и, в знак своего расположения, погладит ее по головке? Павел Ермолаич тоже сконфузился и вопросительно глядел на Дрыгалова, словно выжидая, не скажет ли он чего-нибудь еще? Даже Simon Рогаткин — и тот застыдился. Натурально, Поликсена Ивановна поспешила прекратить общее недоумение.

— Как это, однако, приятно видеть, что ваше превосходительство, молодые такие, а об одном только и беспокоитесь, как бы ближнему на помощь прийти да на общеполезное дело потрудиться! Вот хоть бы теперь: весело даже посмотреть, какая вы заботливая, деятельная...

— А главное, дельная! — присовокупил, с своей стороны, Павел Ермолаич, — хлопотать можно всячески; но дельно хлопотать, так, чтоб через эти хлопоты достигалась благая цель, — это доступно не всякому!

Одним словом, благодаря находчивости хозяев, дело приняло такой оборот, что «дорогая гостья» не только оправилась от беспокойства, но даже грудка ее слегка заволновалась от похвал.

— Ах, нет... ну, да, то есть, коли хотите, я, конечно... вот только счеты эти... И еще, сознаюсь вам по секрету: вопрос о проливах... никак не могу я ориентироваться в нем... То есть, вот видите, мне-то кажется, что они должны принадлежать нам... Не правда ли, ведь это так? Они должны принадлежать — нам? да?

— Но какое же может быть в этом сомнение, ваше превосходительство! — даже изумился в ответ Положилов.

— Ну, вот видите! И Анна Константиновна, и Ольга Павловна, et tous les messieurs de notre comité2 — все так говорят; а вот Грегуар... Представьте себе, на днях он мне прямо сказал: желания ваши насчет проливов, как патриот, я, конечно,


1 хорошие жены, прекрасные матери семейства.

2 и все мужчины нашего комитета.

168

вполне одобряю, но опасаюсь одного: едва ли вопрос сей получит то решение, которое вполне удовлетворит Анну Константиновну!

— Но, может быть, это не насчет проливов, а насчет гирл его превосходительство изволил так выразиться? — робко попробовал Положилов устроить лазейку.

— Нет, именно насчет проливов! Гирла, — сказал он, — это само по себе. Но... и проливы!..

Ввиду столь ясно выраженного мнения высшего начальства, и Павел Ермолаич и Поликсена Ивановна, очевидно, затруднились, какой бы придумать компромисс, который бы обе стороны обелил. Павел Ермолаич даже уж начал: «Конечно, ваше превосходительство, с одной стороны...» Но Дрыгалов дал делу совершенно неожиданный оборот, воскликнув:

— Бог милостив, ваше превосходительство! может, и в нашу пользу решат! А нет, так ведь мы и подождать можем!

Этот исход всех примирил. Поликсена Ивановна сочувственно подмигнула, Павел Ермолаич почесал у себя за ухом, Simon Рогаткин сложил губы сердечком, а генеральша даже вздохнула, словно бремя свалилось у нее с души.

— Да, но все-таки... — сказала она весело, — впрочем, только это одно и затрудняет нас... А во всем остальном... право, вовсе это не так трудно, как казалось, когда мы приступали к делу. Знаете ли что? Я замечаю, что это даже для здоровья моего хорошо... Прежде, покуда меня это не занимало, я чувствовала, что начинаю толстеть. И лень какая-то явилась: в два, три магазина съездишь — и домой! А теперь, при этом постоянном движении, я такая проворная сделалась, что могу десять — пятнадцать визитов в утро сделать — и ничего. А вечером опять!

Все сочувственно покачали головой, как бы дивясь божьему произволению, укрепляющему скудельный сосуд сей.

— А все-таки до Павла Ермолаича мне далеко, — продолжала генеральша, — Павел Ермолаич, это — такой человек! такой человек! это именно, как говорит Грегуар, — un coeur d’or!1 Представьте себе: les onguents, la charpie, les draps de lit...2 все, все у него на руках! И... деньги! Ах, это очень, очень трудно!

— Ваше превосходительство слишком уж милостивы к нему!

— Нет, как хотите! Я когда была в Смольном, то и тогда уже кастелянше удивлялась, как это она целый день все


1 золотое сердце!

2 мази, корпия, простыни...

169

считает и не потеряется, а теперь... это даже поразительно! И отчего вы не возьмете себе помощника, Павел Ермолаич? ведь вы устали? ведь да? Посмотрите на него, Поликсена Ивановна! ведь он устал... да?

Павел Ермолаич только кланялся в знак признательности; но видно было, что ему уж начинает подступать к горлу.

— Устал и не хочет, чтоб ему помогли! — продолжала упорствовать «дорогая гостья», — я этого, как хотите, не понимаю! По-моему, это — уж упрямство! Знаете ли, ведь и Грегуар в вас это заметил! Не далее как вчера была об вас речь, и он сказал: Положилов — золотой человек, но в нем есть один недостаток: упрямство! Не правда ли, он упрям, Поликсена Ивановна?

Отзыв Грегуара, как непосредственного начальника, несколько огорчил Поликсену Ивановну, но, делать нечего, она все-таки постаралась улыбнуться в ответ.

— Да, есть-таки грешок! — сказала она.

— И как еще есть! Скажите, Павел Ермолаич, вы всегда были упрямы? Мсье! вы его товарищ — скажите, он всегда был упрям? — обратилась генеральша ко мне и, не выждав ответа, продолжала: — Устал — и не хочет, чтоб ему помогли! Отчего вы не хотите нам удовольствие сделать... отчего? Мы вас просим: возьмите помощника! — скажите, отчего вы не хотите исполнить нашу просьбу?

Наконец к Павлу Ермолаичу подступило.

— Коли угодно, вот Семен Николаич охотится. — сказал он, указывая на Рогаткина.

— Вот и прекрасно! и незачем это дело откладывать! Так вы, мсье... мсье... мсье...

Генеральша затруднилась; Simon поспешил подсказать:

— Рогаткин-с.

— Так вы, мсье... ah, pardon!1 Так вот что, мсье... Вы завтра утром, около часу, пожалуйте ко мне, и я посвящу вас во все наши дела... я вам все расскажу...tout... tout! Les onguents, la charpie...2 все, все! Вы, кажется, тоже у Грегуара служите в ведомстве?

Simon слегка отделился от кресла, но был так еще неопытен в сношениях с дамами высшего полета, что недоумевал — следует ли ему встать или продолжать сидеть.

— Он у меня, в нашем же ведомстве, — выручил его Павел Ермолаич.


1 ах, простите!

2 все... все! Мази, корпия...

170

— И отлично. Значит, мы будем en famille1. Ну, а вы, мсье? — вдруг обратилась она ко мне, — как товарищ мсье Положилова, вы, может быть, тоже пожелали бы...

Это было так неожиданно, что я с первого раза не понял и осмотрелся по сторонам, ища, не вошел ли еще кто-нибудь, к кому бы мог быть обращен вопрос ее превосходительства. К счастью, Положилов поспешил ко мне на помощь.

— Нет, уж его вы, ваше превосходительство, не тревожьте! — сказал он, — он — человек больной... да притом же, как вы сами изволили выразиться, и пламень этот должен поддерживать.

— Да, да, это тоже необходимо... ведь я и забыла, что вы литератор! ведь вы — литератор... да? Как же! как же! Грегуар еще на днях об вас говорил: этот литератор...

Но тут она вдруг как бы вспомнила что-то и не договорила... Даже лилии сменились на ее щеках розами, и она как-то тоскливо взглянула по сторонам, словно ожидая, не выручит ли ее кто-нибудь. Но так как на этот раз никто не нашелся, то она взглянула на часы и заторопилась.

— Уж половина шестого! — воскликнула она, шумно поднимаясь с дивана, — скажите, как я у вас засиделась! Так, стало быть, c’est convenu:2 с завтрашнего дня, chère3 Поликсена Ивановна, вы — наша?

Она взяла Поликсену Ивановну за обе руки и с минуту смотрела ей в глаза так любовно, как будто ее участь была в руках этой милой женщины. С своей стороны, и Поликсена Ивановна умышленно медлила ответом, как будто, с одной стороны, ее пугала трудность подвига, а с другой — не было той жертвы, которой бы она не принесла в пользу «дорогой гостьи».

— Ваша! — выговорила наконец Поликсена Ивановна твердо.

— Ну, так до свидания! Завтра вечером у нас первое заседание... увидимся! И, право, у нас совсем не так скучно! On cause, on rit...4 а между тем и дело... До свидания, Павел Ермолаич! вот вы и с помощником... очень, очень рада за вас, а еще больше за себя, потому что я не хочу — слышите, не хочу! — чтоб вы уставали!

Через секунду от нее осталась только благоухающая струя.

Я стоял и потягивался, точно бремя с души у меня спало. Дрыгалов закрыл глаза, очевидно стараясь


1 в своем кружке.

2 это решено.

3 милая.

4 Болтают, смеются...

171

воспроизвести и навсегда запечатлеть мелькнувшее перед ним видение. Simon Рогаткин, в устремленной позе, приковал взоры к двери передней, куда скрылась его очаровательная начальница.

И вдруг меня словно ударило: Грегуар сказал: «этот литератор...» Ну-с, а дальше? Что такое он дальше сказал? Отчего она не договорила и зарумянилась? «Этот литератор...» разве это определение? Дальше-то, дальше-то что он сказал? А может быть, он и действительно ничего не сказал, а только ковырнул пальцем в воздухе... Любопытно! очень бы любопытно узнать, в каком смысле совершилось это ковыряние! Означает ли оно: читал с удовольствием или напротив... «Гм... этот литератор...» О, черт побери!

Удивительно это, однако ж. Если бы мне сказали, что Дрыгалов или Рогаткин, или даже сам Положилов, разговаривая обо мне, ковырнули пальцем в воздухе, я решительно нимало не озаботился бы этим. А вот Грегуар ковырнул, и у меня моментально кошки на сердце заскребли! Поймите: ведь это тот самый Грегуар, которого даже богобоязненный Положилов, в минуты откровенности, называет «сивым мерином», и вот он, в один момент, какого переполоху во всех моих внутренностях наделал! Ковырнул пальцем... да, наверное, он ковырнул! Что ж такое случилось? Какие такие поступки я совершил, чтоб заслужить это ковырянье? и что мне за это будет? Потому, что ведь этот сивый мерин... то бишь, этот Грегуар — ведь он...

Эти странные мысли точно сверлом сверлили меня, покуда Положилов раскланивался с «дорогой гостьей». Я уж начал помаленьку перебирать в уме свое прошлое, с целью сначала уразуметь и внимательно обсудить свои «вины», а потом уже перейти и к определению мер взыскания, как говор в передней утих, и Павел Ермолаич почти вприскочку подбежал ко мне.

— Вот оно, братец! — воскликнул он, беря меня за обе руки и, весь красный, смотря мне в глаза.

 

Как ни приятно было благоухание, распространяемое дорогою гостьей, однако с отъездом ее сделалось заметно легче. Даже у осторожной Поликсены Ивановны появилась на лице улыбка освобождения, и только купец Дрыгалов счел долгом воздать должное отъехавшей, воскликнув: «Вот так дамочка! отдай все, да и мало!»

172

Подобные ощущения внезапного облегчения случаются нередко, особливо когда имеешь дело с дамочками. Посмотреть на нее — только, кажется, дунь, и вся она, со всем кружевным и шелковым скарбом, рассеется, как дым; а посиди да поговори с нею — тяжелее мономаховой шапки скажется. Голова заболит от одного учтивого напряжения что-нибудь уловить в бесконечном журчании слов. Это журчание, несмотря на свои ласкающие формы, представляет, в сущности, очень страшное орудие, с помощью которого маленькое, слабенькое, почти прозрачное существо может в короткое время не только осилить самого солидного человека, но и свести его с ума, подвинуть на множество глупых и бесчестных дел, заставить метаться и проч. Мало того: с помощью словесного журчания дамочка может поставить в тупик целое общество здравомыслящих людей, в один момент смоет все их умственные построения, порвет всякую связь между мыслями и взамен заключения заставит выпучить глаза.

Известно, однако ж, что существует целый общественный слой, в котором подобные журчания представляют единственное орудие для обмена мыслей и в котором, за всем тем, никто не ощущает ни головных болей, ни поползновения метаться. По-видимому, люди этого мира, отбросив всякую мысль о необходимости понимать друг друга, довольствуются во взаимных сношениях тем, что одному журчанию противопоставляют равносильное встречное журчание. И хотя в результате, разумеется, оказывается путаница, но, к удивлению, жизнь не только не терпит ущерба от нее, но даже приобретает известную внешнюю пестроту. Благодаря этой последней завязываются между действующими лицами отношения, столкновения, даже целые романы, с довольно сложными перипетиями, являются проблески радости, горя, отчаяния и проч. Одним словом, с внешней стороны все происходит совсем так, как бы и в настоящем человеческом обществе, вследствие чего некоторые не особенно прозорливые наблюдатели (например, романисты) легко впадают в ошибку и, изображая эту призрачную жизнь, в которой нет ни одного ясного мотива, кроме амуров, щегольства и гастрономических увлечений, выдают ее за человеческую...

Да, много еще тайн хранит природа в недрах своих, и что всего замечательнее: чем дряннее тайна, тем труднее распутать те бесконечные паутинные наслоения, которыми она закутывает себя со всех сторон.

Итак, мы повеселели. К тому же явилась и еще приятная неожиданность, которая окончательно возвратила нам хорошее расположение духа. Едва Положилов успел посетовать,

173

что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос. Разумеется, мы сейчас же устремились туда и застали нашего друга совместно с Поликсеной Ивановной сетующим, что бог огурцов прошлым летом совсем не уродил.

— Этакая снедь прекраснейшая, а мы, яко христиане, даже роптать не смеем, что на целый год ее лишены! — жаловался он.

— И грибы только уж к сентябрю пошли. Полакомиться ими — полакомились, а впрок заготовить не успели! — вторила ему Поликсена Ивановна.

— И на это роптать не смеем. Каждый год у нас чего-нибудь либо мало, либо совсем нет; каждый год с весны мы надеемся, а осенью видим наши надежды разрушенными; но и за всем тем не ропщем, потому что вновь впредь надеемся. Вот хоть бы по части огурцов... если бы не помешали военные обстоятельства, непременно вышло бы какое-нибудь мероприятие, дабы, с одной стороны, предотвратить непомерные урожаи, вследствие которых возделывание сего полезного продукта представляется не токмо безвыгодным, но и убыточным, а с другой...

На эТоместе разговор был прерван нашим появлением. Последовали взаимные горячие объятия, вопросы: какими судьбами? откуда? когда?

— Сегодня утром из деревни и уж с полчаса сижу в кабинете. Вижу, что у подъезда карета стоит, спрашиваю: кто? говорят: международная дамочка в гостях сидит... Ну, я и притаился. А занятная дамочка! я, признаться, в щелку заглянул, как она проходила: грудочка, плечики... именно все, что для утешения рода человеческого нужно — все налицо! На букет, что ли, для поднесения пленным туркам, с подпиской приезжала?

Собственно, нас с Положиловым вопрос этот нимало не удивил, так как мы достаточно знали страсть Глумова озадачивать людей неожиданными предположениями, однако, видя, что Поликсена Ивановна поморщилась, мы сочли своим долгом по мере сил вступиться за дорогую гостью.

— Ну, любезный, ты этого говорить не моги! — сказал Положилов, — во-первых, эта дама — супруга моего начальника, во-вторых... что, бишь, во-вторых?., да! вот и насчет патриотизма... Не только к туркам пристрастия не имеет, но даже о проливах заботится... Очень, очень старается, чтоб проливы за нами остались...

— И, бог даст, старания ее увенчаются успехом, — присовокупил и я с своей стороны, — хотя, к сожалению, Грегуар и сомневается в том.

174

К удивлению, однако ж, Поликсена Ивановна не только не утешилась этими похвалами, но, напротив того, покачивала головой и приговаривала:

— Ах, господа, господа!

Наконец сели обедать, и, разумеется, беседа началась с вопроса, обращенного к Глумову: как в «своем месте» нашел?

Как везде, так и у нас в Соломенном Городище. У всех и на уме и на языке одно: война!

— Что говорят? как относятся?

— Да как сказать... прилично! Интеллигенция, то есть... ей-богу, очень даже прилично! Молебны, панихиды — всегда полон собор мундиров. Предводители — те так-таки прямо говорят: «Доколе ненавистное имя Турции существует на карте Европы, дотоле не положим оружия!» Так что губернатор, на всякий случай, даже вынуждается деликатным образом сдерживать их. А разговоры какие в клубах происходят — просто хоть куда!

— Чай, и дамы в движении участие принимают?

— Как же, и дамы... Генеральши сами корпию щиплют, пикники, лотереи-аллегри в пользу раненых воинов устраивают... Намедни поезд с ранеными на станцию приехал, так все соломенные дамочки туда устремились и все, как на подбор, прехорошенькие! Одна генеральша раны перевязывает, другая чаем с блюдечка поит, третья со слов солдатиков письма в деревню пишет... А грации да прекрасных манер сколько было по этому случаю в одночасье выказано, так, уверяю, в Александринке с самого ее основания не было столько потрачено!

— Не все же, чай, грация да прекрасные манеры; вероятно, что-нибудь и другое найдется!

— По временам и скандалы бывают. Прислали, например, к нам на жительство майорину турецкого; только видят: жрать майорина без бутылки шампанского за стол не садится! Стали разузнавать — и что ж оказалось! — что это наши соломенные интернациональные дамочки ему в складчину каждый день по бутылке посылают! А он, в благодарность, русским скверным словам выучился — все гуртом так и чешет! Это уж наши соломенные интернациональные жён-жаны научили.

— Неужели все это правда? неужто и теперь подобные факты случаться могут? — удивилась Поликсена Ивановна, прискорбно покачивая головой.

— Не лгу-с.

— И ничего? так-таки о сю пору и хлещет турка шампанское?

175

— Нет, сторонкой дали дамочкам знать, что нехорошо, мол, врага религии ублажать, ну, перестали. Теперь майорина при одном сквернословии остался.

— Гм... так вот ты какие вести привез! пикники, мундиры, грация и, для оттенения картины, майорина, пьющий шампанское, приобретаемое иждивением русских дам! Si non é vero é ben trovato!1 — усомнился Положилов.

— А если не веришь, так и не верь!

— Нет, это даже очень возможно-с! — вступился за Глумова Дрыгалов. — У нас, доложу вам, Павел Ермолаич, в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году какой случай был. Прислали, этта, одного пленного англичанина к нам на житье — ну, одна дамочка, промежду танцев, и скажи ему: «Сколь много мы были бы довольны, ежели бы господа англичане до нашего города дошли!» Так один господин услыхал эти слова да плюху ей и закатил!

— Так-таки и закатил?

— Вот как перед истинным. И супруг ейный видел и не вступился: полностью, говорит, заслужила!

— Какие, однако ж, странные и отчасти прискорбные факты вы приводите, господа! — сентиментально воскликнул Положилов, тут же, впрочем, спохватившись, что выразился слишком уж по-бумажному.

— А ты... каким ты странным и отчасти прискорбным языком говоришь! — передразнил его Глумов, — точно отношение от равного к равному пишешь! Милый ты человек! ведь не в том дело, что мы прискорбные факты передаем, а в том, что этих фактов отрицать нельзя. Существуют они.

— Положим. И грация, и скандалы — все это подмечено верно. Но, во-первых, глупые и пошлые личности возможны во всяком обществе, а во-вторых...

— Во-вторых, не все, мол, таковы?.. разумеется, не все! Я с того ведь и начал, что в общем все очень прилично. При молебствиях присутствуют, благословениями напутствуют — чего еще надо? Есть, братец, даже и такие личности, которые всякого за горло готовы ухватить не только при сомнении насчет будущих успехов, но и при малейшем упоминании о неуспехах прошедших... Так разве это что-нибудь доказывает?

— Доказывает, что люди везде люди и что каждый из них выражает свое отношение к делу, как может. Ты вот в смешном виде грацию представляешь; но, во-первых, дамочек-то пора бы и в стороне оставить, потому что не в них дело, а


1 Если это и неправда, то хорошо придумано.

176

во-вторых, что ж им делать, этим несчастным, когда они с колыбели грацией исковерканы?

— А между тем и им свое сочувствие чем-нибудь выразить хочется! — поддержала мужа Поликсена Ивановна.

— Я разве запрещаю? Я говорю только: смотреть противно!

— Намеднись, доложу вам, я, вместе с прочими, на вокзале при приемке раненых был, — отозвался Дрыгалов, — так одна барынька к служивенькому привязалась: где у тебя, воин, болит? — Не могу сказать, ваше благородие! говорит. — Нет, ты скажи! теперь такое время, что мы все можем знать! — Не могу, говорит, сказать, нехорошо у меня болит! Нет-таки, не отстает: скажи да скажи! Ну, он и сказал.

— Да неужто же вы не понимаете, господа, что все это анекдоты одни? — слегка рассердился Положилов, — положим, Дрыгалов спроста анекдоты рассказывает, ну, а ты, Глумов... подумай, нет ли у тебя предвзятого предубеждения в этом случае? Помнится, ты когда-то говаривал, что для нашей интеллигенции все равно, если нас, русских, и за Волгу загонят...

— Ну, да, то есть доходы получать — конечно, все равно. Я нашу так называемую интеллигенцию даже и сравнить ни с чем другим не умею, кроме как с ветхой печкой, у которой нутро выгорело. Хоть целый лес там спали — ничем ты ее не разожжешь!

— Почему же нибудь, однако, она живет и даже заявляет о своем существовании?

— Живет — на остатки от выкупных свидетельств; заявляет о своем существовании — тем, что превратные идеи разыскивает да строчки в книжках подчеркивает. Даже и теперь — кажется, время не шуточное! — эти занятия на первом плане. Сосед у меня по деревне, штатский генерал, есть, так приезжаю я на днях к нему: так и так, говорю, мои две коровы в овсах у вашего превосходительства пойманы, так прикажите штраф получить, а скотину отпустить... Ну, разумеется, вознегодовал. Помилуйте, говорит, такое ли теперь время чтоб пустяками заниматься... Эй, сейчас же отпустить коров господина Глумова да сказать там, чтоб впредь подобных глупостей не допускали! А мы, говорит, с вами об нынешних делах побеседуем! И начал, и начал... И сердце-то у него изболело, и не раз-то он предсказывал, что война до добра не доведет, и проливов-то ему хочется, и Константинополь... Отчего, говорит, они прямо туда не идут? По-моему, говорит, сначала на Филиппополь, потом на Адрианополь, а оттуда — уж рукой подать! Только беседовал это, беседовал да вдруг

177

как брякнет: а знаете ли, говорит, все-таки настоящая язва наша не здесь! внешних-то врагов мы, с божьей помощью, рано или поздно победим, а вот внутренние враги... о!!

— И это опять-таки анекдот!

— Ах, любезный, да ежели вся жизнь из анекдотов состоит? На выдумки, что ли, пускаться прикажешь, чтоб тебя не огорчать?

— Выдумывать, конечно, незачем, а воздерживаться — пожалуй, не лишнее!

— То есть рапортовать, что все сословия, в одном общем чувстве умиления, воссылали теплые мольбы... так, что ли?

— Нет, и не так. Скажу тебе откровенно: и сам даже не знаю как; но знаю наверное, что от всех этих анекдотов фальшью отдает. И еще знаю, что и в среде интеллигенции найдется довольно людей, которые совсем не так легкомысленно относятся к делу... ты, например?

Вопрос был поставлен не без ехидства, и я, признаюсь, ожидал, что Глумов смутится или, по малой мере, прибегнет к одному из множества истрепанных оправданий, вроде: «я — человек искалеченный», или: «моя песня спета» и т. д. Но он, по-видимому, решился не смущаться ни перед какими вопросами.

— Я-то! — воскликнул он совершенно просто, — а ты почему думаешь, что я к чему бы то ни было и как бы то ни было относиться должен?

— Однако!

— Разве я что-нибудь знаю? разве я когда-нибудь за свой счет думал? разве мне не твердили с пеленок, что я — ничего более, как пятое колесо в колеснице? Нет, государь мой, от «отношений» к чему бы то ни было прошу меня раз навсегда уволить! Не мое дело — вот единственный ответ, который я могу на все вопросы дать и за который наверное получу полный балл у своего соломенского исправника. И все, к чему я сознаю себя нравственно обязанным, это — не кобениться, не глубокомысленничать насчет проливов и не науськивать. А по прочему по всему я такой же культурный человек, как и все.

Возражать на этот новый глумовский парадокс было, конечно, не мудрено (у меня даже целый ряд живых картин по этому случаю в голове мелькнул); но скользко было следовать за ним по этому пути, и потому мы благоразумно смолчали.

— Ну, хорошо, — начал опять Положилов, — оставим интеллигенцию в стороне. В народе что говорят?

— В народе, любезный друг, не хвастаются, не

178

долгоязычничают и даже ничего не знают о проливах, а просто несут свои головы. Только вою очень уж много.

— Гм... да?

— Да, есть-таки. Ехал я нынче из деревни до железной дороги, так и до сих пор в ушах звенит. Все двадцать верст, как нарочно, партии ратников тянулись, а за ними толпами бабы... всю жизнь этих звуков не позабыть!

Глумов умолк на минуту, словно почувствовал неловкость.

— Мы этих картин не видим, — продолжал он, — а потому даже лучшие из нас представляют себе народ в виде громадного и упругого кокона, от которого отскакивают всякие бедствия или, по крайней мере, не так мучительно вонзаются. Так это неправда. Никакого кокона нет, а есть мириады отдельных единиц, из которых каждая за свой собственный счет страдает и стонет. И даже больше, нежели, например, мы, потому что ей, этой безвестной единице, приходится прямо кровь проливать и голову нести, а не морально только изнывать. Да, господа, коли издали слушать, так и стон в общей массе не поразителен, даже гармонию своеобразную представляет, а вот как выхватить из этой массы отдельный вопль... ужасно! ужасно! ужасно!

— Позвольте вам, сударь, доложить, что вой этот собственно... — попробовал было вмешаться Дрыгалов, но Глумов даже не обратил внимания на его перерыв.

— Да, — продолжал он, — народ и теперь, как всегда, ведет себя сдержанно и степенно. Он всякую тяжесть выдержит на своих плечах, из всякой беды грудью вынесет! Теперь мы и сами готовы признать, что народ, в самом деле, есть нечто, имеющее собственную физиономию, а не просто объект для экономических и административных построений; а давно ли...

— Позвольте, однако, вам доложить, что собственно бабы эти... — опять рискнул Дрыгалов, но Глумов и на этот раз не дал ему высказаться.

— Знаю, Терентий Галактионыч, что ты хочешь сказать, и заранее говорю: умолкни! Умолкни, потому что, если ты выскажешь то, что у тебя на языке вертится, — тебе же стыдно будет! Да, господа, стыдно! Стыдно разговаривать, стыдно проводить время... даже жить в иные минуты чувствуется неловко!

— А жить все-таки нужно! — задумчиво отозвалась Поликсена Ивановна.

— Жить нужно для сродственников, для знакомых... вообще для всех нужно жить! — сентенциозно поддержал ее

179

Дрыгалов. — Иван Николаич люди одинокие — вот им и сподручно панафиды-то эти петь!

— Панихиды, а не панафиды, — поправил его Глумов, — который год ты первую гильдию платишь, а по-благородному все-таки говорить не умеешь! А впрочем, ты прав: именно панафиды — весь этот разговор наш. И охота тебе, Павел Ермолаич, об таких материях речь заводить! Сидели бы да зубами щелкали — право, с нашего брата предостаточно.

— Ничего, сударь, в канпании отчего ж и не поговорить! — рассудил Дрыгалов, — кабы за нами дело какое стояло — ну, тогда точно что не до разговоров! а то делов никаких нет, время праздничное — никто не забранит, ежели, между прочим, и слово перекинем.

— Так ты и перекидывай, ежели у тебя язык чешется!

— Нет уж, сделайте ваше одолжение, извольте продолжать! всех вы отрекомендовали, так уж и нам, купечеству, аттестат пожалуйте!

— Посмотри на свое пузо — вот тебе и аттестат!

— Пузо, сударь, от пищи, а пища от бога. Нет, вы нам вот что доложите: неужто в нашем купечестве этого духу мало?

— Какого духу?

— А вот хоть бы насчет этих самых обстоятельств.

— А кто от ратничества всеми правдами и неправдами откупается?

— Так ведь это по человечеству-с. Нешто приятно теперича, в самое, можно сказать, горячее время, свой интерес бросать? Или, например, нешто приятно отцу воображать, как над его дитёй свиное ухо надругательство будет делать?

— Дальше!

— А вы насчет пожертвованьев Павлу Ермолаичу доложите. Пожертвования откуда идут?

— Откуда? — из ящичка!

— Да, да, да! — вспомнил и Положилов, — и ты ведь, Терентий Галактионыч, давеча об «ящичке» поминал... Сказывай, что за штука такая?

— Просто общественные деньги, земские, городские — вот они ими и жертвуют, — пояснил за Дрыгалова Глумов.

— Так что ж что общественные! чай, и наших частичка тут есть!

Ни шелега. Частичку, об которой ты говоришь, совсем не на этот предмет ты внес. Не пожертвовал, а именно внес, потому, что если бы ты по окладному листу не уплатил, так у тебя имущества на соответствующую сумму описали бы. Понимаешь?

— Понимаю, и все-таки...

180

— Гм... так вот оно что! — молвил Положилов, — а я было на тебя, степенный гражданин, по части одеяльцев для нашего комитета надежды возлагал!

— На этот счет будьте спокойны, Павел Ермолаич. Всем достанет! ежели даже целую армию пожелаете прикрыть — предоставим в лучшем виде!

— Из ящичка?

— Уж там из ящичка ли, из своих ли — будет доставлено!

— То-то, ты у меня смотри: я уж и генеральше пообещал. Ну, и она не прочь походатайствовать за тебя... Только вот не знаю, не испортил ли ты дела тем, что сневежничал давеча.

— Помилуйте! что же я такое сделал? — испугался Дрыгалов.

— А помнишь: «только свистните, ваше превосходительство»? а? Разве с высокопоставленными дамами так разговаривают?

— Да, друг, проштрафился ты! «только свистните»! — шутка сказать! — поддразнил и Глумов. — Ты на какой ленте-то ожидал?

— Все бы хоша с черными полосками...

— А теперь и с белыми полосками за глаза довольно. Ах! господа, господа! так вот вы какими средствиями патриотические-то огни поддерживаете!

Восклицание это заставило Положилова на минуту смешаться, но он сейчас же, впрочем, поправился.

— Любезный друг, — сказал он, — в настоящее время надо практических результатов достигать, а не миндальничать. Задача предстоит такая: раненым необходимы одеяла — не был ли бы комитет чересчур уж наивен, если бы дожидался, пока одеяла с неба спадут?

— Да, да, одеяла... понятно, это — вещь полезная, — согласился Глумов. — Так уж ты вот что, Терентий Галактионыч! как будешь одеяла-то готовить, так помни твердо, что солдатик — святой человек, и сделай милость, уж не сфальшивь! Пожертвуй настоящие одеяла, а не то чтоб звание одно. А впрочем, знаешь ли, что я тебе скажу? — вдруг прибавил он, по обыкновению, совсем неожиданно, — ежели действительно тебя почести взманили, так обкорми ты армии и флоты гнилыми сухарями — по гроб жизни счастлив будешь!

— Ах, это ужасно! — нервно откликнулась Поликсена Ивановна.

— За этакие дела, чай, нашего брата не похвалят! — скромно оговорился и Дрыгалов,

181

— Попробуй! Сказано: солдатик — святой человек, а святые люди разве обижаются? Нынче как на этот предмет глядят? — Святой человек — глупый человек! вот какой нынче разговор просвещенные люди имеют! Всякие злодейства за злодейства признаются: и убийства, и истязания, и грабежи... только вот о промышленных злодействах что-то не слыхать... Следовательно... Ах, да давайте же, господа, об чем-нибудь другом говорить! — вдруг крикнул он надтреснутым, болезненным криком, — ну, об чем? об чем, например? Ведь говаривали же мы об чем-нибудь до войны?

Но мы молчали. Я рылся в воспоминаниях и спрашивал себя: о чем, в самом деле, мы до войны говорили? Говорили о короле Луи-Филиппе, о процессах, ознаменовавших его царствование, о Гизо, Тьере; говорили о том, что такое tiers-état1, и переходили к Мирабо, Робеспьеру, Дантону и к декларации прав человека. Но больше всего говорили о самих себе, о каких-то надеждах, разлетевшихся в прах и оставивших нас между двух стульев. Бесспорно, это были темы очень благодарные, но для того, чтобы развивать их не торопясь, необходимо, чтоб окрест царствовал глубокий мир, чтоб процветала промышленность, чтоб курс на Париж был не ниже 360 сантимов, и чтоб «превратные идеи» появлялись лишь в умеренном количестве, единственно как материал для подновления слишком истрепавшейся разговорной канвы. В настоящую же минуту сюжеты эти оказывались решительно непригодными. Мысль была всецело поглощена одною, специальною темою и решительно отказывалась работать на общечеловеческой почве.

— Вот и Тьер умер! — рискнул наконец кто-то.

— Да, да, да! жил-жил старичина — и помер!

Теперь у них, пожалуй, на чистоту Мак-Магония пойдет!

— Мак-Магония... Тьер... да! Много старичина в свою жизнь непотребств совершил, а вот какое жестокое время приспело, что и об нем приходится слезы лить!

И опять все смолкли.

— Вот вам, Иван Николаич, известно, — буркнул вдруг Дрыгалов, обращаясь к Глумову, — господин Мак-Магон и господин Базин — одно ли и то же это лицо?

— Ну да; то есть почти... Только один убежал, а другой — остался...

— Так-с. А у нас в городу непременный заседатель в полицейском управлении есть, Базиным прозывается, так он


1 третье сословие.

182

сказывает, что этому самому Базину двоюродным племянником приходится... чай, хвастает?

Но вопрос Дрыгалова так и остался без ответа. Увы! даже смерть Тьера не выгорела! Сколько бы в другое время мы по ее поводу разговоров наговорили! а теперь вот сказали два-три слова — и словно законопатило! Чудятся: Плевна, Ловча, Шипкинский проход; слышатся выстрелы, лязг штыков, бряцание сабель и стоны, стоны без конца! Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли! Не долгоязычничает, сидя на печи, не критикует, не побуждает, а прямо несет свою голову навстречу смерти!

Можно ли «разговаривать», когда сердце истекает кровью? Да и об чем? Разве мы что-нибудь знаем? разве мы что-нибудь можем? какую связь мы имеем с этой беспримерной трагедией, которая длится, длится без конца? Откуда вдруг налетел шквал? каким образом составился сценарий трагедии? что его питает и долго ли будет питать? разве мы что-нибудь знаем?

Как знать, может быть, в ту самую минуту, когда мы на досуге судачим, где-нибудь там, под Казанлыком, под Ени-Загрой, разыгрывается... ах, страшно даже представить себе, что такое там разыгрывается! Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо — смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди?

Вот и Гамбетта на три месяца в кутузку засажен... — опять было начал кто-то.

И все окончательно смолкло.

К счастию, обед приходил к концу: атмосфера столовой слишком уж обострилась; ощущалась настоятельная потребность переменить ее.

Но и в кабинете Положилова, куда мы перешли, чувствовалось не легче. Мы расселись по углам и молчали, словно какая-то тупая враждебность овладела всеми. Только Рогаткин и Дрыгалов — первый в качестве будущего исполнителя предначертаний, второй в качестве жертвователя — вполголоса толковали о том, какие должны быть одеяла.

— Я думаю, аршина два длины достаточно будет? — робко выпытывал Дрыгалов, в надежде, что молодой человек, по неопытности, не заметил его жертвовательской проделки.

— Непременно еще пол-аршина прикинь! — крикнул ему Глумов и, обратись к Рогаткину, прибавил: — Вы, молодой человек, шаг за шагом за ним следите, а то как раз...

183

Дольше оставаться было незачем.

Таким образом, обычная воскресная программа осталась невыполненною, и, что всего прискорбнее, трудно было и в будущем предвидеть какие-либо отрадные улучшения в этом смысле. Карты не радовали, разговоры пресеклись. В таком сером настроении пройдет, вероятно, целая длинная зима. На дворе уже становится жутко от холода, с шести часов начинаются сумерки, дождь льет с утра до вечера — как будем мы коротать бесконечные осенние вечера? Придется ходить из угла в угол и думать... об чем думать? об том, что нам и думать-то не об чем! Какая, однако ж, странная, почти страшная вещь!

Да, Глумов так-таки и утверждает, что нам думать и незачем, и не об чем. Он уверяет, что ни сочувствие, ни несочувствие наше, ни критики, ни панегирики — ничто не идет в счет, что все наши суждения и речи — кимвал бряцающий, что мы не можем быть ни искренними, ни правдивыми, что всякая наша попытка отнестись критически к злобе дня отзывается или самохвальством, или ложью, что, наконец, у нас нутро выгорело, как у старой печки, отслужившей свой век... Положим, что он, по обыкновению своему, преувеличивает; но ежели есть даже частичка правды в его словах — разве это не ужасно? Разве не ужасно уже и то, что человеку может казаться подобная безотрадная картина?

А частичка правды наверное есть. В самом деле, кому нужны не только мнения наши, но даже сочувствие и панегирики? Ни силы не слышится в них, ни опоры они никому не могут дать — какая же надобность видеть в них что-нибудь иное, кроме назойливого желания подслужиться или, много-много, оградить себя от каких-то загадочных угроз? Никто наших сочувствий не ищет, никто не утешается ими; что же касается до наших критик, то всему миру известно, что мы такую особенную манеру протестовать и критиковать выработали, которая бросается в нос крепче всякого панегирика.

Празднословие, праздношатательство, амуры и погоня за наживой — вот единственные жизненные основы, которые завещаны нам прошлым и которые мы можем назвать вполне своими, вполне конкретными. Спрашивается: прочны ли они? Очень возможно, что если бы они могли длиться без конца, то мы сочли бы себя вполне удовлетворенными; но в том-то и дело, что на бесконечность срывания цветов удовольствия даже самые легкомысленные из нас нынче уж не рассчитывают... Поэтому, хотя люди и продолжают следовать по завещанной колее, но делают это поневоле, потому что идти больше некуда, и в то же время отлично сознают, что это — жизнь,

184

висящая на волоске, и что пользоваться подобным существованием, жуировать, может только тот, кто упорно закрывает глаза всякий раз, как промелькнет перед ним призрак будущего. А призрак этот начинает мелькать как-то особенно назойливо.

С каждым днем, все больше и больше погружаясь в пучину отчужденности, мы мало-помалу доходим до положения эмигрантов, у которых нет ничего, кроме местожительства да ревнивого полицейского надзора. Нет у нас ни белого, ни черного труда, нет ничего побуждающего к деятельности, напоминающего о кровном, своем деле... Есть только интересы мелких удобств, да и те не от нас зависят, а от разных учреждений и лиц, с которыми мы ничем внутренно не связаны. Ничего нет, кроме массы праздного времени. А жить между тем надобно. Ужели только «для сродственников и знакомых», как объяснял давеча купец Дрыгалов?

Такова, как мне кажется, внутренняя сущность давешних глумовских речей. Говоря по совести, лично я даже не имею ни малейшего основания что-либо возражать против них. В самом деле, что такое вся моя собственная жизнь, как не приличное прозябание, с обязательным аккомпанементом систематического воздержания от жизни? Всегда мы шли с Глумовым об руку по одной и той же колее, с унынием относясь к прошлому, с брезгливостью — к настоящему, с недоумением — к будущему. Что нами руководило при этом совершенно искреннее сознание полнейшей безнадежности каких бы то ни было усилий, что мы не рисовались, не кобенились — в эТоможет служить порукою хоть бы то, что мы, после долгого странствования по прозябательному рецепту, все-таки пришли к тому самому пункту, из которого и отправились, то есть к унынию. Да, не весело-таки нам живется, господа! право, не весело!

Итак, с личной точки зрения, мы правы, и даже, может быть, и не с личной только, но и с точки зрения действительного положения вещей. Но правы ли мы, обобщая заключения, вынесенные нами из жизненных наблюдений? правы ли мы, выводя из этих наблюдений такие практические применения, которые даже самому упорному индифферентизму вынести не в силах и которые, стало быть, и практическими, в строгом смысле, названы быть не могут? По обыкновению, я и на этот вопрос не мог ответить категорическим да или нет, но, под влиянием впечатлений дня, что-то хоть смутно, но подсказывало мне: нет, мы не правы...

Как ни забит человек, как ни ясно для него самого, что он и бесполезен, и бессилен, и беззащитен, все-таки остается еще

185

убедить его, что самая приличная для него форма существования — это прозябание. Но тут-то именно и окажутся бессильными все логические доказательства. Никакая забитость, никакое сознание собственного бессилия не убедит человека, что он должен отказаться от прирожденного ему права быть судьей среды, в которой он живет, и дел, которые совершаются перед его глазами. Допустим, что в данном случае отказ и действительно был бы очень приличен, но что же такое вопрос о приличиях там, где решающее слово принадлежит самой природе человека?

Да, и в тюрьме есть доступ в область общечеловеческой мысли и в область общечеловеческого чувства! и в тюрьме трепещет мысль, горит сердце, кипит кровь! Даже там, где в силу всевозможных уставов и правил жизнь уже прекращает свое действие, где, по-видимому, уже нет ничего своего, оно все-таки есть, это свое, и никакие запреты не сильны сказать ему: остановись! не иди дальше этой двери! Это свое неотступно идет за человеком, куда бы ни бросила его неумолимая судьба; оно разделяет с ним и узы, и заключение, оно освещает для него смрадный каменный мешок, в котором он осужден нести иго жизни...

Сознавать свое существование лишним, видеть себя навсегда осужденным, стоять перед замкнутой дверью — конечно, ужасно; но и это не исключает ни законности, ни возможности волнений негодования и любви. Что нужды, что порывы мысли и чувства бесследно пропадут в какой-то бессмысленной пропасти, — человек все-таки будет негодовать и любить ради самого себя, ради того, что этого требует сама природа его. Есть много простых и честных натур, которых судьба с жестокою последовательностью отметает от жизни и которые, несмотря на бесчисленные удары, все-таки льнут к ней. И льнут не во имя благ, которыми она так обильна, а во имя страданий, которых у нее тоже непочатый край. И кто же знает — быть может, когда-нибудь они и прильнут?.. Как требовать от этих людей какой-то приличной сдержанности, какого-то благородного прозябания, во имя того только, что эта сдержанность и прозябание заключают в себе косвенный протест против неправильностей жизни?

Даже и мы, теоретики приличного прозябания, разве мы не волнуемся, не негодуем, не любим, несмотря на теории, несмотря даже на неопровержимые свидетельства фактов?

Таковы были мысли, которые невольно шевелились во мне, покуда я шел вместе с Глумовым от Положиловых. Несмотря на сравнительно ранний час, Разъезжая была совсем

186

пустынна, так что если бы судить по ней, то можно было бы думать, что город совсем брошен. Масса серых облаков, казалось, висела над самыми крышами домов и без перерыва сеяла мелкий дождь. Бесконечное ненастье давило; глаза искали просвета и не находили. Везде все заперто, заколочено, как и в этой постылой жизни, в которой, как ни стучись, как ни зови, нигде ни до чего не достучишься и не дозовешься...

— А ты не совсем-таки прав! — сказал я наконец Глумову после довольно продолжительного молчания.

— Не только не совсем, а даже и совсем не прав, — ответил он мне.

— Ты не принял в соображение многих обстоятельств. Так, например...

— И примеры знаю.

— Нельзя рекомендовать людям прозябание, как приличнейшую форму существования, даже в тех случаях, когда они и подлинно сознают, что всякий деятельный порыв с их стороны бесполезен?

— Нельзя.

— Нельзя сказать человеку: не негодуй, не люби, когда сама природа вырывает из его груди слова негодования и любви?

— Нельзя.

— Что же сей сон значит?

— А то и значит, что мы живем среди четырех глухих стен, в которых нет ни двери, чтоб выйти, ни окна, чтоб выброситься на мостовую. В этом тесном пространстве всякий прав и всякий не прав... за собственный счет. Как можно требовать от мысли, чтоб она работала правильно, когда кругом царит кромешная тьма? Когда нельзя отличить надежды от отчаяния, лекарства от отравы? Я знаю, что заставить человека не мыслить, не волноваться, не негодовать, не любить — нельзя; но я знаю также, что рядом с этим «нельзя» стоит отрава, гласящая: бесплодно! Стоя между этими двумя одинаково конкретными фактами, как я могу быть правым или неправым?

— Но ведь если ты хочешь, чтоб общество развивалось, то уж, конечно, не с помощью теории приличного прозябания ты достигнешь...

— Знаю и это. Но слушай! будь друг! прекратим этот разговор! До крови больно — человек ведь и я! Я соглашаюсь, что всякий имеет право волноваться, любить, негодовать и вообще поступать по-человечески... Но трудно это, голубчик, ах, как трудно! Ведь по-человечески-то поступать только за свой счет можно, а много ли таких храбрецов! Большинство-то

187

ведь только кобенится да грацию показывает — ужели и это тоже «право»? Или же двоедушничает — вот как наш друг Павел Ермолаич. Я ведь до сих пор думал, что душа-то у него человеческая, ан она, выходит, куриная. Беден он, семейством угнетен — пусть так; но неужто же нельзя вести себя прилично, неужто нельзя без семи комитетов обойтись? Баста! с нынешнего дня я ни об чем другом не говорю, кроме как о Гамбетте. Как ты думаешь, будет во Франции переворот?

Вопрос этот был сделан при повороте на Вознесенский проспект, как вдруг из-за угла на нас что-то стремительно наскочило. Вглядываемся: сам Балалайкин собственной персоной!

— Куда? Зачем?

— На войну, господа, еду!

Я, признаюсь, хотел было поздравить его с таким благородным решением, думая, что вот и Балалайку, стало быть, за живое зацепило, коль скоро кровь проливать идет; но Глумов оказался и тут проницательнее меня.

— Гешефт нашел? — спросил он кратко.

— Наши там... сухари... галеты... по сту тысяч в сутки зарабатывают... зовут!

— То-то ты так и запыхался — бежишь... курицын сын!

Но Балалайкин не слыхал, или притворился, что не слыхал этой апострофы, и продолжал бормотать:

— Сухари... галеты... а притом и народ мрет... Наследства открываются: по закону, по завещанию... всех сортов... Опять же и долговые обязательства... охранение имущества... про̀пасть дела, про̀пасть! Только поспевай!

II

Едва еще было девять часов утра, как я был пробужден сильным звонком, раздавшимся в передней. Вслед за тем до слуха моего донеслись переговоры и пререкания, а через минуту я уже знал, что господин Балалайкин настоятельно требует видеть меня по крайне нужному делу.

— Свободные деньги есть? — так-таки прямо и оборвал он меня, как только я вошел в кабинет.

Он расположился у меня как свой человек, то есть забрался на кушетку с ногами и с невыразимою наглостью покуривал сигару, осыпая пеплом ковер и обивку мебели.

Вопрос о деньгах, признаюсь, несколько смутил меня. Капитал у меня хоть и небольшой, но есть. Как истинно культурный русский человек, я давно понял, что всякие

188

недвижимости, до которых, под прикрытием крепостного права, так падки были наши отцы, могут, на будущее время, служить лишь к обременению, и потому довольно ходко совершил ликвидацию суходолов и мокрых мест, составлявших совокупность полученного мною отцовского наследия. Результатом этой ликвидации был капитал, часть которого я, в свою очередь, тоже ликвидировал в увеселительных заведениях обеих столиц, но, на мое счастие, нашлись добрые люди, которые вовремя остановили меня от дальнейшей ликвидации. С тех пор я окончательно сосчитался с собой, спрятал остатки капитала в надежное место и... ожесточился. Вздрагиваю всякий раз, когда кто-нибудь при мне начинает разговаривать об отсутствии в русских духа предприимчивости, и невольно бледнею при мысли: а что, ежели явится обольститель и отнимет у меня мои деньги?

Да и денег-то ведь немного... ах, как немного! именно в обрез, столько, сколько нужно, чтоб обеспечить человеку возможность жить, раскладывая гранпасьянс и не трепеща от ужаса при мысли о завтрашнем дне. Все у меня рассчитано заранее: сколько можно истратить в день на извозчика, на еду, на папиросы, на прачку и проч. Следовательно, унеси у меня сегодня кто-нибудь тысячу рублей, то я немедленно завтра же почувствую, что в моем годовом бюджете последовала убыль в пятьдесят — шестьдесят рублей. А как только унесли тысячу, то за нею непременно последует другая, третья, четвертая — это уж я знаю по опыту. Стоит только раз сойти со стези непреклонности, а затем — пиши пропало! Поэтому я даже другу моему, Глумову, никогда о капиталах моих не говорю — все думаю: а вдруг попросит! И он мне о своих капиталах не говорит, — тоже, конечно, думает: а вдруг попросит! Молчок — святое дело. Ибо ежели, с одной стороны, в человеке нет решимости сделаться червонным валетом, а с другой стороны — не предвидится и иных путей для «получений», то понятное дело, что вся его мысль исключительно поглощается одним предметом: охранением тайны существования наследственных четвертаков и пятиалтынных от нескромной любознательности посторонних лиц. Подумайте! ведь на этих пятиалтынных зиждется все благополучие современного культурного русского человека! ведь человек этот все еще не утратил вкуса к жизни, хотя и не может дать себе отчета, чего ему от нее надобно.

— Деньги? какие же могут быть у меня деньги? — отвечал я, усиливаясь придать моему голосу тон непринужденности, но в то же время чувствуя, что внутри у меня все дрожит.

189

— Рассказывайте! живете же чем-нибудь!

— Конечно, живу... Какой вы, однако, наглый, Балалайкин! Вам недостаточно знать, что человек живет — нет, вы непременно хотите доискаться, на чей счет он живет, сколько тратит, делает ли долги или, напротив, откладывает сбережения для приобретения бумаг, дающих небольшой, но зато верный доход.

— Совсем я этого знать не желаю; я просто спрашиваю: есть ли у вас свободные деньги, потому что мне нужно.

— Нужно! — а это разве не наглость! Вам — нужно, а мне, может, совсем не нужно, чтоб вы знали. Нет, это уж такая привычка у вас пошлая: не можете вы мимо человека пройти, чтоб не заглянуть, что у него в кармане! Нужно, изволите видеть, ему знать... нужно!

— Да уверяю вас: нужно!

Настойчивость эта рассердила меня еще пуще. Не говоря ни слова, я присел к письменному столу с твердою решимостью оставаться глухим к каким бы то ни было обольщениям.

— А я бы хороший процент дал! — продолжал Балалайкин, располагаясь на кушетке как можно комфортабельнее и даже потягиваясь.

Я молчу.

— Например, два процента в месяц... и с гарантией, что в этом размере течение процентов будет продолжаться не менее года.

Прежнее молчание с моей стороны — и выжидательный зевок со стороны Балалайкина.

— А возможно и так: половина всех прибылей предприятия с гарантией минимума, например, в размере двадцати четырех процентов.

В таком вкусе длятся краткие монологи минут десять. Приносят два стакана чаю: для меня и для Балалайкина. Я беру свой стакан и отсылаю другой, говоря, что Балалайкин может и без чаю остаться. Но он и этим не пронимается.

— А я бы стакан выпил, — говорит он, — впрочем... Так вот что, голубчик: три процента в месяц с учетом вперед за целый год. C’est à prende ou à laisser!1

— Слушайте, Балалайкин! — не выдерживаю я, — ежели вы не прекратите этого разговора — клянусь, я пошлю за городовым!

— Что же, и городовой всякий скажет, что мое предприятие верное. И не только верное, но и... патриотическое... да!


1 Хочешь — бери, хочешь — нет!

190

— Вы — патриот! — вскрикиваю я вне себя от гнева и боли, — вы, Балалайкин... вы! Вы — побочный сын не то Репетилова, не то Удушьева... Вы — поставщик самых достоверных лжесвидетелей... ах!

— И все-таки я повторяю: предприятие мое не только верное, но и патриотическое... да! А обстоятельство, что я — побочный сын, не имеет к делу никакого отношения, и я даже удивляюсь, что человек образованный и в некотором роде даже либерал... Впрочем, я не желаю оставаться на почве инкриминаций, а повторяю: мое предприятие верное и патриотическое... да! И я охотно предложил бы на выбор: или принять непосредственное участие в деле, или ссудить меня деньгами за хороший процент!

Я смотрел и не верил глазам. Поток брани, который я вгорячах вылил на него (я даже сам упрекал себя: с какой стати я об Репетилове и Удушьеве напомнил), не только не заставил его покраснеть или поколебаться, но, по-видимому, даже оказал на него как бы укрепляющее действие.

— Я уже был по этому делу сегодня с визитом у господина Глумова, — продолжал он совершенно спокойно.

— Врете вы! уж одно то, что только теперь бьет девять часов, доказывает...

— Был-с. И даже входил в соглашение...

— Которое, конечно, кончилось тем, что Глумов предложил вам оставить его квартиру...

— Нет-с, господин Глумов обещал подумать...

Я в волнении ходил по комнате.

Вот тварь, — думалось мне, — которая впилась в мое существование и от которой я ни под каким видом отцепиться не могу! Какой-то фатализм тяготеет надо мной относительно Балалайкина — фатализм, восприявший начало еще в то время, когда я верил в искренность и либерализм Ипполита Маркелыча Удушьева. Я помню: это было лет двадцать тому назад. Я сгорал жаждой подвига, который, по тогдашнему времени, заключался в том, чтоб такую статейку тиснуть, в которой бы не только цензура, но и сам черт ногу переломил. Но прежде нежели приступить к выполнению подвига, нужно было, чтоб кто-нибудь из старых воробьев благословил на него. В то время всех благословлял Удушьев. Его только что откуда-то возвратили, и Москва, в которой он поселился, с благоговейным вниманием прислушивалась к его речениям. Я нарочно поехал в Москву из Петербурга и не без труда добился доступа к Удушьеву. Он принял меня важно: в халате и полулежа в длинном кресле. Это был старик бодрый, громадного роста, несколько тучный и румяный; масса седых кудрей

191

венчала его словно ореолом. В его глазах беспрерывно вспыхивал огонь («я старый крамольник, — говорил он, — хотя сознаюсь, что в настоящее время для крамольничества нет пищи!»), а говорил он плавно, размеренно, начав собеседование важным дактилем и незаметно перейдя в игривый анапест. Часто ссылался на свой «Взгляд и нечто» и, чтоб сделать эти ссылки более доступными, подкреплял их цитатами из водевилей Репетилова. Теперь я понимаю, что в речах его ничего не было, кроме смеси самого обыкновенного риторического лганья с водевильным легкомыслием; но тогда казалось, что это именно и есть язык, приличествующий глубокому убеждению, смягченному привычками благовоспитанности. Странная вещь! этот человек довольно-таки вытерпел, многое видел в жизни, многое мог лично наблюсти — и за всем тем был до того полон отрывками из «Взгляда и нечто», что десятки лет, казалось, прошли мимо, не изменивши ни одной строки в этом загадочном profession de foi1. По-видимому, он интересовался и новой русской литературой, но преимущественно театром, причем — такова жизненность репетиловских преданий! — одобрял Ленского и Кони и сдержанно относился к Островскому.

— Островский интересен! — отозвался он, — да... это несомненно: он интересен! но мой почтеннейший друг Михайло Семеныч (актер Щепкин) недаром говорит, что со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком!

Одною из особенностей этого свидания было то, что покуда Удушьев на тысячу ладов перефразировал передо мной свой «Взгляд и нечто», в комнате наянливо копошился не совсем опрятный, но вороватый мальчишка, который делал мне тысячи надоедливых пакостей: с разбегу кидался мне в ноги, карабкался на спинку кресла, в котором я сидел, теребил меня сзади за волосы и проч. И вот, когда началось «благословение», Удушьев, возложив обе руки на мою голову, подозвал к себе и вороватого мальчишку.

— Балалайкин! преклони колена! — сказал он, торжественно указывая на меня, — запомни черты этого многообещающего юноши, ибо он — мой продолжатель! А вы, — продолжал он, обращаясь ко мне, — рукоположите, в свою очередь, этого отрока. Он будет — вашим продолжателем!

Затем он слегка приподнялся в кресле, дрожащим голосом пропел куплет из «Стряпчего под столом» — и церемониал


1 программа.

192

был выполнен. Но когда я откланивался, то на прощание он счел долгом вновь напомнить мне о Балалайкине.

— Поберегите его! — сказал он мне, — бог знает, долго ли я проживу, а между тем... Балалайкин — это последний отпрыск единственного человека, который в совершенстве понимал меня! Он — побочный сын Репетилова и Стешки... знаменитой Стешки... ах, бестия, как она заливалась в «Настасье»! Ее голос — покрывал весь хор!

Разумеется, я должен был обещать, и вот с этих-то пор Балалайкин впился в мое существование. Изгнанный из лицея Каткова за крамольно-легкомысленное отношение к латинской грамматике, он явился в Петербург юношей полным надежд и самым бесцеремонным образом потребовал, чтоб я его поддержал. Я отнесся к нему очень приветливо и тотчас же определил в департамент «Напрасных Тревог»; а когда ему там не понравилось, то в течение одного года последовательно переводил его в четыре другие департамента, из коих последним был департамент «Возбуждения вопросов и Оставления таковых без разрешения». Но он нигде не уживался, ленился, манкировал, не мог путно двух строк написать и, что всего важнее, однажды, во время доклада, во всеуслышание пропел «La chose»1 и тем произвел волнение среди департаментских чиновников, которые, с вице-директором во главе, бросив занятия, начали ему подпевать. С тех пор он окончательно повис у меня на шее, и сколько двугривенных и четвертаков передавал я ему — так и теперь встают дыбом волосы, когда я вспоминаю об этом! Я не говорю, чтоб я смиренно переносил его нахальство — нет: очень часто я даже объяснялся с ним на самом чистейшем русском диалекте, но он не только не смущался этим, но даже с каждым подобным объяснением как бы усугублял свою привязанность ко мне. Придет, бывало, дернет во всю мочь за звонок, устранит слугу, ежели последний вздумает попрепятствовать ему войти в переднюю, и ворвется.

— Прикажите-ка, папенька-крестный, — скажет, — извозчику за меня заплатить, да кстати уж каминчик бы затопить, да котлеточку... Иззяб и проголодался... смерть!

Только тогда я вздохнул свободно, когда был объявлен скорый и правый суд. Найдя в нем приют в качестве адвоката, Балалайкин, с свойственною легкомыслию неблагодарностью, тотчас прекратил свои посещения ко мне, чем я, впрочем, не только не опечалился, но даже втайне ласкал себя надеждой, что теперь-то уж непременно сошлют его на поселение, ибо


1 «Вот это вещь».

193

в противном случае какое же значение имел бы милостивый суд?

И вдруг этот человек снова становится на моем пути и требует у меня — чего? — уж не просто двугривенного или пятиалтынного, чтоб заплатить за извозчика, а... капитала!!

— Все-то вы врете! — сказал я, — никогда Глумов не обещал, да и не мог обещать вам подумать. На вас достаточно взглянуть, чтоб сейчас же дать ответ на всякий вопрос, который вы предложите!

— Будто уж у меня такая открытая физиономия?

— У вас физиономия... у вас, я вам скажу, такая физиономия...

— Не продолжайте. И все-таки я вам говорю правду: господин Глумов не только обещал подумать, но даже прямо выразился: «предприятие ваше несомненно выгодное, но прежде все-таки надо сообразить, какого сорта вознаграждения следует за него ожидать».

— Ну, да... конечно, так! то есть, дивиденда или трёпки!

— А я, напротив, уверен, что господин Глумов хотел сказать совсем другое, а именно: так как предприятие хотя и несомненно выгодно, но все-таки сопряжено с риском, то сообразно с этим должно быть определено и вознаграждение. Как человек осмотрительный, он не бросился в предприятие сразу, но пожелал предварительно сообразить размер процента, основательно взвесивши все шансы pro и contra...1

Ответ этот заставил меня несколько поколебаться. Конечно, я понимал, что Балалайкин лжет, но ссылка на осмотрительность и сообразительность Глумова все-таки заключала в себе некоторое правдоподобие. Действительно, я и Глумов (а может быть, и большинство наших сверстников вообще) не имеем недостатка ни в осмотрительности, ни в сообразительности, чему наглядным доказательством служит уже одно то, что мы, несмотря на крамольный дух, находимся только на замечании, но живота не лишены. Конечно, мы кассы гласных ссуд не откроем, но что касается до того, чтоб получить хороший процент, и ежели притом благородно и для всех безобидно...

— Да что ж это за предприятие наконец? — спросил я, значительно смягчаясь.

— Отбивать не будете?

— Балалайкин! вы сошли с ума!

— Хорошо, я вам верю. Итак, вот что: на днях я очень дешево присмотрел партию килек...


1 «за» и «против».

194

Он пристально взглянул на меня, словно наслаждаясь чувством недоумения, которое выразило мое лицо.

— Кильки ревельские, настоящие, — продолжал он, — с запашко̀м, правда — ну, да ведь à la guerre comme à la guerre1.

— Ну?

— Присмотрел я партию в сто тысяч банок. Мы покупаем здесь, в лавках, банку по восьмидесяти копеек, а мне один из моих клиентов уступает банку по пятнадцати копеек, то есть, собственно говоря, возвращает себе лишь ценность стекла.

— Черт знает, что вы городите!

— Делает он такую значительную уступку, разумеется, преимущественно потому, что, как я уже сказал, кильки выдержаны, с запашко̀м. Но, во-первых, ежели продавать кильки в банках, то и в мирное время этот недостаток будет заметен лишь по откупорке, а, во-вторых, на поле битвы, когда люди едят урывками, воин, конечно...

— Ах, да уйдите вы от меня, Христа ради!

— Выслушайте, прошу вас, до конца. Когда мне было сделано предложение о покупке упомянутой партии килек, то у меня, натурально, сейчас же блеснула в голове мысль, что килька должна сыграть на Дунае большую роль. В настоящее время, как это подтверждают корреспонденты всех русских газет, в нашей армии ни в чем не ощущается такого существенного недостатка, как в закусках. Подметив этот факт, я прежде всего остановил свой взор на сардинке; но покуда я входил в сношения по этому предмету, всю свободную сардинку уже скупил Новосельский, который уже недреманным оком следил за газетными корреспонденциями. Затем я долгое время блуждал между икрой, балыком и сыром, покуда счастливая случайность не натолкнула меня на кильку. Как вы думаете, сколько килек заключается в каждой банке?

— Не считал, не знаю.

— А я считал: ровно сто шестьдесят три. Тогда как в коробке сардинок, стоящей столько же, сколько и целая банка килек, помещается не больше пятнадцати рыбок. Теперь резюмируем нашу мысль. Получив единственный в своем роде случай приобрести за ничто громадную партию килек, мы имеем возможность не только конкурировать с сардиной Новосельского, но и положительнейшим образом убить ее. Как ни велик патриотизм Новосельского, но он, как ни вертись, не может отпустить свою сардину дешевле, как по шести копеек за штуку, тогда как мы, даже принимая за норму цены, существующие на кильку в петербургских лавках, имеем полную


1 на войне, как на войне.

195

возможность за копейку предложить потребителю две штуки отличнейшей в мире закуски! Ясно, что нашу закуску с удовольствием купит даже солдат, тогда как над закуской Новосельского по временам задумается и армейский офицер. Но я иду дальше; рядом неопровержимых доводов я докажу вам, что нашу закуску, преимущественно перед закуской Новосельского, приобретет не только недостаточный чин армии и флотов, но и баловень фортуны, гвардейский офицер. И не потому только, что она дешевле, а потому, что она лучше. Делая в течение десяти дней самые тщательные опыты над сардинкой и килькой, как с точки зрения вкусового ощущения, доставляемого этими рыбами, так и со стороны сравнительного влияния их на физический и духовный организм человека, я пришел к следующим неопровержимым выводам. Сардинка, будучи приготовлена на масле, имеет вкус пресный и потому скоро приедается, тогда как килька, сдобренная перцем и лавровым листом, — никогда! В военное время это очень важно! На войне, господа судьи (Балалайкин вдруг встал и простер руки, вообразив, что он произносит на суде защитительную речь), разнообразие закусок — вещь очень желательная, но достижимая ли — это еще вопрос. Это — идеал, к которому будут вечно устремляться все помыслы заботливых военачальников, но идеал, которому, смело могу сказать, никогда не суждено осуществиться. Под градом пуль и гранат, в виду устремляющейся со всех сторон смерти, не столько важно разнообразие закуски, сколько неприедаемость ее. На этой незыблемой основе покоится изобретение гороховой колбасы, и этим же свойством в высшей степени обладает — килька!! Она имеет ту же манность, как и сардинка, но вместе с тем обладает задержкою, в виде продольной кости, которая положительно препятствует переходу манности в приторность. Мало того: килька не притупляет вкусовых органов, как сардинка, но действует на них возбуждающим и, так сказать, развивающим образом. Съешьте одну сардинку — и с вас достаточно; съешьте кильку — и вам захочется съесть еще пять, десять, сто, тысячу килек! Таковы, милостивые государи, результаты моих наблюдений с точки зрения непосредственно вкусовой. Что же касается до сравнительного влияния сардинки и кильки на физический и духовный организм человека, то наблюдения мои могут быть выражены в следующих немногих, но решительных выводах: 1) сардинка, даже при умеренном употреблении, производит отяжеление в желудке, тогда как килька подстрекает желудок к новой и новой деятельности; 2) производя отяжеление физическое, сардинка сообщает вялость и умственным отправлениям человека, вливает яд сомнения и нерешительности

196

в его действия, тогда как килька — веселит и одушевляет человека жаждою славы и подвигов... Вот, милостивые государи, не фантастические, но вполне осязательные основания, которые заставляют меня прозревать в недалеком будущем несомненную победу кильки над сардинкой, несмотря на патриотические усилия г. Новосельского сделать последнюю обязательною закуской русских воинов на все время достославной борьбы за независимость единоверных и единокровных нам славян. Представьте же себе теперь...

Он вдруг поперхнулся и выпучил глаза. Ни судей, ни присяжных, ни публики — никого перед ним не было. Несколько минут он стоял в изумлении, припоминая, каким образом он очутился в моей квартире и что собственно заставило его произнести вдохновенную речь в защиту кильки. Наконец он припомнил.

— Я, кажется, увлекся, — сказал он, — но все равно. Высказанные мной сейчас основания настолько верны, что едва ли вы найдете возможным опровергнуть их. Теперь остается доказать самое существенное: то есть определить ожидаемую от предприятия прибыль. По-моему, это очень просто. Употребивши на приобретение ста тысяч банок килек пятнадцать тысяч рублей, предприятие, в каких-нибудь два-три месяца, учетверяет свой капитал... где, спрашиваю я вас, в какой стране возможно столь быстрое и притом ни с чем несообразное накопление богатств?

Он обратил на меня взор, полный легкомысленной уверенности, что нарисованная им перспектива заставит меня немедленно вынуть из кармана ключ. Но увы! я уже охладел...

— Быть может, вам недостаточно этих соображений, и вы ожидаете от меня дальнейших, — вновь начал он, — извольте, есть и дальнейшие. Во-первых, не следует упускать из вида, что в настоящий момент на Дунае все расплаты производятся не кредитными рублями, а на звонкую монету. Следовательно, покупая банку килек за восемь гривенников, воин, собственно говоря, уплатит нам не восемь гривенников, а рубль двадцать копеек, что делает будущность, ожидающую предприятие, еще более блестящею. Во-вторых, учетверив в течение двух-трех месяцев свой первоначальный фонд, предприятие может продолжать операцию дальше, то есть не только наводнить килькою поля битв, но и накормить ею болгар, герцеговинцев, черногорцев и вообще всех борющихся за святое дело свободы и независимости. В-третьих, предприятие, независимо от громадных материальных выгод, наверное будет пользоваться в глазах начальства и патриотическою окраской. Конечно, мы приобретаем кильку почти задаром, но ведь это известно только

197

нам; в глазах же целого мира будет стоять тот непререкаемый факт, что мы банку килек, сто̀ящую в Петербурге (то есть почти в самом месте ее производства) восемьдесят копеек, за те же восемьдесят копеек продаем на Дунае! И пространство, и время, и даже законные проценты на затраченный капитал — все принесено нами на алтарь любви к отечеству! Ужели это не величественное зрелище! И заметьте: мы ничего не просим; мы не выговариваем в свою пользу даже тех десяти процентов, которые получают Коган, Горвиц, Грегер и компания; мы потребуем только одного: дайте простор нашей кильке, не стесняйте естественное распространение ее в среде русских воинов! Разумеется, если Новосельский примет явно насильственные меры, чтоб подчинить нашу вкусную и вполне приспособленную к военным обстоятельствам закуску своей нецелесообразной и вредно действующей на дух войск сардинке — тогда... ну, тогда окажите нам защиту... но только защиту! Ужели и этого много?

Он вновь обратил ко мне молящие взоры; но я продолжал оставаться безучастным и холодным. Мало того: я решился сразу и окончательно высказаться.

— Послушайте, Балалайкин, — сказал я, — я одному удивляюсь, как это вам не приходит в голову: а что, если меня за такие проекты возьмут да повесят?

— Этот вопрос уже был мне предложен господином Глумовым, — ответил он, — да, впрочем, я и сам имел его в виду, когда обсуждал шансы предприятия.

— Вот видите! стало быть, вы уж и сами догадывались, что предприятие ваше совсем не такое патриотическое, каким вы его хотите представить теперь.

— Нет, я не догадывался, а просто рассчитывал и соображал. Так как в военное время возможны всякого рода недоразумения, то весьма естественно, что я принимал во внимание и шанс быть повешенным.

— И, разумеется, по строгом размышлении, пришли к убеждению...

— Что вешать решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи — ну, тогда не спорю... Но килька и притом по такой дешевой цене...

— Балалайкин! вы слишком снисходительны к себе! Подумайте, ведь вы сами только что выразились — и, по-моему, чересчур даже деликатно, — что ваши кильки с запашко̀м, а на деле-то они должны быть просто-на̀просто протухлые. Я не спорю, ваш проект основан на такой мизерной частности, что назвать его злодейством, в строгом смысле, нельзя; но ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому,

198

чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту — и вы единогласно приговорены! Ведь вы уж примирились с мыслью, что воины «второпях» могут гнилые кильки глотать (на этой «мысли» вертится весь наш проект): отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины «второпях» могут гнилыми сухарями довольствоваться? Вы скажете, быть может, что эта мысль уже предвосхищена и по мере возможности приводится в исполнение. Прекрасно! На это я могу ответить вам следующее: изобретатели гнилых сухарей, конечно, в более или менее близком будущем не избегнут должного возмездия — по крайней мере, вся образованная Россия с надеждой ожидает этого, — но и вам, злодею мелкому, все-таки следует отнестись к себе строже и спросить себя: не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за вашу прожектерскую деятельность?

Балалайкин на минуту задумался и даже инстинктивно потер рукою шею, словно ощущая на ней присутствие веревки. Но сейчас же вслед за этим он уже смотрел по-прежнему бодро.

— Итак, вы возбуждаете вопрос об уголовном возмездии...

— Я, собственно, ничего не возбуждаю; но думаю, что вопрос этот возникает сам собою, силою вещей, как возникло, например, дело московского учетного банка.

— И кончилось тем, что Струсберг препровожден за границу, а Ландау сам туда бежал... Моралист! — пошутил он уж совсем весело.

— Моралист — пожалуй. И даже неудачный — согласен и на это. Но вот в чем дело. Давеча у меня сорвалось с языка напоминание о том, что вы — сын Репетилова. Что я поступил и этом случае более нежели опрометчиво — в этом я сознаюсь вполне искренно. Но теперь я даже вдвойне сознаю свою опрометчивость, потому что Репетилов — ведь это что же такое? Репетилов, это — идеал душевной опрятности; Репетилов, это — человек без упрека... разумеется, говоря не абсолютно, а| сравнительно. Репетилов легкомыслен, назойлив и даже, пожалуй, противен, но все-таки вряд ли кому-либо из его сверстников могло прийти на мысль сказать при взгляде на него: вот человек, которого настоятельно нужно повесить. Подобный приговор был бы и жесток и несправедлив, потому что преступления, совершаемые Репетиловыми, таковы, что щелчок в нос служит вполне достаточною для них оценкою. Теперь сравните же... но нет! Ах, Балалайкин! если бы вы могли сделаться

199

Репетиловым вполне — как бы это было хорошо, и как бы я был счастлив за вас!

Покуда я отчеканивал эту предику, Балалайкин смотрел на меня пристально, но совершенно безучастно. Вряд ли даже он слышал что-нибудь из высказанного мною; скорее всего, в его голове копошились в это время новые промышленные проекты, потому что, как только утих мой голос, он сейчас же, как ни в чем не бывало, опять возвратился к своему предмету.

— Итак, мое предприятие с килькой кажется вам недостаточно выгодным? — спросил он меня совершенно спокойно.

— Нет, не невыгодным, а... Ах, Балалайкин, Балалайкин! какой вы наглый человек! именно наглый, наглый, наглый! Совсем не невыгодным нахожу я ваше предприятие, а именно...

— Позвольте. Допустим, что только невыгодным — зачем искать других определений? Ведь не бог же знает, какое блаженство вы ощутите, ежели замените эпитет «невыгодный» каким-нибудь бурмицким зерном из словаря Полторацкого кабака. Итак, мое предприятие кажется вам невыгодным... хотя... В два-три месяца возможность учетверить капитал — желал бы я знать, какое предприятие, кроме, разумеется, горвицевского, может принести такой дивиденд? И где же, наконец, предел человеческим желаниям?

— Оставимте этот разговор, Балалайкин! вы — наглый! вас не урезонишь! оставимте!

— Прекрасно. Забудем о кильках. Но в таком случае у меня имеется к вашим услугам другая, ежели не более, то отнюдь не менее выгодная операция.

И, заметив на моем лице испуг, он, чтоб не дать мне возможности возражать, поспешно продолжал:

— Вот в чем дело, голубчик. На днях мне предложили приобрести партию махорки по баснословно дешевой цене... что-то вроде шести гривен за пуд...

— Это еще что?

— Махорка — это табак, род опиума самого скверного сорта. Мы с вами, конечно, не будем его курить, ну и господа офицеры... Но для солдат это — лучшее лакомство и вместе с тем прекраснейшее возбудительное средство, какого только можно желать!

— И, конечно, ваша махорка будет тоже гнилая?

— Гнилая — нет, подмоченная — да. Но я уж имею в виду средство: сто̀ит только подмоченные листы вновь подмочить — и они будут опять совсем как свежие.

— Ну да, на вид, а в сущности все-таки гнилые?

— Моралист! но разве в пылу битв есть возможность отличить свежий табак от... подмоченного?

200

Это было ужасно. Битых два часа он неуставаючи мучил меня, и я до того отупел под гнетом его приставаний, что даже утратил всякую изобретательную энергию. Несколько раз спрашивал я себя: как бы поступил на моем месте, например, француз, немец, англичанин? но нет, там подобного случая даже быть не может! Там всякий свое место знает: Балалайкины — между собою разговоры водят, Глумовы — между собою. Явился Балалайкин-немец к Глумову-немцу с предложением о кильке — Глумов повернулся к нему спиной, — и дело с концом. А у нас, словно на дне запущенного пруда, сплелось что-то до такой степени дивное, что хоть железный лом в ход пускай — и тем не раздерешь. Пришел Балалайкин «посидеть» — и будет сидеть, сколько ему бог на душу положит. Ни за городовым послать, ни отвернуться от него — даже в голову не придет. А почему так? — да потому именно, что тут есть невообразимое сплетение. Сзади есть Удушьев, есть Репетилов — все люди, которые и из могил кричат: плоть от плоти! кость от костей! И кричат не только Балалайкину, но и мне, и Глумову, и всем.

— Эх вы! — продолжал между тем Балалайкин, — и капитал у вас есть, и даже хороший — это я достоверно знаю, — а вы сидите на нем да по пяти копеечек с рубля получаете! Подумайте! время-то ведь летит! Ведь нынче человек, у которого нет денег — это что такое? ведь это — презренный, это больше чем презренный, это — каналья, которая наверное ворует и которая, следовательно, рано или поздно непременно попадет на скамью подсудимых! Какую вы себе старость готовите!!

Ужасно, ужасно, ужасно! Я сидел как на угольях и безнадежно смотрел на часы. Мне казалось: вот-вот сейчас раздастся звонок, и Глумов освободит меня от этого распутного юноши.

— Вы всю жизнь спустя рукава прожили, всю жизнь по верхам глазели! — гудел в моих ушах голос Балалайкина, — так хоть один-то раз взгляните на дело серьезно! Ведь я кому пользы желаю — все вам же! Потому что я сам... мне зачем? с меня и практики моей адвокатской по горло будет! Вот я, не дальше как вчера, одну дамочку с мужем разлучил... штучка, я вам доложу... пальчики оближешь! Десять тысяч чистоганчиком за хлопоты вручила, да приложение... у Огюста в отдельном кабинете! Всю ночь до поздних петухов мы с ней прохороводились — я потом татарам двадцать пять рублей на водку дал! А какой ужин! фрукты какие! вино! Я было заплатить хотел — не допустила! Сама за все рассчиталась, а татарам, с своей стороны, радужную выкинула! Так вот какую я

201

жизнь веду! А вы... об чем, бишь, впрочем, я говорить начал?.. да, об махорке! Слушайте: ведь это — какой проект! ведь я не на офицеров рассчитываю, а на солдат, на массы — понимаете? Махорку всякий курит, без махорки воину обойтись нельзя! Он на редут лезет, а трубка у него в зубах! А ежели и этого вам мало, так можно нашу махорку и обязательною сделать... у меня и насчет этого ходы есть... По рукам, что ли?

Но я продолжал молчать и не сводил глаз с часов.

— Но вам, может быть, и то не нравится, что я насчет ходо̀в упомянул... моралист? так я вам доложу, что без этого нашему брату — мат. Конечно, можно дураком и перед открытою дверью стоять, да ведь дураки потому и называются дураками, что они рот разевают, а умные в это время куски глотают. Нет, вот как я тут позолочу да там посеребрю, а ежели и это не помогает, так где ползком, а где и на задних лапках... так-то, папенька-крестный!

Говоря это, он дружески хлопал меня по коленке, и увы! я не оказал никакого противодействия его ласкам! Я только старался окаменеть в ожидании чуда. Вдруг звонок! Я бросился навстречу к Глумову и, буквально дрожа всем телом, крикнул:

— Ах, как он мне надоел! как надоел!

— Так я и знал! предвидел я, братец, что он к тебе пойдет! Ах, Балалайка бесструнная! Мало тебе того, что я тебя с лестницы спустил?

— Помилуй, он хвастается, что ты выслушал его проекты и обещал подумать, — сосплетничал я.

— Я тебе обещал? я?

Голос Глумова звучал так сурово, вид его был так грозен, что Балалайкин невольно смутился.

— Молись богу! твой час наступил! Я тебя предупреждал давеча, что добром тебе не кончить! — продолжал Глумов и прекраснейшим basso profondo1 пропел:

Твой сме-ертный час! Твой гро-озный час!

— Душа моя, надо его повесить! — обратился он ко мне, — он, впрочем, уж знает об этом, я и веревку с собой захватил.

Действительно, Глумов вынул из кармана совсем новую веревку и поднес ее к носу Балалайкина. Балалайкин старался улыбнуться, но от наблюдательности моей не укрылось, что физиономия его заметно поблекла, в виду решимости, с которою Глумов произнес свой приговор.


1 низким басом.

202

— А вот и гвоздь — молись, Балалайкин! Мало того, что ты людей до истерики своими приставаниями доводишь — ты, заодно с турками, возмечтал русскую армию истребить! Знаешь ли, чем это пахнет? Молись и снимай галстук!

Балалайкин, желая обратить дело в шутку, охотно развязал галстук, расстегнул воротник рубашки и даже шею подставил; я, с своей стороны, в качестве любителя юмористических представлений, не менее охотно помогал Глумову надевать петлю. И вдруг Глумов схватил Балалайкина в охапку и самым серьезным образом потащил его к гвоздю.

— Послушайте! это наконец уж выходит из пределов шутки! — протестовал на ходу Балалайкин.

Я тоже порядочно испугался.

— Что ты делаешь, душа моя! — взмолился я, — ведь нас за это... Не лучше ли отправить его в участок?

— Чтоб его оттуда выпустили... Оставь меня! я знаю, что делаю! Так ты, Балалайка, думал, что с тобой шутки шутят... а? Нет, мой друг! ты меня так огорчил, так огорчил... даже до глубины души! Государственную измену затеял... а?! Полезай, полезай! барахтаться нечего!

И он в один момент его вздернул, до такой степени вздернул, что Балалайкин сейчас же и язык высунул.

— Теперь пойдем к Палкину завтракать! — обратился ко мне Глумов, — а он покуда пускай повисит!

— Помилуй! да ведь он, того гляди, умрет!

— Не умрет — не бойся! Ты думаешь, он язык-то высунул — это он лжет! Лжешь, Балалайка?

Балалайкин не ответил, а только еще больше высунул язык.

— Вот и прекрасно. Повиси тут, а мы пойдем!

 

Я должен сказать, что Глумов увлек меня к Палкину почти насильно. Я шел за ним, подчиняясь его авторитету, но в то же время беспрестанно оглядываясь назад, как будто Балалайкин с высунутым языком гнался за мной по пятам. Глумов с обычною ласковостью успокоивал меня.

— Я — человек не жестокий, — говорил он, — но думаю, что в настоящее время спасительный намек необходим. Так уж эти негодяи нынче расходились и столько их развелось... Помилуй! кровь пьют, обворовывают, а наконец и начисто морить собрались!.. Надо же намек сделать, чтоб хоть немножко поостепенились, мерзавцы!

— Действительно, это нелишнее; но все-таки прошу тебя иметь в виду, что Балалайкин уж язык высунул. Дай мне слово, что пробудешь у Палкина недолго.

203

— Пробуду столько, сколько требуется, чтоб аппетит удовлетворить. Говорю тебе, что он лжет и, по всем вероятиям, в эту минуту уж лыжи навострил и бежит сломя голову еще кого-нибудь своими проектами соблазнять. Но ежели он и поколеет — неужто же суд не поймет, что иначе в данном случае нельзя было поступить? И неужто ты-то не благодарен мне, что я тебя выручил? Оставим, мой друг, этот разговор.

И точно: Глумов, не торопясь, съел котлетку, выпил бутылку пива и вступил со мною в душевную беседу.

— Столько нынче по городу анекдотов про этих христопродавцев ходит, — говорил он, — что другой, наслушавшись, невольно скажет: какая, однако ж, распутная страна!

— Да, голубчик! даже уж и говорят!

— Завелась эта шайка проходимцев да девиц международного поведения, впились, сосут... Осыпала сетью наши Заманиловки, Погореловки, Проплёванные; бьются там люди, словно рыба в мотне, ничего не понимают, только чувствуют, что их сейчас жрать будут... Бьются — и только! как будто в этом одном и состоит их провиденциальное назначение. Кто отомстит-то за это — вот ты мне что скажи!

— История после все разберет.

— Нет, не разберет, потому что история только верхоглядничает. Ей даже и узнать неоткуда, что в Заманиловках честные люди живут. Струсберги, да Овсянниковы, да жидовствующая братия — вот материал, который она разрабатывает. Блеск ей нужен, герои нужны!

— Что ж, ведь, с одной стороны, это и не худо. По крайней мере, от компрометирующей солидарности заманиловцы ускользнут.

— Вряд ли. Это в прежнее время бывало, что заладит историк: Мстислав да Ростислав, а из партикулярных людей Добрыня да Блуд. А нынче историк вороват сделался: хоть и те же Добрыни да Блуды у него под руками, а он так-таки и нахальничает: я, говорит, знать не хочу, что на Васильевском острову да на Английской набережной происходило; я, говорит, народ имею в виду, народ призываю к суду истории! Вот и потянут проплёвановцев на цугундер...

— Но какой же может быть суд, ежели о них, как ты сам сейчас выразился, и сказать-то нечего?

— То-то что солжет что-нибудь. А впрочем, голубчик, если бы и удалось заманиловцам от солидарности ускользнуть, так ведь и тут барыш не велик. Солидарности-то не будет, да, пожалуй, и совсем ничего не будет — вот что нелестно! жили, мол, да были не помнящие родства — хорошо разве этак-то?

— Однако мы видим, что даже в кратких учебниках и там

204

заманиловцев не помнящими родства не называют, а, напротив, аттестаты даже выдают.

— Ну, да; отличаются, мол, твердостью в бедствиях и доблестным очищением окладных листов; так нынче ведь и этого человек с совестью сказать не может. Твердость в бедствиях кабаки пошатнули, а что касается до окладных листов... ах, не радуются, мой друг, сердца начальников, глядя на них!

— Неужто?

— Да, любезный! а впрочем, ты не подумай... ни-ни! Просто ничего не поделаешь! «Ничего не поделаешь» — вот клич, который нынче несется из края в край по всей Руси! А тут между тем шайка международных негодяев мрежи неуставаючи плетет!

Глумов вздохнул и спросил рюмку водки (после завтрака!), что означало, что он находится в ожесточении.

— Так ты думаешь, что Балалайкин, например, попадет в историю?

— Нет, Балалайкин-имярек, Балалайкин, которого мы сейчас повесили, — тот не попадет. С него достаточно и того, что он где-нибудь в конце тома, в ученых примечаниях, фигурировать будет. Но Балалайкины вообще, Балалайкины, их же имена ты, господи, веси! — те краеугольный камень составят. А от них пойдет мораль и на заманиловцев, проплёвановцев, погорелковцев. Потому что кто же виноват, что о них никаких свидетельств нет, кроме ревизских сказок? Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных — я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства — всеобщего! Все, значит, без исключения... Что ж! коли хочешь, оно ведь и правильно!

— Почему же правильно?

— А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают — стало быть, ты сам потатчик и попуститель; ежели ты — только вол подъяремный, стало быть, нечего об тебе и говорить. Мало ли на земном шаре земноводных обитает? мычат, блеют, мяукают, каркают, свищут, квакают — разве история обязывается принимать их в расчет?

Приговор был решительный, и меня, признаюсь, даже не раз передернуло, покуда Глумов высказывал его. Но так как я знал наверное, что он говорит таким образом совсем не по убеждению, а единственно под влиянием ожесточения, то ограничился тем, что возразил ему:

— Ты этого не думаешь, а говоришь под влиянием хотя и законного, но все-таки не вполне разумного ожесточения.

205

— Уж не против Балалайкина ли?

— Нет, Балалайкина мы уж повесили — будет с него. Но сделай транспортировку Балалайкиных, переложи их несколькими тонами выше — гамма-то ведь бесконечна! — усложни его ребяческие проекты, прибавь к ним гнилые сухари, толченый уголь вместо пороха (разумеется, если только можно такое злодейство себе представить!), и поводы для ожесточения получатся до такой степени полные, что в виду их невольно притупится самое живое чувство справедливости. Не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе — вот где настоящая причина негодования!

— Что же, однако, в моих словах несправедливого?

— Все несправедливо. Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами, как: или ты — человек, или ты — вол подъяремный, их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его, как ты сам сейчас выразился, немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто не знает. Положение трагическое и запутанное, но в материалах для изучения его недостатка все-таки нет. Ведь Балалайкинские-то проекты на ком отражаются? — на нем, исключительно на эТомечущемся человеке! Стало быть, историку, ежели он не безумный, стоит только разобраться в этих проектах и сопоставить их... Впрочем, ты ведь и сам все это лучше меня знаешь, а только так, в минуту жизни трудную, пофрондировать вздумал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глумов хотя и возражал, но не искренно, а скорее из упрямства, чтоб сохранить за собой последнее слово. Впрочем, я тоже поспешил переменить разговор, потому что заметил, что сидевший за соседним столом посетитель начал что-то уж чересчур симпатично прислушиваться к нашим речам.

— А Балалайкин-то ведь все висит! — сказал я.

— И пускай висит.

— Однако, знаешь ли что? конечно, проекты его гнусны, но ежели их с финансовой точки зрения разобрать... право, они совсем не глупы!

— Еще как не глупы-то!

206

— Ведь это только так кажется, что килька или махорка — не сто̀ящие внимания предметы! а взгляни-ка на дело поглубже, особливо на махорку...

— И числа процентам не будет!

— И знаешь ли еще что? не только осуществление этих проектов вполне практично, но даже и характер им можно придать... именно патриотический... да!

— Еще бы, восемь гривенников на месте производства и те же восемь гривенников за две тысячи верст — это хоть кому угодно в нос бросится!

— Так что ежели бы, например...

— Постой! заключим лучше наш разговор так: но по этим-то именно соображениям и надлежало Балалайкина повесить! Правильно?

Я должен был согласиться, что правильно, и сделал это тем охотнее, что вопрос о том: что-то происходит теперь у меня дома? — все-таки ни на минуту не оставлял меня. Без особенного сожаления оставили мы палкинские салоны, и, признаюсь, я не без тревоги позвонил у дверей моей квартиры. К счастию, проницательность Глумова на этот раз не изменила ему: Балалайкина и след простыл. Каким образом он ухитрился на весу высвободиться из петли, это — его тайна; но на письменном столе моем лежала записка, гласившая так:

«Я мог бы претендовать на вас; но, понимая шутку, первый готов посмеяться, ежели она остроумна. Поэтому я считаю наши переговоры по известному делу не конченными, а только временно прерванными. Когда голос страстей умолкнет и рассудок вновь вступит в права свои, то телеграфируйте мне: Фонарный переулок, дом бывший Зондермана. Я во всякое время к вашим услугам.

Балалайкин».

Прошло два месяца, в продолжение которых я не следил за Балалайкиным, хотя случайными путями и получал об нем отрывочные сведения. Но последние были до такой степени ни с чем несообразны, что трудно было дать им какую-нибудь веру. Одни говорили, что Балалайкин вступил в товарищество с известным евреем Зельманом и принял Моисеев закон, чтобы получить больше свободы в движениях по махорочной операции; другие рассказывали, что он потурчился и поступил адъютантом к Осману-Паше; наконец третьи утверждали, что он сделался приближенным Мак-Магона и ездил от последнего к римскому папе за испрошением благословения на совершение государственного переворота. Не потому трудно было

207

поверить этим слухам, чтоб Балалайкин неспособен был совершить все эти метаморфозы, но потому, что невольно представлялся вопрос: на кой черт мог понадобиться наш Балалайкин Зельману, Осману-Паше и Мак-Магону, когда у них под руками тьмы тем своих собственных Балалайкиных, всегда готовых на всякие послуги?

На днях, утром, передо мной, по обыкновению, лежал мой любимый листок: «Чего изволите?», газета ежедневно-либеральная. Проштудировав известия с театра войны, я обратился к «внутренним делам» (прежде эта рубрика носила название «внутренних безобразий», но так как со времени войны безобразий у нас уже не совершается, то взамен их явились «внутренние дела»), и вдруг взор мой упал на корреспонденцию из Махорска:

«Нам пишут из губернского города Махорска: На днях в нашем городе, по распоряжению административных властей (?), подвергнут наказанию на теле розгами один из проходимцев, порожденных современными военными обстоятельствами. Это — некто Балалайкин, довольно еще молодой человек, содержавший, до начала войны, в Петербурге адвокатскую контору, которая преимущественно принимала на себя ведение бракоразводных дел и подыскивание лжесвидетелей. Преступление, за которое он ныне понес заслуженную кару, заключалось в том, что он, прибыв к нам под предлогом заготовления махорки для находящихся на Дунае русских войск, имел от Османа-Паши тайное поручение следить за распоряжениями здешнего губернского начальства. Употребив в дело подкуп, он постепенно переслал в Плевну, в копиях, все журналы здешнего губернского правления, и, между прочим, один очень важный, в котором обсуждались меры для приведения Российской империи в состояние неуязвимости, причем главною и самою действительною мерою предполагалось немедленное и совершенное во всех местах прекращение книгопечатания, с оставлением лишь небольшого числа литер для опубликования театральных афиш и начальственных циркуляров. Получив этот журнал, Осман-Паша, конечно, сообразил, что ежели прописанная в нем мера будет принята, то неуязвимость будет достигнута неизбежно, и притом в самое короткое время, и тогда борьба с северным колоссом сделается совершенно немыслимою. И вот, под влиянием этой мысли, турецкий главнокомандующий решился сделать целый ряд отчаянных попыток, чтоб хоть в последний раз потешить сердце повелителя правоверных, и результатом этого решения было, как известно, несколько эфемерных успехов, одержанных турками. Долгое время, однако, виновники измены укрывались от взоров

208

правосудия, но на днях интрига разъяснилась, благодаря деятельным розыскам, предпринятым частным приставом Х., и Балалайкин, ввиду вескости собранных против него улик, вынужден был во всем сознаться, причем сильно компрометировал Османа и Реуфа пашей.

Рассказывают, что первоначально было предположено повесить Балалайкина, но, по ходатайству дам махорского международного beau monde’a1, наказание это было заменено более легким — розгами. Обряд был совершен публично на главной городской площади, причем, конечно, присутствовал и весь наш beau monde. Балалайкин — мужчина очень пропорционально сложенный. Он прибыл на место экзекуции в коляске и очень любезно раскланивался с знакомыми, а в особенности с дамами; затем бодро выскочил из экипажа, взбежал на устроенное возвышение и сам сделал необходимый для совершения обряда туалет. Криков во время сечения с его стороны не было, а потому в народе ходил слух, что секуторы подкуплены. По окончании обряда, покуда Балалайкин, по обычаю, благодарил секуторов за науку, дамы махали платками. В этот день Балалайкин был приглашен в десяти домах на обед, но гостеприимные хозяева с горечью узнали, что интересной жертве махорского правосудия уже не суждено обедать в Махорске. Через два часа по совершении обряда проходимец в сопровождении двоих прохвостов уже следовал по назначению для принятия на теле административных распоряжений и в прочих городах Российской империи».

Разумеется, я сейчас же поспешил к Глумову, чтоб поделиться с ним вестью, и застал его за чтением «Красы Демидрона», в которой о том же предмете писалось совершенно другое. А именно:

«Никто, в течение столь короткого времени, не был жертвою такого множества ложных слухов и клевет, как уважаемый наш сотрудник Балалайкин, автор статьи: «При ходатайстве — и закону премена бывает». Чего-чего не распускали об нем: и жидовство-то он принял, и Осману-Паше передал будто бы важную государственную тайну, а вчера даже очень серьезные люди за верное выдавали, что он высечен в губернском городе Махорске, где в последнее время находился центр его полезной деятельности по заготовлению махорки для войск действующей на Дунае армии! Из всех этих известий похоже на правду одно: действительно, Балалайкин имел свидание с Османом-Пашой, но совсем не для сообщения государственной тайны, а с дипломатической миссией от Грегера, Когана,


1 высшее общество.

209

Горвица и всех вообще евреев, обитающих в России и поручивших Балалайкину убедить талантливого турецкого полководца, что усилия его приведут лишь к напрасной трате пороха. Все же остальное — чистейшая выдумка и самая наглая ложь. Будучи близко знакомы с Балалайкиным, мы, от лица всех его друзей и почитателей, можем удостоверить, что патриотические операции, предпринятые им по случаю настоящей войны, все до одной увенчались успехом, и что он сам, обремененный добычею, прибудет в Петербург не далее, как завтра, то есть 12-го сего октября. Все приготовления к приему его кончены, а именно: 1) в доме Мурузи, на Литейной, занят под его помещение весь бельэтаж, причем особый обширный зал отделен для игры в чехарду; 2) на Хреновском заводе приобретена, за баснословно дорогую цену, четверня породистых орловских лошадей, выезженных в упряжи à la Daumont;1 3) у Неллиса, Тацки и Вагнера заказано до двадцати великолепных экипажей, а в Москве у Арбатского — бесчисленное множество дрожек, саней и прочей экипажной мелочи. Затем нам остается прибавить только одно: Балалайкин почтен от начальства единственным в своем роде отличием: правом носить на спине изображение бубнового туза. Надеемся, что отныне ни зависть, ни клевета уже не настигнут его. Sapientisat»2.

— Двенадцатое октября — да ведь это сегодня! стало быть, он уже здесь! — воскликнули мы в один голос и решили тотчас же на месте, в доме Мурузи, удостовериться, которая из двух газет имеет более верные известия с театра войны.

Литейная была оживлена более обыкновенного; местами виднелись кучки любопытных, которые, по мере приближения нашего к Пантелеймонской улице, встречались все чаще и чаще. Около дома Мурузи мы нашли уже целую толпу. У одного из подъездов красовалось новенькое с иголочки открытое ландо, запряженное четверкой великолепных белых лошадей; за ландо тянулся ряд дрожек. Мы хотели было войти в дверь подъезда, но вооруженный булавою и отлично откормленный швейцар сурово отогнал нас.

С четверть часа мы простояли в немом ожидании. Вдруг откормленный швейцар заметался, и вслед за тем обе двери подъезда растворились настежь. Нет сомнения... это он, это — Балалайкин! Но как он вырос, возмужал, похорошел! как он выхолил свои щеки, и какая бесконечно блаженная улыбка играла на его алых устах! Щегольской дорожный костюм


1 в стиле Домона.

2 умному достаточно.

210

плотно облегал его стройное тело; полированная сумка, переброшенная через плечо, отливала на солнце нестерпимым блеском; на голове была накинута легкая шотландская шапочка, в околыше которой, вместо пера, был воткнут лист засохшей махорки; в петличке жакетки красовалась ленточка неизвестного ордена. За ним следовала блестящая свита, в которой я насчитал десять жидов, десять греков и десять армян. Шествие было очень шумное, потому что армяне и греки препирались между собой о том, чья вера лучше, а жиды, напротив того, галдели, что все веры хороши. Обязанности церемониймейстера исполнял оставшийся за штатом обер-секретарь одного из упраздненных департаментов сената.

Балалайкин, однако ж, заметил нас и... подошел к нам! Без особенной фамильярности, но и без театральной напыщенности, свойственной выскочкам и временщикам. Просто, благородно.

— Господа, — сказал он, — я вас в свое время приглашал — вы сами не захотели! Пеняйте на себя.

Я не помню, что со мной было. Помню только, что я весь дрожал от волнения, и совершенно не понимаю, как произнес:

— Ваше сиятельство!..

— Шт!.. — скромно остановил он меня, прижимая палец к губам, — покамест я еще... просто Балалайкин!

Быть может, свидание на этом и кончилось бы, если бы Глумов не поспешил исправить глупое впечатление, произведенное моею нелепою робостью.

— Стой, Балалайка бесструнная! — сказал он, — куда ж ты собрался этаким франтом?

— Я отправляюсь теперь в Монте-Карло просить руки дочери мсье Блана1, — ответил он, не смущаясь выходкой Глумова, — но ежели мне это не удастся, то, во всяком случае, я имею обещание, что первая вакансия крупье при рулетке будет принадлежать мне. Ах, господа, господа! не хотели вы в то время...

— Об этом после, — прервал его Глумов, — но вот нумер газеты, в которой пишут, что в Махорске на площади, при громадном стечении народа...

— Было, господа, и это! все было!

— Что ж это за орден у тебя в петлице?

— А это — орден «борьбы». Его на днях учредил Мак-Магон и по секрету раздает своим приближенным. Разумеется, прислал и мне.


1 Блан — содержатель игорного дома в Монте-Карло. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)

211

— Нет, как ты хочешь, а объяснись обстоятельнее. Что такое с тобой? откуда все это? эта свита, эти экипажи, этот откормленный швейцар, это восточное великолепие?

— На это я могу сказать вам одно, господа. Что такое — я? что такое — все то, что вы теперь видите? Погодите! вот кончится война, и прибудут в Петербург настоящие негодяи... дельцы, хотел я сказать... Тогда — увидите!


М.Е. Салтыков-Щедрин. В среде умеренности и аккуратности. Отголоски. На досуге // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений в 20 томах. М.: Художественная литература, 1971. Т. 12. С. 157—212.
© Электронная публикация — РВБ, 2008—2024. Версия 2.0 от 30 марта 2017 г.