ВЕЧЕР ПЯТЫЙ
ПОШЕХОНСКОЕ «ДЕЛО»

Будучи от рождения пошехонским гражданином, я с удовольствием делаю периодические экскурсии в эту страну. Сколько лет я на свете живу, столько же времени и знаю ее. Знал ее крепостною, знал и реформенною, знаю и теперь, готовую возродиться вновь, или, как нынче принято говорить, от мечтаний перейти к делу. Замечтались, видите, пошехонцы, закружились у них буйные головы — натурально, пора за дело молодцов засадить. Принимайтесь, господа, принимайтесь! а дальше видно будет, как с вами поступить.

Все мне в этой стране родственно и достолюбезно. До́роги мне и зыбучие ее пески, и болота, и хвойные леса (увы! ныне

104

значительно поредевшие) ; но в особенности мил населяющий ее люд, простодушный, смирный, слегка унылый, или, лучше сказать, как бы задумавшийся над разрешением какой-то непосильной задачи. Всегда он был таким, во всех положениях; всегда шел безотговорочно и вперед и назад, принимая к сведению и руководству всевозможные уроки и задачи и в то же время как бы говоря себе: «Посмотрим, какая-то из этого нового хлеба лебеда выйдет?» Слышалась ли в этом вопросе робкая ирония, или он был только невольным выражением всполошившегося инстинкта самосохранения — я не берусь объяснить. Но могу сказать достоверно, что когда водворялись новые порядки и создавались новые положения, то они всегда находили пошехонца готовым приспособиться к приносимой ими новой лебеде с тою же повадливостью, с какою он искони приспособлялся к лебеде всех времен...

Случались, конечно, между пошехонцами и недоразумения (приспособляются-приспособляются, да вдруг и станут в тупик), или, как в старину выражались, «бунты», но никто до сих пор в этих «бунтах» разобраться не мог. Что такое их порождает, экономические ли причины, политические ли или религиозные — ни один компетентный исследователь пошехонской народности на этот вопрос ясно не ответил. Хотя же господа исправники и утверждают, что все бунты происходят от зачинщиков, но, по моему мнению, такое объяснение чересчур уже просто, а потому и неимоверно. Поэтому я с своей стороны предлагаю такую догадку: пошехонец бунтует, когда у него шкура болит; но когда он, при посредстве вразумлений, убеждается, что стоит только перетерпеть, и шкура отболит сама собою, тогда он бунтовать перестает.

Бывали минуты, когда пошехонская страна приводила меня в недоумение; но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна — ее надо любить. Ничто так естественно не вызывает любви, как бедность, угнетенность, скорбь и злосчастие вообще. Любовь сама по себе есть чувство радостное и светлое, но в большинстве применений в нее громадным элементом входит жале́ние. Оно делает любовь деятельной и внушает ей подвиги высокого самоотвержения; оно напояет человеческую жизнь отравой и в то же время заставляет человека стремиться к этой отраве, жаждать ее, видеть в ней заветнейшую цель лучших помыслов души. Даже совсем дряблые и закоченевшие сердца — и те находят в глубинах своих искру, которая не только побуждает их устремляться навстречу злосчастию, но и их самих согревает и растворяет. «Бедные! бедные! бедные!» — вот мысль, которая может переполнить все существо,

105

переполнинить до краев, не давая места ни другой мысли, ни другому чувству. Эта робкая боль, сказывающаяся всюду, эти подавленные стоны, волной переливающиеся из края в край, — могут замучить. Они призывают к суду человеческой совести тени прошлого; побуждают ее разбираться в том, что казалось позабытым, канувшим в вечность; заставляют чего-то искать, каких-то лучей, на которых можно было бы успокоиться... Искать, искать... и не находить. Не потому не находить, чтобы все прошлое было сплошным темным пятном, а потому, что нет того солнца, которого лучи не потускнели бы в глубинах безрассветной ночи, называемой человеческим злосчастием. Спрашивается: при таких неусыпающих мучениях совести естественно ли, чтобы мысль переносилась на почву иных (хотя бы высших и мировых) вопросов, а не сознавала себя бесповоротно прикованною к тем непосредственным отравам, которые и свидетельства прошлого, и перспективы будущего — всё окутывают непроницаемым флером.

 

Мы переживаем время суровых, но бесплодных поучений. Все как будто проснулись от пьяного сна и впервые встретились лицом к лицу с какою-то безнадежною, почти фантастическою действительностью. Отсюда — всеобщее изумление, поголовный страх. Именно только изумление и страх, потому что бросившийся в глаза хаос не вызвал в нас решимости разобраться в нем, не указал на необходимость отделить следствия от причин, согласовать накопившиеся жизненные противоречия и установить отправные пункты для будущего жизнестроительства, а только пробудил какое-то спутанное чувство, которое и овладело умами с неудержимою силой.

Спутанное чувство и формулу нашло для себя спутанную. «Прочь мечтания! прочь волшебные сны! прочь фразы! пора, наконец, за дело взяться!» — вот эта формула. Какие мечтания, какие сны, какие фразы — неизвестно. Почему эти мечтания, сны и фразы оказались бесплодными: потому ли, что они сами в себе не заключали зерна жизни, или потому, что это зерно было погублено сложившимися условиями — тоже неизвестно. И, наконец, в чем заключается дело, за которое пора взяться, — и об этом никто не говорит.

Одним словом, все жалуются и вопиют, что «фраза» заела нас, все настаивают на ее истреблении, и все на ее место предлагают... такую же фразу! И в довершение — фразу совсем не новую, а засиженную, истрепанную, почти истлевшую под наслоениями пыли и плесени. Фразу, которую в любом архиве, на любой полке можно прочесть в бесконечном разнообразии редакций...

106

Тем не менее мысль о необходимости перехода от мечтаний к «делу», по-видимому, оказалась настолько по плечу нашей «отрезвившейся» современности, что сомневаться в предстоящей ей блестящей будущности нет возможности.

Во всех трактирах и харчевнях разом раздалось такое множество трезвенных голосов, что в общей сумятице трудно различить, где кончается простое пустословие и где начинается подсиживание. Все требуют «дела», говорят о «деле», поучают, убеждают, негодуют на тему: «Дела, дела и дела!» Публицисты едва поспевают формулировать народившиеся требования, пожелания и аспирации. Один восклицает: «Прочь дурные фантасмагории, этот гнилой плод дурных страстей! прочь несбыточные и неосуществимые ожидания! да проглянет луч света в темную ночь мечтаний! да восторжествует здравый смысл!» Другой, положа руку на сердце, излагает: «Эпоха мечтаний, по-видимому, миновалась — и слава богу! Злоба дня изменила характер свой, и из области блестящих, но туманных порываний вывела общество в область простого, но ясного и всем доступного дела. Будем же верны этой вновь народившейся потребности общества и вместе со всеми, желающими отечеству процветания, воскликнем: „Да исчезнут мечтания! да здравствует суровое, но плодотворное дело!"» Третий наивно подхватывает: «А что, в самом деле! не попробовать ли нам обратиться к делу? Авось либо...» и т. д.

И затем, наговорившись досыта, и публицисты, и устные представители общественного задора, как бы обращаясь к невидимому оппоненту, едиными устами возглашают: «К чему привели нас мечтания? — ни к чему!!» И вся окрестность вторит им: «Ни к чему!» И долы, и горы, и поля, и луга — всё, как один, вопиет: «Ни к чему! ни к чему! ни к чему!»

Но, как уже замечено выше, ни в трактирах, ни в публицистике никто до сих пор не обмолвился, в чем же должно заключаться «дело», которого вожделеют все сердца; никто не назвал его по имени. Воображению представляется нечто вроде пирога, который покуда стоит в духовом шкафу и поспевает. Когда он зарумянится, его вынут и подадут: «Кушайте!»

Такие внезапные всполохи человеческой мысли в особенности любопытны в психологическом отношении. Иной раз думается, что слово сказалось не понимаючи — ан оно сказано не только «понимаючи», но и с намерением подсидеть; в другой раз — наоборот. Думаешь-думаешь, стараешься разобрать, и все выходит: понимаючи — не понимаючи, не понимаючи — понимаючи. Самое лучшее в таких случаях — уйти от греха. Потому что если вокруг все скопом кричат: «Довольно

107

мечтаний! довольно!» — то тут и самый скромный человек невольно скажет себе: «А что, в самом деле... авось...»

— Об «деле» надо сказать так: какое дело и в какое время! — говорил мне на днях отставной бесшабашный советник Рогуля. — И дела надо требовать с осторожностью. Иное дело на взгляд совсем плевое, а, смотришь, исподволь оно округляться начинает. Округляется да округляется, и вдруг — вон оно куда пошло!

Повторяю, однако ж: представление о «деле» не только не новость в истории нашей цивилизации, но, напротив, составляет существеннейшую часть всего ее содержания.

По крайней мере, так искони было у нас в Пошехонье. Благодаря отсутствию мечтаний пошехонская страна поражала своей несокрушимостью; благодаря тому, что в ней никогда не замечалось недостатка в «деле», — она удивляла изобилием.

О несокрушимости пошехонской я говорить не буду, потому что считаю себя в этом вопросе некомпетентным; но о так называемом пошехонском изобилии побеседую с охотою.

Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом. «Арсений Иваныч, — говорят они, — при ста душах сам-четырнадцать за стол каждый день садился — а как жил!» Или: «У Анны Мосе́вны всего одна ревизская душа была, да и та бездетная, а жила же!» И, сделавши эти посылки, считают себя вполне правыми.

Что касается до меня, то хотя я остаюсь при особом мнении насчет подлинности и размеров пошехонского изобилия, но должен; все-таки признать, что лет тридцать тому назад жилось здесь как будто ходчее. Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? — то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейбкампанцев, истопников и прочих дружинников и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями. Каким же образом это привилегированное изобилие достигалось теми, на долю которых оно выпадало? — на этот вопрос все Пошехонье, наверное, в один голос ответит: «Делом». Ибо старые дружинники не только понимали, в чем состоит «дело», но и умели разделить его на две части. Сами взяли в руки жезл, а аборигенам предоставили проливать пот и слезы. И дело не только шло как по маслу, но и творило подлинные чудеса. Из конца в конец кипела пошехонская земля слезами и по́том, как река в полую воду, и благодаря этому кипению пески превращались в плодородные нивы, болота — в луга, а Анна Мосевна могла благодушествовать при одной ревизской душе. И так ловко пользовались

108

дружинники этим своеобразным изобилием, что и впрямь казалось, что ему конца-краю нет. Ужели это было мечтание, а не «дело»?

В начале пятидесятых годов потомки лейбкампанцев начали задумываться. Крепостное право еще было в самом разгаре, но в самой совести счастливых дружинников произошло раздвоение. Ряды поседелых в боях истопников постепенно редели и пополнялись молодыми дружинниками, которые не имели ни прежней цельности миросозерцания, ни прежней веры в крепостное право и его творческие силы. Это были люди колеблющиеся, не чуждые зачатков пробуждающейся совести, но больше всего чистоплотные. Чуть-чуть в то время «мечтания» не заполонили «дела». Но бог спас. Новые дружинники слишком много любили досуг, лакомства и комфорт жизни, чтобы отказаться от «дела», которое их доставляло. Натворив тьму-тьмущую всякого рода несообразностей, то умывая руки и доказывая свою непричастность к крепостному строю, то цепляясь за него, они, после целого ряда бессильных и лживых потуг, пришли к убеждению, что их личное участие в пошехонских судьбах может только поколебать установившуюся традицию об изобилии пошехонской страны. И, убедившись в этом, в одно прекрасное утро, как тати, исчезли из насиженных предками гнезд, предоставив доверенным Финагеичам и Прохорычам продолжать исконное трезвенное пошехонское «дело», а плоды его высылать им по месту жительства. И Финагеичи не положили охулки на руку. Это было самое горькое время для пошехонцев-аборигенов, ибо они были обязаны делать «дело» против прежнего вдвое: раз — во имя интересов дружинника, и два — во имя интересов его заместителя. Ужели и это было мечтание, а не «дело»?

Наконец, когда пошехонец окончательно весь выпотел, надорвался и отощал, — наступило «время, всех освящающее». Из человека кабального пошехонец вдруг шагнул в «меньшие братья». Против этой клички он точно так же не прекословил, как не прекословил и против других бесчисленных кличек, с незапамятных времен на него сыпавшихся. И только тогда, когда увидел себя замурованным в «наделе», как будто задумался. И опять, не то иронически, не то машинально, спросил себя: «Посмотрим, какая из этого выйдет лебеда?»

Снова «мечтания» едва не заполонили «дела». Но мечтания странные, чисто пошехонские. А именно: чаяли жито лопатами загребать, а по какому случаю — неизвестно. Разумеется, случилось нечто совсем неожиданное: не пришлось не только за лопаты браться, но и на пригоршню жита не хватило.

109

Житницы дружинников запустели, житницы «меньших братьев» не наполнились. Каким образом произошло явление столь изумительное, доказывавшее, что досуг вместо изобилия приводит за собой скудость, — об этом покуда не велено сказывать. Но достоверно, что оно совершилось у всех на глазах и удивило даже самих ничему не удивляющихся пошехонцев. Земля была все та же, и пошехонец на ней — все тот же, простодушный, во всякое время готовый источать пот; но плоды земные словно сговорились: перестали лезть из земли, да и шабаш. Надо всем царил какой-то загадочный вопрос, который, по-видимому, связывал руки, мешал возделывать, сеять, жать.

Разрешение загадки, впрочем, не заставило себя ждать и осуществилось в лице Деруновых, Колупаевых и Разуваевых. Эти шустрые люди отлично поняли, что «меньший брат» засовался и что прежде всего его следует «остепенить». Или, говоря другими словами, необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столько же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы «вольным» пошехонским потом. Но замечательно, что, предпринимая осуществление этой задачи, Колупаевы не принесли с собой ничего, что могло бы хотя отчасти оправдать их претензии: ни усовершенствований, ни знаний, ни новых приемов, а озаботились только об одном: чтобы абориген как можно аккуратнее уперся лбом в стену. Вот это-то именно они и называли «делом». И не скрывали этого, но шли в поход, восклицая, подобно нынешним трезвенным людям: «Прочь мечтания! прочь фразы! Да здравствует «дело»!»

И все, как нарочно, сложилось так, чтоб увенчать их предприятие успехом. И купленные за грош занадельные обрезки, и наделы, устроенные на манер западней, и распивочная продажа вина — все устроилось на потребу потомку древних гущеедов и на пагубу поильцу-кормильцу пошехонской земли. В скором времени меньший брат увидел себя до такой степени изловленным, что мысль о непрерывности даней, составлявшая основной элемент его крепостного существования, вновь предстала перед ним, как единственный выход, приличествующий его злосчастию. И предстала тем с большею ясностью и неизбежностью, что самый процесс принесения даней уже именовался вольным, а не принудительным. Очевидно, что и это было совсем не мечтание, но «дело», горшее из всех «дел».

Тем не менее представление об изобилии пошехонской страны, однажды поколебленное, уже не восстановилось. До такой степени не восстановилось, что ныне многие начинают сомневаться, действительно ли оно когда-нибудь

110

существовало и не смешивали ли его с изобилием пошехонской мужицкой спины. Сама земля явилась с немым протестом против насилий, которым подвергала ее колупаевская невежественная орда. С каждым годом недра ее поступаются скуднее и скуднее, хотя кабальный пошехонец без устали проделывает, за счет Колупаева, все тот же изнурительный процесс, который проделывали его отцы и деды за счет счастливого лейбкампанца... А Колупаев сидит, ничего не разумеючи, за стойкой в кабаке да по-дурацки покрикивает: «Довольно мечтаний! довольно фраз! За дело!»

 

Таким образом оказывается, что мысль о «деле», которая так настойчиво волнует современное русское общество, у нас, в Пошехонье, не только не составляет новости, но искони служила единственным основанием, на котором созидалось и утверждалось наше пошехонское житие. Так что ежели и случались экскурсии в область мечтаний и фраз, то экскурсии эти занимали как раз столько времени, сколько требовалось для того, чтобы переход от одной формы «дела» к другой не казался чересчур резким.

Но что всего замечательнее, представление о «деле» после каждой такой экскурсии не только не смягчалось, но становилось все суровее и суровее. Ибо, по старинному обычаю пошехонскому, всякая новая форма «дела» требовала не простого подчинения ей, но подчинения, сопровождаемого приличествующим остепенением.

Я помню, в одну из таких эпох, когда кратковременная экскурсия в область мечтаний и фраз только что завершилась, пришлось мне быть в «своем месте» по «своему делу».

Не буду говорить о том, сколько раз и с какою силою ёкало мое сердце при виде родного гнезда, как пахну́ло на меня ароматами юности, как я внезапно почувствовал себя добрее, бодрее, свежее и т. д. Обо всем этом неоднократно и более искусными руками было засвидетельствовано в русской литературе, и моя рука ни одного штриха в этой картине ни прибавить, ни убавить не может. Начну прямо с того, что в «своем месте» всякое дело делается беспорядочно, урывками, или, лучше сказать, занятие делом берет известную сумму минут, разделенных между собою часами и сутками. Сегодня пришел Прохорыч — он и согласен бы, да подумать надо; завтра пришел Финагеич — этот и согласен и не согласен, но, во всяком случае, ему надо к зятю за сорок верст съездить, чтобы решительный ответ дать; на послезавтра ждали купца Кабальникова, а он совсем не явился: «Ломается, старый пес, очумел от денег». Эти часовые и суточные промежутки, посвящаемые

111

исключительно праздной ходьбе взад и вперед по комнатам, тянутся необыкновенно томительно.

Чтоб скоротать время, можно бы сельского батюшку пригласить, но он гражданского разговора не понимает, а о мужицких делах говорить брезгует. Так что ежели нет на столе закуски (батюшка, для продолжения времени, в каждый кусок не меньше двух раз вилкой тычет, как будто сразу захватить не может), то обе стороны чувствуют себя стеснительно.

Поэтому я очень обрадовался, узнав, что еще не все бывшие дружинники разбежались из своих гнезд и что во главе несбежавших находится и старый мой знакомец, Артемий Клубков.

Я зазнал Клубкова очень давно и в весьма благоприятном, сравнительно, положении. Он служил при губернаторе чиновником особых поручений, но казенной службой не особенно отягощался (на него возлагали только так называемые «щекотливые» дела), преимущественно возлежал на лоне у губернатора и выполнял поручения губернаторши. Сверх того, он был великий мастер по части всякого рода увеселений, так что ни один клубный бал, ни один загородный пикник, ни один благотворительный спектакль не обходились без того, чтоб он не являлся главным распорядителем. Наружность он имел довольно ординарную, но одевался чисто и знал, кому и чем услужить. И в то же время умел пользоваться привилегиями, которые доставляла ему роль распорядителя увеселений, с такою же ловкостью, с какою пользуется своими привилегиями первый балетный сюжет, на обязанности которого лежит держать на весу балерину в то время, когда она всем корпусом изгибается, чтобы увидеть свои собственные пятки. Поэтому между ним и губернскими дамочками установились какие-то особенные, как бы служебные отношения, в силу которых последние хотя не увлекались им, но и противодействовать не дерзали.

— Клубков! вы мне дадите роль в «Отце, каких мало»?

— А какая будет за это награда?

— Ах, противный!

И вот, по манию Клубкова, без предварительных ухаживаний и разговоров, дамочкин «семейный союз» разлетался в прах...

Всем этим относительным благополучием Клубков был обязан исключительно самому себе, или, лучше сказать, своим натуральным качествам. Образование он получил «домашнее», то есть по достижении осьмнадцати лет, прямо с отческой конюшни, перешел в кавалерийский полк юнкером и тянул там лямку до поручичьего чина, после чего определился

112

к штатским делам. В материальном отношении он тоже был плохо обеспечен, потому что отец его хотя и не был в тесном смысле слова мелкопоместным (у него было 80 душ крестьян при четырехстах десятинах земли), но делиться с сыном мог лишь в самых ограниченных размерах. Тем не менее у Артемия всегда водилась вольная деньга, и хотя некоторые приписывали это его привилегированному положению при губернаторе, но это было только отчасти справедливо. Знаток по лошадиной части, он занимался барышничеством и на этом деле выгадывал в свою пользу не один лишний рублишко.

Отец Клубкова был одним из тех прозорливых пошехонцев, которые всегда предпочитали «дело» мечтаниям. Он отлично понимал, что в жизни дружинника «делом» может быть названо только то, что доставляет материальный прибыток, а в жизни кабального человека — только труд. Все остальное называлось мечтанием и могло только мешать «делу». Исходя из этого рассуждения, он рассчитал, что труд крепостного крестьянина до известной степени не изъят от мечтаний и что только труд крепостного дворового человека всецело принадлежит помещику. Поэтому он, еще задолго до эмансипации, устроил у себя при усадьбе фаланстер, в который и заточил всех крестьян, а вслед за тем записал их в ревизию под наименованием дворовых. Выдумка была выгодная и удалась вполне. Во-первых, и крестьянские избы, и крестьянские животы — все пошло в пользу Клубкова, а во-вторых, вся рабочая сила имения была у него теперь под рукой, и урвать хотя минуту из принадлежащего помещику времени не стало возможности. Правда, что с этих пор клубковскне крестьяне получили наименование «каторжных», но самого Клубкова большинство соседних дружинников звало «умницею» и «делягой», и только очень немногие называли злодеем.

Так шло дело до упразднения крепостного права. За это время Клубков успел довести свое хозяйство до возможно-цветущего состояния и в момент освобождения, когда прочие его собратия отчасти лукавили, отчасти роптали, он с самодовольством видел, что лично для него крестьянский вопрос разрешился как бы сам собою. Ни уставных грамот он не составлял, ни наделов не отрезывал, а спокойно воспользовался предоставленным ему правом на двухлетний труд «дворовых» людей и, по истечении льготного срока, распустил дворню и начал жить по-новому.

Артемий в это время еще служил и к деяниям отца относился как-то загадочно. В большинстве случаев он избегал говорить об нем, но, в сущности, очевидно, понимал, что отец

113

его делает «дело». Быть может, косвенно он даже содействовал этому «делу», так как даже в то суровое время устройство открытой каторги было вещью не совсем обыкновенною и едва ли могло бы осуществиться без секретной поддержки. Затем прошло три-четыре года по упразднении крепостного права — и Артемий Клубков вдруг куда-то исчез. Говорили, что отец его умер и что сын отправился в «свое место» делать «дела». Прибавляли, что он женился, облекся в полушубок и завел в самом господском доме постоялый двор, с продажей распивочно и навынос, и при нем лавку с крестьянским товаром. Что он самолично присутствует в кабаке, а жену посадил в лавку, что поля содержатся у него в порядке, как было при отце, и что вообще он исключительно поглощен «делом», а мечтаниями не только не увлекается, но совершенно их игнорирует.

Приблизительно эти же сведения получил я о Клубкове и теперь. Расспрашивая об нем старосту Андрея Иваныча, я узнал, что Артемий положительно стряхнул с себя ветхого человека и весь предался продаже и купле. Имение свое он * ловко округлил, скупая у соседних владельцев земельные обрезки, которые прилегали к его даче. Благодаря этому у него было теперь и леску довольно, и пустотных покосцев вволю, а собственную землю он всю разделал под пашню, которая приносила не убыток, а доход. Но главную прибыльную статью его бюджета составляло дробное ростовщичество, которое он развел в таких размерах, что чуть не всю округу запутал в своих сетях. Уму его все удивлялись.

— Главная причина, — говорил староста Андрей Иваныч, — на настоящее дело напал и настоящим манером его ведет. Нет нужды, что барин.

И затем, развивая свой тезис дальше, продолжал:

— Он всякую вещь сначала понюхает да на свет посмотрит, а потом уж и настоящее место ей определит. Деготь ли, сало ли, яйцо, перо, мука — все он сейчас сообразит. И ежели что сказал — закон. Сказал: рупь — рупь и бери; сказал: полтина — бери полтину. Вещь-то она, может, два рубля стоит, а он ее за полтину приспособит. И одевается он по-русски, чтобы способнее было.

— Так это-то и есть настоящее «дело»?

— Оно самое. Ноньче уж и господа моды-то бросили, за дело принялись. Только не все умеют, а он умеет. Вон Григорий Александрыч — недалеко ходить — и жадности, и ненависти, всего в нем довольно, а не умеет, да и шабаш.

— Да неужто Григорий Александрыч еще жив?

— Жив, только ума в нем ни капли не осталось. Все мужичья воля взяла, одни скверные слова оставила. Он бы

114

но, как комар, сгиб, да Клубков его еще побаловывает: коё мучки, коё чайку-сахарцу пришлет — этим и живет.

— А богат Клубков?

— Денег у него прорва, только все распущены. Весь капитал у него кругом да около, а он посередке похаживает. Вся наша округа его. Ничего у нас нынче собственного нет. Все равно как в старину, когда крепостные были: захочет господин — твое; не захочет — вези или веди на господский двор!

— Однако он вас пристиг-таки!

— Совсем окружил. Точно он каждого в грехе застал. Захочет — простит, захочет — выдаст.

— И весело ему живется?

— Сначала, как приехал в усадьбу, очень сердился. Всё за то, что мужика на волю выпустили. «В кандалы бы, говорит, его заковать надо, ан, вместо того вон что сделали!» Однако годика через два осмотрелся, стал хвалить. «И хорошо, говорит, что их на все четыре стороны пустили: они сами себе прочнее прежних кандалы выкуют!»

— А семья у него велика?

— Жена да двое сынов — только и всего. Карахтер ему от родителя клубковский достался — только где покойному против него! Старик все-таки хоть сколько-нибудь жаленья имел. Людишки-то свои, крепостные, были, так ежели их совсем-то покалечить — выгоды нет. А нынче они — вольные. Одного покалечит — другой заместо его из земли вырос. Где спина, там и вина.

Сведения эти настолько меня заинтересовали, что на другой день, в девять часов утра, я был уже в Береговско̀м (так называлась усадьба Клубкова).

Усадьба стояла особняком, у самой большой дороги, обращаясь передним фасадом к тракту, а задами упираясь в небольшое озерко, которое представляло ей с этой стороны как бы натуральную защиту. И вправо, и влево, и впереди тянулись поля, и ни одного, даже тощего, леска верст на пять. Усадьба была видна издалёка, как на ладони, да и из нее во все стороны далеко видно было. Строений имелось достаточно, и все прочные, одно к одному. Характер построек был купеческий, средней руки, без претензий на красоту и даже на удобства, но зато с соблюдением всякого рода охранительных мер. Главный жилой корпус представлял собой длинный бревенчатый сруб, средину которого занимала харчевня, а по бокам с одной стороны — лавка, с другой — жилое помещение самих хозяев. Во всякое помещение вело особое крыльцо; окон по фасаду было много, но небольшие (для тепла) и снабженные ставнями, которые запирались железными болтами. По бокам

115

главного корпуса тянулись службы, которые со стороны поля были обрыты канавами. Вообще усадьба имела вид четырехугольной цитадели, в которую лихому человеку проникнуть было очень трудно.

Когда я вошел, Клубков находился в харчевне один и, наклонившись к стойке, делал карандашом расчет. На нем был надет новый полушубок, расшитый по груди в строчку шелками (на дворе стоял октябрь в начале), но волосы были причесаны по-немецки, борода обрита, и глаза вооружены тонкими стальными очками.

Увидевши меня, он не то чтобы изумился, но как будто сейчас проснулся. И в то же время в глазах его уже просвечивала досада. Очень вероятно, что он знал об моем приезде в имение и даже рассчитывал на возможность моего посещения, но «дело» до такой степени овладело всеми его помыслами, что всякий «посторонний» случай, как бы он ни был естествен, неизбежно застигал его врасплох.

— А вы меня застали, так сказать, среди самой процедуры моего дела! — приветствовал он меня, но с таким отсутствием какого бы то ни было душевного движения, как будто вчера только со мною расстался. Однако ж протянул мне обе руки и поздоровался.

— Я, признаться, отвык уж от общества, — продолжал он, слегка иронизируя, — да при такой обстановке может ли быть и речь об обществе... не правда ли? а?

— Обстановку всякий выбирает по желанию, — ответил я, чтоб сказать что-нибудь.

— Да, но «общество»... оно ведь обязывает. «Иль не па денотр сосьете́», как говаривали наши р — ские дамочки... помните? Или, как нынче принято говорить: интеллигенция, правящие классы... фу-ты важно!!

Говоря это, он уже не иронизировал, а сознательно себя взвинчивал и вдруг словно сам себе на мозоль наступил.

— Ну, да ведь теперь — баста! — произнес он почти зловеще, — теперь золотые-то сны миновали! Побаловались! Пошалили! аминь!

Однако взглянул на меня и как будто опомнился, что покуда я еще ни в чем перед ним не провинился.

— А впрочем, что ж это я вам... — сказал он, стихая. — Ну, да ведь и накипело же у меня! Тут дела по горло, не знаешь, как сладить, а кругом — празднословие, праздномыслие, хвастовство!.. То расцветают, то увядают... Как мы с вами, однако ж, давно... помните? Ничего тогда было... жилось! Тогда и теперь — сравните!

— Но вам и теперь, по-видимому...

116

— Ничего; я лично не жалуюсь, но вообще... Пойдемте, однако, я в свою хижину вас сведу, с бабой своей познакомлю: она тоже в полушубке в лавке сидит... Антон! — обратился он к вошедшему батраку, — ты тут за меня посиди, а коли кто с делом придет, говори: «Ужо!» Пойдемте, пойдемте! Я вас двором проведу! посмо̀трите, какие у меня там порядки.

Двор был просторный, светлый и начисто выметенный. Забор перегораживал его на две половины, из которых в одной помещались скотный и конный дворы, а в другой, примыкавшей к господскому жилью, — помещение для рабочих и амбары. В глубине двора стояло пять-шесть крестьянских подвод, с которых производилась ссыпка всякого рода семени.

— Мужички ленок обмолотили, — сказал Клубков мягко, — семечко от избытков везут... А мы — покупаем.

Говоря это, он захватил горстью семя и начал пересыпать его из одной горсти в другую, причем ворошил по ладони пальцем, всматривался, подувал и т. д.

— Ленок чистенький... ничего! — обратился он ко мне. — Без костеря. Только вот в деле будет ли спор?

И для того чтоб разрешить этот вопрос, слизнул несколько семечек языком и пожевал.

— Ничего, и масла будет в меру. Ленное семя — это, я вам скажу, такая вещь, что с ним глаза да и глаза надо. Как раз, подлецы, с песком подсунут!

Потом подошел к другому возу: оказался овес.

— И овсецо обмолотили — тоже покупаем, — сказал он, раскалывая зубом зерно пополам, — ничего овесик! недурной! Зерно полненькое, сухое, только вот насчет чистоты...

Опять началось пересыпанье из горсти в горсть, с подуваньем, рассматриваньем на свете и проч. Несколько раз черпал он то в том, то в другом мешке, доставая рукою до самого дна и повторяя одну и ту же процедуру. И вдруг раздался грозный голос:

— Отставь!

— Артемий Иваныч! родимый! — откликнулся кто-то из глубины.

— Знаю я давно, что я Артемий Иваныч. Отставь. До праздников у него не принимать — ни зерна! А потом — увидим! — сказал он батраку, занимавшемуся ссыпкой, и затем, обращаясь ко мне, прибавил: — Хочу добиться, чтоб не считали меня дураком, курицыны сыны, не смели бы надувать. И добьюсь.

Таким же порядком мы проинспектировали все возы, пока не добрались до хозяйского крыльца. В комнатах нас ждал самовар и неизбежная закуска; но жены Клубкова не было.

117

— И не придет, — рассудил Клубков. — Про сосьете́ вспомнила и обробела. Человек, изволите видеть, из самого сосьете́ приехал, а она — в полушубке! Милости просим! чего прежде, водочки или чайку?

И, не дождавшись моего ответа, налил себе рюмку настойки и проглотил.

— А знаете ли что, — продолжал он наивно, — на первых порах ваш визит... как бы вам сказать... ну, просто мне лишним показался. С чего? что такое понадобилось? А теперь вот взглянул на вас — так на меня и хлынуло прошлым! И преприятно. Со мной это и до сих пор по временам бывает. Сидишь, это, молчишь да молчишь, да расчеты делаешь... и вдруг откуда ни возьмись:

Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку
Да пониже, да пониже, да пониже поклонись!

Помните, кадриль такая «на мотивы» была?.. И всё перед тобой как въявь: и музыка, и горящие люстры, и дамочки... Глупо, но приятно!

— Стало быть, и мой визит на вас такое же впечатление сделал?

— Да, именно в этом приятном смысле. Старое вспомнилось. Но скольких мы безобразий с тех пор были свидетелями! чего наслушались! насмотрелись!

— Не знаю. Разве что-нибудь особенное произошло?

— Помилуйте! Начать хоть бы с «меньшего брата» — неужто это не безобразие?! А устность и гласность? а обличения? а скорый и милостивый суд? Наконец: интеллигенция, обеспеченность, самоуправление, легальность, правовой порядок, иллюзии, золотые мечты, надежды, упования, перспективы... вон ведь сколько! И все это мы видели собственными глазами, слышали собственными ушами!!

— Так что ж такое! ведь не ослепли и не оглохли!

— Но зато нанюхались. Нет, это не так. Пошлости-то надо оставить. Уши выше лба не растут. Хоть шилом шиты, а все-таки в каком ни на есть государстве живем. Да-с, в государстве-с.

Он делался краток и начинал впадать в учительный тон. И смотрел на меня уж в упор, как будто понял, где раки зимуют.

— Вам, может быть, неприятен этот разговор? — инсинуировал он ехидно.

— Помилуйте! да мне-то что ж! Наплевать — только и всего! — смалодушничал я довольно развязно, — сегодня — -гласность, завтра — безгласность, сегодня — перспективы,

118

завтра — каменный мешок... сколько угодно! Помните, как в каком-то водевиле поется:

Так и эдак, и вот эдак,
И вот эдак, и вот так!

— Всячески хорошо. Не понимаю, вы-то из чего беспокоитесь?

Однако ж развязность моя не только <не> пленила его, но даже заставила слегка нахмуриться.

— Ну, так давайте об другом... — сказал он после короткой паузы. — Помните, как мы в Р** жили — ведь хорошо тогда было... право!

Начали припоминать, но вспомнилось немногое. Прежде всего из глубины прошлого выплыла хорошенькая мадам Первагина, которая любила с мужчинами «картинки» смотреть; потом — старый помещик, который был тем замечателен, что его все звали «белым арапом»; потом — полициймейстер, у которого от умиления расходились сзади фалды, когда он по начальству с докладом являлся. Ничего особенного. Тем не менее мы оба старались испытывать удовольствие и от времени до времени даже хохотали. Вспомнили кстати несколько «щекотливых» дел и опять хохотали. Однако ж разговор оказался до такой степени скудным, что как мы ни длили его, но все-таки в непродолжительном времени стали в тупик. Начали курить папиросы; курили-курили, хлопали друг друга по коленке, смотрели друг другу в глаза, обменивались краткими восклицаниями... ни взад, ни вперед!

— А я с тех пор делом занялся, и вот, как видите! — не выдержал он и опять зачастил на старую тему, — да и всем вообще пора за дело! Пожуировали! побаловались! И будет.

— Какое же, собственно, дело вас занимает? — полюбопытствовал я.

— Работаю. С утра до вечера у меня минуты праздной нет. Я люблю дело, а кто его любит, у того оно всегда найдется. В мужики пошел! полушубок надел, косоворотку! сапоги ворванью смазываю... Исправник даже донос на меня сгоряча написал: думал, что я мужиковствовать собрался. Ну, нет! это — атта̀нде!

Он встал с места и начал ходить по комнате, видимо, сгорая нетерпением высказаться.

— У меня нынче... — начал он, волнуясь, — у меня уж полуезда под пятой... Хочу — придавлю, хочу — вздохнуть дам. Сытость ихнюю я в руках держу... Видели на дворе амбары? — так вот там ихняя сытость за тремя замка́ми лежит...

— На что̀ же она вам понадобилась?

119

— Чувствуют они ее преимущественно. Слова-то в ушах не задерживаются, да и телесные повреждения, и те нынче не всегда надлежащее действие оказывают... А вот ежели за желудок умеючи взяться...

— Что такое вы говорите, Артемий Иваныч! — невольно вырвалось у меня при этом признании.

Он взглянул на меня из-под очков и усмехнулся.

— А вы из филантропов?

— Из филантропов или не из филантропов, а все-таки... Послушать вас, так можно подумать, что вы за что-то мстите!

— Я не мщу, а дело делаю. Разжиться торговлей задумал. Покупаю — хочу купить дешево; продаю — хочу продать дорого. Желаю иметь барыш. А ежели вместо барышей буду терпеть убытки, то сейчас же всю эту махину побоку — и шабаш! Понятно?

— Как не понимать. Адвокат не для того по судам изнуряется, чтобы клиентов не находить, доктор не для того практикует, чтобы к нему не обращались за помощью и т. д. Но при чем же тут мужицкая сытость?

— А при том, что она побуждает дело делать. По-моему, дело для всех обязательно. И всякий должен именно «свое» дело делать, а не забираться в чужие хоромы, не мечтать. Да, государь мой! покойный батюшка получше нас с вами знал, как за «них» взяться! И они не мечтали при нем, а делали дело, трудились. А для мечтателей у него был — жезл-с!

— Это батюшка ваш, а вы....

— Знаю-с. Нет у меня жезла — это действительно. Но поэтому-то я и приспособляюсь. Жезла не имею, так вроде того стараюсь найти. Посмотрите на «них»! Ободраны! обглоданы! ни избы, ни телеги, ни сохи... срам!

— А вам жаль?

— Срам-с!

— Да ведь этак, пожалуй, окажется, что вы, стыда ради, не только не посягаете на общую сытость, а добиваетесь ее?

— Я-то? я знаю, чего добиваюсь. Остепенить их надо — вот что я говорю!

— Понимаю. Но мне кажется, что в этом смысле и без того сделано больше, чем надо. Вы сами сейчас сказали, что повсюду, куда ни обернись, — ни кола, ни двора... Что же может быть степеннее этого?

— Я не об этом, а об деле... Мне не колы и дворы их нужны — это они уж как знают, — а дело!

Он, видимо, желал высказать свою мысль до конца, но в то же время нечто его останавливало. Не совесть, а какая-то не совсем еще исчезнувшая боязнь сболтнуть что-нибудь лишнее.

120

В итоге оказывались недомолвки и противоречия, которые глубоко его раздражали.

— Но неужто «они» не работают, а только празднуют? — удивился я.

— Празднуют-с.

— Допустим. Предположите, однако ж, что мужик перестал праздновать и всецело отдался «делу», — должна же к чему-нибудь эта метаморфоза его привести? Ну, например, хоть к относительному довольству?.. Думаете ли вы, что тогда так же легко будет завладеть его сытостью, как теперь?

— А куда же он денется, позвольте спросить? откуда он довольство-то возьмет?

— Очень просто: будет работать для себя и у себя.

— Это в западнях-то в ихних?

Он залился таким добродушным смехом, что я и сам догадался, что высказал нечто рискованное.

— Нет, это не так, — продолжал он, — не то вы совсем говорите. Никогда он от меня не уйдет и ни от кого, минуя меня, ничего не получит. Я не защищаю людей своего сословия. Слишком многие из них в трудную минуту выказали себя предателями, и почти все без исключения — малодушными и непредусмотрительными. Но среди общей паники, среди общего бегства, сама собою устроилась одна комбинация, которой предстоит громадное будущее в смысле остепенения. Эта комбинация — надельные западни. И хотя теперь уже видно, что ее плодами воспользуются совсем не те, которые ее придумали, но, во всяком случае, некто воспользуется!

— Или, говоря другими словами; с одной стороны, вы требуете непрестанного труда, а с другой — радуетесь условиям, которые делают применение труда почти безнадежным... Что ж, это тоже своего рода комбинация!

— Для труда всегда применение найдется. Везде-с. Не только свету в окошке, что крестьянский надел. Куда ни обернитесь — везде открытое поприще для труда. Я сам лично не одной сотне людей могу хлеба дать. А надел только запутывает. И это когда-нибудь для всех будет ясно.

— Когда-то еще будет!

— Ничего, мы и подождем. Мы умеем ждать. А в ожидании будем остепенять «их» на собственный страх. И не боимся-с. Мне и ножом, и ружьем, и красным петухом грозили, а я и сию минуту целехонек. Сначала грозились, потом бояться стали, а нынче уже и доверием осчастливливают. Погодите немножко — чего доброго и полюбят...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ничего другого я добиться от него не мог. Впрочем, мысль

121

его была совсем ясна, хотя он и опасался формулировать ее совершенно определительно. Вероятно, теперь, когда толки о «деле» становятся все более и более настойчивыми, он высказывает свои пожелания уже начистоту. Как бы то ни было, но идеал «дела», осуществления которого он домогался, представлялся ему снабженным всеми атрибутами крепостного права. Около этой упраздненной формулы ютились все его помыслы, и никакой иной комбинации он не только придумать, но и случайно представить себе не был в состоянии. Но так как крепостное право было вооружено жезлом, а у него жезла не было, то он и подыскивал заменяющее средство. И нашел его в форме непосредственного действия на человеческую сытость...

Он не рассчитал двух вещей: во-первых, что жезл в большинстве случаев только ранил, тогда как придуманное им заменяющее средство — калечит и погубляет, и во-вторых, что, раз жезл выпал из рук за негодностью, гораздо выгоднее совсем об нем позабыть, нежели изнывать над приисканием заменяющих средств одинакового с ним воспитательного пошиба.

Одним словом, он вопиял о «деле» и в то же время убивал силу, на обязанности которой лежало создание этого дела. И вдобавок на это убивание употреблял средство, которое точно так же ежеминутно могло выпасть у него из рук, как некогда выпал из рук «жезл»... С самого того дня, в который он сел на хозяйство, не было ни одной минуты, когда бы он не мечтал об деле, не говорил себе: «Вот-вот сейчас оно придет...» Но проходили годы, и «дело» не только не являлось на призыв, но с каждым годом, с каждым часом все дальше и дальше уходило вглубь. Однако ж и это не вразумляло его, а только злило, и он продолжал ждать, продолжал говорить: «Вот сейчас...»

Ждет он и поднесь. Что окрыляет его надежды? что заставляет его, несмотря на вразумления действительности, упорно смотреть в одну и ту же фантастическую точку? — ответить на эти вопросы нетрудно. И для меня, во всяком случае, несомненно, что значительную роль в этом упорстве играет голая злость.

 

Злость, злость и злость... Неизъяснимая, непреодолимая, с одинаковой яростью гложущая и самого злеца, и предмет его озлобления. Словно одна из казней египетских, от которой некуда бежать. Вот единственный ясный мотив, который лежит в основании толков о «деле». Он один дает этим толкам

122

жизненность, один сообщает им какое-то подобие убеждения и даже страстности и помогает уловлять прозелитов в среде, наобум изрекающей самые неожиданные приговоры и не признающей себя ответственною за них.

Клубкова я должен, однако ж, до известной степени выгородить: он, по крайней мере, может назвать по имени объект своих вожделений. Это объект несостоятельный, опороченный опытом и в самом существе своем безнравственный; но Клубков все-таки знает его. В большинстве случаев и этого знания нет. Вы видите массу сорвавшихся с цепи людей, которые и на улицах, и в публичных домах, и печатно, и устно твердят об «деле» и которые, в сущности, заражены лишь безымянным бешенством. И никакого ответа на вопрос об деле эти люди дать не могут, кроме одного: или повторяй на веру их загадочное бормотанье, или следуй по приглашенью в участок...

Что-то тут есть ненормальное, почти страшное. Посылая проклятия пустопорожней фразе, мы по горло окунаемся в пучину другой, не менее пустопорожней фразы, но фразы посконной, неуклюжей, юродствующей. Я не поклонник фразы, даже в тех случаях, когда она представляет собой образец чеканки и округленности; но в то же время я не могу не сравнивать. В прежней фразе, от которой мы отрекаемся, все-таки слышалось нечто, хотя неясное, недосказанное, но не идущее вразрез человеческой природе. Прежняя фраза не давала разрешений, не указывала ни прямых целей, ни путей для достижения их; но она не возмущала, не отравляла, не засоряла мозгов. Нынешняя посконная фраза прежде всего противна человеческому естеству. Надо перестать быть человеком, чтоб формулировать ее не краснея. От этого-то так часто слышится рядом с нею напоминание об участке.

В этом смысле староста Андрей Иваныч был совершенно прав, говоря, что у Григория Александрыча (который с не меньшим нетерпением, как и Клубков, чего-то ждал, но только не знал, как провести время в ожидании) ничего не осталось, кроме «скверных слов». Проезжая от Клубкова домой, я и к нему заехал. Старик до того уже опустился, что даже о крепостном праве позабыл. Никаких идеалов он не лелеял, никаких осуществлений не домогался, а только проклинал и ругался замечательно-скверными словами. И все ругательства неизменно заканчивал словами: «А вот погодите! ужо опять всех за дело засадят!»

Это было до того утомительно и однообразно, что я даже и в спор не вступал, а только ради шутки сказал:

— А помните ли, как в старые годы пошехонцы счастия искали, да в трех соснах заблудились? Как бы и теперь того

123

же не случилось. Поищут-поищут «дела», а кончат все-таки тем, что в трех соснах заблудятся.

И представьте мое удивление: он не только не возразил мне, но даже вполне меня одобрил.

— Именно так! — воскликнул он, по-детски хлопая в ладоши, — браво! в трех соснах... это верно! Именно, именно так и будет!

Очевидно, что он перепутал и радовался совсем не тому. Но что касается до меня лично, то признаюсь откровенно, что только надежда на эту счастливую безалаберность и утешает меня.

 

Годы уходят, а общественная мысль не только не просветляется сознательным отношением к предстоящим жизненным задачам, но все больше и больше запутывается в массе бесплодных околичностей. И, что всего хуже, всецело проникается угрюмостью, нетерпимостью, человеконенавистничеством. Фраза, с какою-то удручающею правильностью, сменяется фразою, и притом в такой качественной постепенности, которая, ввиду фразы новоявленной, заставляет с сожалением вспоминать о фразе предыдущей, только что признанной несостоятельною.

Неизбежность господства фразы над жизнью (мы даже из вопроса о бесплодности фразы и необходимости «дела» ухитрились устроить «фразу») представляется до такой степени естественною, что большинство уже смотрит на это явление как на закон, не допускающий ни споров, ни возражений, а требующий лишь безусловного подчинения. Это предел, дальше которого падение мыслительного уровня общества идти не может. Начинается нелепое одностороннее торжество, в котором пустомыслие изрекает обязательные афоризмы, сопровождаемые со стороны наивных беспорядочными трубными звуками, а со стороны ловких людей — всеми атрибутами нескрываемого хищничества. Как акклиматизироваться среди этой бессмысленной, бесстыжей оргии? где найти силу, чтобы положить ей конец или хотя умерить ее наглость? Увы! личные усилия разбиваются так легко, что даже самое восторженное самообольщение остановится перед ничтожностью предстоящих результатов; а затем ниоткуда — ни помощи, ни ободрения! Все кругом уже взято в плен привычкою, все отжило, не живши, завяло, не испытавши цветения. Привычка с изумительною быстротою овладела всеми помыслами и всех выручила из затруднения. Привычка спасла сердца от негодования, освободила совесть от упреков и во все человеческие отношения ввела проказу равнодушия. Равнодушие — это своего

124

рода благо, за которое цепляются, в котором видят спасение! Ибо оно одно дает силу жить, не истекая кровью и не сознавая всей глубины переживаемого злосчастия.

Благо равнодушным! благо тем, которые в сердечной вялости находят для себя мир и успокоение! Личное их благополучие не только не подлежит спору, но может считаться вполне обеспеченным. А ничего другого им и не нужно. Но пусть же они знают, что равнодушие в данном случае обеспечивает не только их личное спокойствие, но и бессрочное торжество лгунов-человеконенавистников. И, сверх того, оно на целую среду, на целую эпоху кладет печать бессилия, предательства и трусости.

 

Но, как ни громадно сонмище равнодушных, населяющих вселенную, я ни в каком случае не могу причислить к нему моего друга Крамольникова. Напротив того, современные толки о непригодности мечтаний и необходимости «дела» до такой степени угнетают его, что он даже не всегда соблюдает надлежащую меру благоразумия в выражении своих мнений об этом предмете.

На днях сижу я утром в трактире «Ерши» и благодушествую. Передо мной — большой подовый пирог, за ним — графинчик очищенной, сбоку — двусмысленной формы сосуд, наполненный жижей. Помочу в рюмке усы — и закушу пирогом, потом опять помочу усы — и опять закушу, а в промежутках обдумываю: «Не спросить ли ветчинки?» Словом сказать, сижу и занимаюсь современным «делом». И никто меня не трогает. И я никого не трогаю, и меня никто не трогает. Как вдруг, откуда ни возьмись — Крамольников!

Крамольников — мой давний приятель; но встречаться с ним в публичных местах — сущее наказание. К сожалению, он ужасно любит кочующую жизнь и с утра до вечера всюду заглядывает. И всякий раз, как он меня застигает вне пределов моей квартиры, мне начинает казаться, что было бы лучше, если б он мимо прошел. Ибо хотя я и не принадлежу к числу безусловно-равнодушных, но меру благоразумия все-таки знаю. А Крамольников не знает ее; а потому, когда встречаешься с ним при благородных свидетелях, то невольно приходит на мысль: «Ну, уж сегодня, наверное, участка не миновать!»

Так было и теперь. Едва появился он на пороге, первая мысль, которая осенила меня, была такова: «Вот-вот он сейчас ”ляпнет”!»

— Насыщаетесь? — обратился он ко мне, опускаясь на стул за тем же столом, за которым я завтракал.

125

— Ем.

— Буду есть и я. Человек! копченого сига! А сколько я, батюшка, срамословия сегодня наслушался! удивительно, как только сквозь землю не провалился!

При этих словах сердце так и захолонуло во мне. Ну, непременно сейчас «ляпнет»!

— Сделай шаг — куча! другой — две кучи! в сторону кинулся — три кучи! Маневрировал-маневрировал — проходу нет! Наконец вижу: «Ерши»! Шмыгнул в подъезд, и вот он я!

— Удивляюсь, Крамольников, как у вас все это образно... И как, это, вы успеваете! еще двенадцати часов нет, а вы уж и наслушались, и нанюхались!

— То-то батюшка, что нынче уж натощак срамословят. Не поевши хлеба божьего, так и прут. И всё с захлебываньем, с пеной у рта, с сжатыми кулаками, точно на супостата в поход собрались и заранее тризну по нем правят!

«Ляпнет!» — опять стукнуло у меня в голове.

— Всё какого-то «дела», представьте себе, требуют. «Довольно мечтаний! — кричат, — не нужно фраз! дело подайте нам! дело!» А некоторые даже прибавляют: «настоящее».

— А вы?

— А я говорю: «Рожна нам нужно — вот что!»

— Но почему же? По-моему, «дело», ежели оно...

— Знаю, что дело, «ежели оно...» Да они ведь совсем не об том. Рожна они требуют, воистину только рожна! а «дело» тут один подвох.

— И опять-таки вы чересчур образно выражаетесь. Рожон, подвох — образно, но не убедительно!

— Постойте. Взгляните в окошко — что вы видите? Вон мужчина в кожаном фартуке сапоги тачает — разве это не дело? Вон двое мужчин зеркало на головах по улице несут — разве это не дело? Сейчас я в банкирскую контору заходил; сидит меняло и, словно ученый скворец, твердит: «Купить-продать, продать-купить» — разве это не дело? Чиновники отношения, рапорты, предписания пишут — надеюсь, что это тоже дело! Об чем же «они» скулят? чего требуют? кого хотят подсидеть?

— А вот этого самого и требуют. Чтобы все «своим» делом заняты были.

— Но где же, наконец, те люди, которые не были бы каким-нибудь делом заняты?

— Каким-нибудь... А надобно, чтобы «своим»... Не каким-нибудь, а именно своим собственным.

— Да ведь всякое дело есть в то же время и свое собственное...

126

— Ну, нет, этого не скажите! Вот вы, например...

— А я — сига копченого ем! неужто это мечтание? Копченый сиг и мечтание!.. пощадите! Но ежели и есть тут мечтание, то, во всяком случае, не о таких «больных фантазиях» идет речь, когда посылаются проклятия фразам и золотым снам! Напротив того, ежели я вместо одного двух сигов съем, то не только не назовут меня мечтателем, но даже в заслугу мне этот подвиг вменят.

— Но вот вы разговариваете...

— Разговариваю — потому что словесность имею. И пользуюсь ею, то есть «дело» делаю.

— Да вдобавок еще критикуете...

— А критикую потому, что одарен способностью мыслить. Не сам себя я одарил, а природа. Я же только пользуюсь этим даром, то есть опять-таки дело делаю.

— То-то, что...

— И это знаю. Чего же, стало быть, в данном случае домогаются? Очевидно, домогаются того, чтобы все шили сапоги, все носили на голове тяжести и все твердили: «Купить-продать, продать-купить». Вот это — «дело»; а говорить, критиковать, мыслить — мечтание! Ведь этого домогаются? так?

— Но ведь это отчасти и правильно, потому что, если б все занялись, например, шитьем сапогов...

— Было бы прекрасно? — допустим. Но в таком случае сами-то печальники «дела» зачем же не мычат, а разговаривают? зачем они мыслят? Потому что ведь даже к тем паскудным заключениям, которые они предъявляют, нельзя прийти иначе, как при посредстве процесса мышления!

— Крамольников! я с вами согласен... разумеется, не вполне... Но согласитесь, что такой разговор в «Ершах», когда кругом...

— Что такое «кругом»? Везде надо говорить, государь мой! везде-с! Вот отлично! всякий бездельник будет и на улице, и в любой газетине во всеуслышание всеобщую каторгу проповедовать (себя-то он из каторги, конечно, исключит!), а мы, для которых это блаженство уготовывается, мы будем молчать?.. А впрочем, позвольте! могу я из вашего графинчика одну капельку для себя налить? — совершенно неожиданно перервал он начатую диатрибу.

— Ах, сделайте одолжение!

— Так вот я и говорю: все эти вопли о вреде мечтаний и пользе «дела» — подвох, и, кроме подвоха, ничего в них нет. Встретил я давеча Положилова; он тоже: «Оставить надо мечтания! за дело приняться пора!..» Свинья! Слушал я, слушал,

127

да и ляпнул: «А знаете ли вы, говорю, что самый опасный мечтатель — вы-то и есть!»

— Это почему?

— Да разве это не самое грубое, не самое противоестественное мечтание: человека, одаренного даром слова, — заставить молчать? человека, одаренного способностью мыслить, — заставить не мыслить?

— Не то чтобы совсем не мыслить, но мыслить здраво и благопотребно, — поправил я.

— А притом и благовременно. Вот это-то и есть мечтание. Может ли Положилов указать меру здравости, благопотребности и благовременности? В состоянии ли он преподать к руководству хотя краткий список здравых, благопотребных и благовременных мыслей? Может ли он поручиться, что тут же, рядом с ним, не объявится другой Положилов, который его благопотребность ему же в непотребство вменит и взамен того преподаст к руководству своего собственного изделия чушь? Неужели эта регламентация благопотребности — не безумнейшее из всех мечтаний? И притом такое, на котором нельзя остановиться, чтоб не пройти сквозь целую серию таких же безумных мечтаний? Безумие настойчиво, государь мой! оно не просто заявляет о себе, но не задумывается и над насилием в видах своего подтверждения. Сегодня оно безумие, на ветер лающее, а завтра — безумие, заставляющее выслушивать свой лай и принимать его к руководству... Могу я еще капельку из графинчика позаимствоваться? Я не то чтобы жаждал, а так...

— Ах, сделайте милость!

— Продолжаю. Подвох в этом случае в том состоит, что понятиям самым обыденным и общепризнанным, при помощи подтасовки, сообщается загадочный смысл. Никто никогда не отрицал, что и пахарь, и носильщик, и сапожник заняты не мечтанием, а делом. Этого рода «дело» для всех видимое, осязательное и до такой степени присущее всем формам человеческого общежития, что никогда еще мир не оскудевал им и не оскудеет никогда. Стало быть, указывать на него, как на какой-то новоявленный идеал, по меньшей мере бесполезно. Да не об нем, очевидно, и речь. Параллельно с этим осязательным делом, обеспечивающим материальное существование общества, идет другое дело, которое обеспечивает его духовное существование. Вот на этом-то пункте и разыгрывается тот изумительный турнир, который, смотря по веяньям времени, иногда сохраняет характер состязания, но чаще прямо принимает формы приказательного чревовещания. В периоды состязаний вопрос ставится так: одни видят высшую задачу

128

человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития и эту задачу называют «делом»; другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой. В периоды чревовещаний ряды защитников высших задач постепенно редеют и наконец совсем умолкают; напротив того, чревовещатели смело выступают вперед и, не встречая ниоткуда препятствия, открывают односторонний бой, наполняя при этом веси и грады всяческим сквернословием и проклятиями. «Прочь мечтания! за дело пора! за дело!» — раздается по всей линии. Но какое же это «дело», к которому так страстно несутся все сердца? А вот какое: упразднение человеческой мысли, доведение человеческой речи до степени бормотания — только и всего. То есть устранение тех именно качеств, которые человека делают человеком. А затем рассудите уж сами, кому в данном случае более приличествует кличка «мечтателей». Тем ли, которые, несмотря на мрак, окутывающий будущее, все-таки не теряют из вида законов человеческого совершенствования, или тем, которые осуждают людей на то, чтоб сидеть упершись лбом в стену, и в безмолвии ожидать, пока она на них повалится?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Очень возможно, что Крамольников и дальше разглагольствовал бы на ту же тему, но в эту минуту, очень кстати, в комнату вошло новое лицо, в котором я с удовольствием узнал бесшабашного советника Дыбу. Оказалось, что и Крамольников — старый знакомый Дыбы, который был его начальником в ту пору, когда они оба служили в департаменте Преуспеяний и Перспектив.

— А! господин фрондер! — приветствовал его Дыба, — все еще по части преуспеяний состязаться изволите?

Вместо ответа Крамольников вновь рассказал историю слышанных им в это утро сквернословий и, что меня крайне изумило, — не только не огорчил Дыбу своим рассказом, но даже удостоился от него поощрения.

— Действительно, — сказал Дыба, — смеха достойно! Толкуют об деле, а какое оно и на какой предмет — объяснить не могут. Вот мы...

Он слегка застыдился, крякнул и проглотил, для бодрости, рюмку водки.

— А впрочем, с другой стороны, — продолжал он, уже не краснея, — и дело, и не дело — все это и возможно, и достижимо, и даже... легко преоборимо... Только вот людей нет — это так!

129

М.Е. Салтыков-Щедрин. Пошехонские рассказы. Вечер пятый. Пошехонское «дело» // Салтыков-Щедрин М.Е. Собрание сочинений в 20 томах. М.: Художественная литература, 1973. Т. 15. Кн. 2. С. 104—129.
© Электронная публикация — РВБ, 2008—2024. Версия 2.0 от 30 марта 2017 г.