РВБ: Павел Улитин. Об авторе. М. Айзенберг
Версия от 4 сентября 2016 г.

Михаил Айзенберг:

Отстоять обедню.
О прозе П.П. Улитина

Опубликовано в:
«Московский наблюдатель»
№ 1, 1991, с. 61–62.


«— Я все-таки позвоню!

Мама удалялась в свой мир, где нет телефонной связи (а мне важно было примирить ее надежды со своими заботами), и это еще одна нелепость, но именно так все и происходило (в этом туманном сновидении). И Казанский вокзал, городская суета опять как „воспоминание о будущем”…

Она сказала как бы так: „Можешь не звонить, я и без этого буду знать о тебе все”.

Но что было вокруг? Перрон, вокзал, аэропорт, гигантское „общежитие” или просто кортеж эвакуации? За 5 минут до отхода поезда:

— Позвони!

— Я буду звонить!

Это на тот свет-то? С того света на этот? Ждать звонка? Интересное кино».


Эта страничка, написанная русским писателем Павлом Улитиным, помечена числом 24 мая 1986 года. Почерк неровный, некоторые слова трудно разобрать. Он обычно вставал очень рано, почти ночью, писал по утрам. Так было и в тот день, день его смерти. Через неделю ему должно было исполниться шестьдесят восемь лет. Много ли он прожил? Сам Павел Павлович как будто считал, что достаточно. И, может быть, те, кто представят себе его жизнь, согласятся: да, достаточно.

«Знать, что на роду написано — какой ужас! Это же высшая мера наказания. Это как чтение чужих мыслей. На лице и без того достаточно написано. Просто какое-то клеймо: равенство, зависть и пищеварение. Если б кто-нибудь сказал: молодец, только потому и выживешь, что спортсмен и гимнаст и здоров как бык, что б ты ему сказал в 17 лет?»

Павел Павлович Улитин родился в 1918 году на Дону в станице Мигулинской. Первое его детское воспоминание: отец, землемер и кооператор, зверски убитый бандитами. Мальчику было тогда около трех лет. После окончания школы Улитин едет в Москву и поступает в ИФЛИ. Но уже на втором курсе, 8 декабря 1938 года, он был арестован и заключен в Бутырскую тюрьму. История эта не вполне традиционна: у органов были реальные основания для ареста Улитина и трех его товарищей. Они создали свою партию. Ленинскую, конечно (она так и называлась: Ленинская народная партия), но антисталинскую. Только один член организации не был арестован, и тень провокации в этом деле вполне отчетлива. И еще такой штрих, к делу отношения не имеющий, но необыкновенно художественный: Улитина арестовали в общежитии ИФЛИ, и последним, кто кивнул ему на прощание, был его сосед по комнате Шурик Шелепин. Да-да, тот самый.

Улитин упорно не называл никаких имен и пытался симулировать сумасшествие. Ему, если можно так сказать, повезло: сменилось начальство, и через шестнадцать месяцев его выпустили из тюрьмы — умирать на воле. Улитин был совершенно искалечен. Во время очередного избиения ему переломали ребра, сломали ногу, порвали сухожилие и, связанного, бросили в сырую камеру. Начался гнойный плеврит, сепсис.

Но Улитин выжил. После войны он опять приехал в Москву, заочно закончил Центральные Курсы Института иностранных языков, преподавал английский в средней школе, потом в НИИ Судостроительной Промышленности. А в 1951 году был арестован вторично. И опять Улитину «повезло»: отправили его не в лагерь, а в ЛТПБ — Ленинградскую тюремную психбольницу. Он выжил еще раз, и уже после выхода из ЛТПБ окончательно осел в Москве.

Здесь ему еще пришлось пережить обыск 1962 года, во время которого у него было изъято все им написанное — все рукописи, все черновики, все записные книжки. «Настоящее продолженное, как в кино: ЛЕЙТЕНАНТЫ ПРОВЕРЯЮТ МАНУСКРИПТЫ. Читатели пришли, пришли читатели».

Образ жизни Улитина в московский период можно определить очень кратко: писание «в стол». Надежды на публикацию, если и были когда-нибудь, угасли довольно быстро.

Конечно, иногда он выходил в город. Завсегдатаи кафе «Артистическое» начала шестидесятых годов должны помнить человека с палочкой, который что-то писал на листках, а то и на салфетках, или произносил длинные монологи, условно адресуя их кому-нибудь из соседей по столику. Вот эти-то монологи забыть невозможно. В сущности, Улитин обговаривал, обкатывал свою прозу. А «разрабатывать» такую методику он начал гораздо раньше. Александр Асаркан, его сосед по палате в ЛТПБ, рассказывал о монологе, длившемся двое суток: «Да, двое суток, не останавливаясь ни на минуту. Потом такое уже не повторялось. А тогда я считал, что это просто такая манера речи, и пытался извлекать информацию, но быстро понял, что нужно просто молчать и слушать. Этот монолог, вероятно, самое поразительное, что было в русском языке за последние сорок лет. Но, надо сказать, что он там уже использовал все, что потом варьировалось и варьируется до сих пор. Все эти «нам бы ямбы» там уже существовали… Но скоро я заметил, что сам начинаю так говорить, и это мне не понравилось».

А другой невольный сосед Улитина, Юрий Айхенвальд, вспоминает, что тот пересказывал ему в Таганской тюрьме сюжет своей ранней трилогии «Бунт». То есть та вещь была сюжетной, чего про зрелые произведения Улитина уже не скажешь. Когда же оформился тот метод, который сам автор назвал «стилистика скрытого сюжета»? Первые книги утрачены, и наверняка сказать невозможно. Конец сороковых? Начало пятидесятых? Может быть, во «внутренний монолог» на бумаге и переросли те монологи в камерах и палатах?

Не нужно, впрочем, забывать, что Улитин знал несколько иностранных языков, свободно читал и писал по-английски, любил Джойса. Но принципы его прозы совсем иные. Когда заговаривают о каком-то новом явлении, обычно спрашивают: на что это похоже? На что похожа проза Улитина? Невозможно ответить. На след самолета в пустом летнем небе.

Может быть, главное в этих вещах — сквозная интонация, идущая через все темноты скрытого сюжета. Интонация совершенно особая, единственная в своем роде. Какая-то ритмом, паузами, интервалами проявленная то ли усмешка, то ли просто молчание, но такое молчание, которое разделяет две фразы великого ночного разговора. Плотность текста при абсолютной разреженности словесной ткани дает эффект сплошной паузы, теснимой со всех сторон набегающим смыслом.

«От Гармодия до Аристогитона — только один шаг, не делайте этого шага. От Гармодия и Аристогитона до ближайшего леса — 40 минут на „Ракете”.

Лес. И вода. Лес и вода

приснитесь мне еще раз».

Это чтение очень нелегкое, но, как ни странно, увлекательное. Может быть, из-за непредсказуемости текста, — или так затягивает интонация? Материал как будто случаен. Казалось бы: прожил человек такую жизнь, есть что вспомнить. Нет, никаких последовательных воспоминаний, никакой автобиографии. Можно сказать, что применена техника «потока сознания», но задача совершенно другая. Это слово не движущееся, а пойманное в движении, остановленное, своего рода интонационный стоп-кадр. Каждая фраза имеет не описательный и не выразительный, а какой-то заклинательный смысл. Автор заклинает тьму вызыванием добрых духов литературы.

«Нет, ты лучше открой английскую машинку. Если тебе холодно, описывай жаркий день».

Содержание выясняется через ритмический импульс, через интонацию. Интонация так сильна, что чувствуешь и в конечном счете понимаешь, что это, о чем. Как глухой разговор за дверью или как вещий шепоток галлюцинации. Знаешь, что пропустишь главное, все упустишь, но если начать вслушиваться, только и слышишь свой напряженный слух.

Так что, эта проза — только сложнейшая фигура умолчания? Можно сказать и так, но можно иначе. Кроме всего прочего, это гигантская попытка проявить дыхание слова: создать тот словесный абсолют, который на поверхности почти нейтрален, но круги от него расходятся вглубь и в бесконечность. Это героическая попытка добиться того, чтобы слово несло в себе собственный контекст. «Я хочу найти слова, которые не имеют прибавочной стоимости». Даже сама задача уникальна — такого в русской прозе как будто не было. Для выявления плотности языка Улитин не прибегает ни к одному из привычных приемов, и трудно определить, чем достигается эффект. «Еще легче, еще небрежней!» Но легкость нагнетается до отказа, воздух твердеет, разрываются все внешние связи. Чтобы зазвучать, фраза должна быть вырвана, отделена. И тогда самые простые, пустые слова повисают в воздухе, как только что сказанные. А потом медленно-медленно расплываются.

Расплываются как кольца дыма от его сигареты, когда он, прищурившись, держал паузу. Лицо очень подвижное, выразительное и не то чтобы породистое, но какое-то прежнее, довоенное. Такие лица в фильмах у инженеров-спецов старой закалки. Взгляд тоже быстрый, переменчивый, глаза зоркие, в минуты оживления просвеченные. И знаменитая ухмылка: особая манера втягивать щеки, как будто удерживаясь от улыбки. Его разговор. Он никогда ничего не внушал, не поучал. Этого и не требовалось. Учил и завораживал сам образ этого человека, оказавшегося сильнее собственной сломленности. Да, были «плохие периоды» и с каждым годом увеличивались. Но он умел из них выходить.

Трудно объяснить это ощущение: человек остался абсолютно живым, не залечил, не уничтожил собственную хрупкость. Научился преодолевать, ничего в себе не убивая. Сохранил целым, неразмеченным даже свое огромное, ни с чем не сравнимое несчастье.

И эти его слова, которые я как заповедь повторяю уже много лет:

— Мы должны отстоять эту обедню. Есть обедня. Мы должны ее отстоять.




© Текст — П.П. Улитин.
© Комментарии — И. Ахметьев, 2010–2016
© HTML-верстка — Ю. Дмитрюкова, 2010–2018
© Электронная публикация — РВБ, 2010–2018
РВБ