(Все началось с неожиданного поражения. Когда я собирался писать эту статью, я поймал себя на мысли, что не могу ее начать. Осознание пришло сразу и уже не уходило; была удивительная необходимость написать статью о Пушкине и была вдвойне удивительная невозможность начать ее писать. Я настраивался, сосредотачивался, словом, делал все полагающееся в таких случаях, все от меня зависящее и... ждал начала. С души срывалось одно слово, одно только имя; я внутренне выговаривал «Пушкин» и моментально погружался в немоту. Так продолжалось много раз, пока я, наконец, не принял решения перехитрить себя и начать с описания этого поражения. По крайней мере (так говорил я себе), удастся сделать первый шаг в расчете на то, что второй случится уже по инерции.)
Пушкин. Отбросим навыки школьной бойкости и всякую ученость. Это не шутка произнести это имя и выдержать его последствия. К другим именам мы приходим позже, вооруженные цензом, стажем, возрастом и, стало быть, защищенные, изготовившиеся к неожиданностям, способные дать отпор «чуду» прилежной классификацией его в каталоге усвоенных понятий. Это имя застигает нас врасплох; мы слышим его с детских лет и настолько свыкаемся с ним, что ощущаем его как верх естественности, без малейшего подозрения о том «квадриллионе квадриллионов», который отделит нашу будущую (пошкольную) жизнь от этой естественности. Мы говорим: «Пушкин», как мы говорим: «мир», назначая себе звуками этих слов меру ясности и очевидности, как если бы и в самом деле не было в мире ничего более ясного, чем Пушкин, да и сам мир. Но одно дело мир, равный детской беззащитности, и совсем другое дело мир, синонимичный «мировой скорби». Мир, как мера, и мир, как мор. Два мира и, значит, два Пушкина; мы знали первого и едва ли мы помним его. Знаем ли мы второго? Во всяком случае было бы опрометчиво в нашем недетском отношении к Пушкину рассчитывать на давно пережитый и давно утраченный опыт ясности. Ясность ясности рознь; есть ясность неба, раздающаяся в груди серафическим восторгом, и есть ясность неба, проваливающаяся в черноту и головокружение. Пушкин и я, по-видимому, уже обеспечиваю себе возможность второго шага двуясен; тысячу раз погружаешься в эту ясность, тысячу раз не зная, чем она обернется: милостью или провалом.
Только теперь, озираясь на сказанное, понимаешь: оттого и не давалось начало статьи о Пушкине, что непостижимо и неисповедимо само его начало. Кто он? откуда? как? почему? «Великий русский поэт», «основоположник русской литературы», но как это мало, как это мимо, когда речь идет о сверстнике России! Что есть Россия до Пушкина? Самобытнейшая terra, удивляющая чужеземцев многообразными ликами этой самобытности; для одних она «gente bestiale» (как назвал ее один итальянский путешественник XVI века), для других «третий Рим», для третьих «какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя Провидения» (Карлейль), в итоге же: миф, вещь в себе, гигантская безоконная монада. Петр (воистину «первый») положил конец мифу, умелыми жестами ремесленника вырубив выход из мифа в мир, из постгипнотических реминисценций спесивого византизма в бодрую готовность учиться, где учителями могли оказаться в равной мере голландские пивовары и... Лейбниц. Дело шло не об упразднении национальной самобытности и не о насильственном псевдоморфозе, как это представлялось позднейшим идеологам, от славянофилов до Шпенглера; дело шло как раз о культивации этой самобытности через решительное изменение форм ее проявления. Фантастическая жестокость Петра («сия сарынь ничем, кроме жесточи, унята быть не может» его слово), жестокость, отвечающая всем правилам строгого мифомышления, где через политико-просветительские меры сбривания бород и побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов явственно просвечивала ритуальная практика первобытно-обрядовой магии, была парадоксальным образом нацелена не на уничтожение российской специфики, а на полнокровное и универсальное выявление ее; тысячелетняя иконописная несказанность, взлелеянная преизбыточествующей немотой стольких безвестных душ, сказалась-таки сверхчеловеческими усилиями царя-демиурга. Пушкин первый сказитель-сказочник ее; в нем быль российская впервые перерастает масштабы лубочной самозамкнутости и врастает в судьбы мировой литературы; ранг российской духовности отныне котируется не ребусами святоотеческих речений, а ритмами становления самосознания. И при всем том, какие темпы! Рост (в буквально сказочном смысле) исчисляется не днями, а часами; в одном Пушкине уже уравновешиваются столетия европейской культуры; через считанные десятки лет, в Л. Толстом и Вл. Соловьеве, они и перевешиваются: «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик» (Гоголь). Катастрофичность петровской реформы, впрочем, нагнеталась не прогоном русского духа сквозь строй западных эталонов, а невероятными темпами выучки и самоопределения, так что вчерашний ученик, насильственно оторванный от вирш и вокабул и под страхом розог осваивающий искусство силлогистики, в кратчайший срок грозился занять кафедру и преподнести остолбеневшему учителю урок по курсу «последних вопросов». Учителя неожиданно осилены и обогнаны в учениках: Жозеф де Местр в славянофилах, Баадер и поздний Шеллинг в Соловьеве, не родившийся еще Шпенглер в Данилевском и Константине Леонтьеве. Но обогнанной оказывалась не только Европа; стремительная тройка русской духовности обгоняла прежде всего собственный быт, постылую российскую действительность, и восклицала уже из Европы устами Гоголя: «Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр все это мне снилось». Здесь, по-видимому, и коренился источник всех срывов и трагических недоразумений петровского проекта: та самая «загадка русской души», на которой срывали и поныне еще срывают такие баснословные куши бойкие европейские мастера публицистики. Загадка в чудовищных нарушениях баланса; культурный праксис, как бы и где бы он ни протекал, предполагает не только отдельные подвиги творчества, но и некоторое единство стиля во всех проявлениях нации. Великий поэт или великий зодчий обязательное условие всякой культуры, но отнюдь не единственное и отнюдь не окончательное. Последнее слово всегда остается за резонансом. Данте мог быть изгнан из Флоренции, но не могли же быть изгнаны вслед за ним и погонщики ослов, распевающие его канцоны; не могли быть изгнаны жители Афин, понимающие Софокла, или жители какого-то ренессансного городка, в чумное время собиравшиеся на площади, чтобы наградить аплодисментами мастера, соорудившего врата крестильной часовни. Русская загадка свелась попросту к отсутствию резонансов либо к вовсе иным (о, до чего иным!) резонансам. Несравненные, душу захватывающие порывы «геттингенских юношей», сплошной жест Икара по всей фаланге передовых душ и дружное извощичье «тпру!» сзади; в итоге «Боже, как грустна наша Россия!» или еще: «Чёрт догадал меня родиться в России». Так у Пушкина в миги провала в будущую тональность Гоголя; лейтмотивам этим отныне несть конца. Нужно было, посвящая себя последнему, не упускать из виду предпоследнего; заповедь «не хлебом единым» обращена к имеющим хлеб; оглашать ее среди голодных было бы глупостью и глумлением. Отсюда мучительный поиск равновесия, угадываемый едва ли не во всех, даже в наиболее неуравновешенных представителях российской словесности. Лихая раскачка крайностей: от и не снившегося англичанам преклонения перед Шекспиром до в такой же мере не снившегося англичанам лозунга: «Сапоги выше Шекспира». Но поиск отнюдь не всегда приближает к цели; чаще всего он отдаляет от нее. И здесь, наконец, и уже как бы само собой выговаривается имя Пушкина, первенца и жертвы: единственное имя, в котором сквозь бездну гениальности явственно ощущается твердая почва гарантии и надежности.
Пушкин, понятнейший и доступнейший, Пушкин сказок и хрестоматийных строк, до того прозрачный и натуральный, что смогший бы быть первым словом младенца; Пушкин колыбельный, мышечный, наизустный до и без заучивания наузусть, но и Пушкин темный, мудрый, древний, Пушкин-тайновед, обжигающий невыносимым намеком на хаос в самой ясной точке весеннего равноденствия, автор «Пророка» и «Пира во время чумы», словом: Пушкин, равный началу жизни, и Пушкин, равный риску, опережающему жизнь. И между них еще один Пушкин: истонченный рассудочник с припадками безбожного веселья («умнейший человек России»), Пушкин-пересмешник, вольнодумец и легкодум, перенявший зубоскальство Вольтера и стихийную технику Казановы; этот промежуточный (ну да, подставной) Пушкин отличная мишень, подставленная вольтерьянскому прицелу; автор «Гаврилиады» должен был знать о последствиях подобной просветительски-скабрезной инспирации (во всяком случае это должен был знать в нем автор «Сцен из рыцарских времен»), и Наталья Николаевна Гончарова не могла составить исключения там, где под «правило» подпадали Орлеанская дева и того выше. Не мог составить здесь исключения и сам «промежуточный» Пушкин; именно в него была нацелена пуля случайно подвернувшегося бреттера, словно бы у барьера на Черной речке в то черное утро 8 февраля 1837 года стояла не сама Россия, а всего лишь какой-то очередной «невольник» офранцуженного кодекса чести. «Le diable s'en est mêlé» (бес попутал) все, что мог сказать об этом уже в старости (доживший до старости) убийца. Он действительно не знал, в кого он стрелял, но несомненно одно: стреляя, он стрелял в воплощенное равновесие русской душевности. Выстрел в Пушкина выстрел в покой горных вершин, в гётевское «Ueber allen Gipfeln ist Ruh»; следствие его начало гигантского обвала вечных снегов (и как же назвать иначе русскую литературу!) Самые чуткие, самые зрячие души среди них Гоголь есть первый безошибочно фиксируют масштаб и перспективы потери. «Соотечественники! страшно!» нет, не пафос лермонтовских строк, не боль и горечь утраты, а этот гоголевский крик и есть доподлинный реквием по Пушкину. «Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики, что закружится голова». И еще: «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, вы подумали бы, как убежать из России». Из России, где нет Пушкина, где так не стало Пушкина и где отныне тайной пружиной всех помыслов и свершений ее законорожденных сынов могло быть только открытое или немое взыскание Пушкина, от неумирающей речи Достоевского до последних блоковских строк:
В чем же тайна пушкинского равновесия? Серия ответов-загадок напрашивается сама собой. И прежде всего, по совести: на этот вопрос не может быть ответа. Ответ молчание, не дотягивающееся до слова. Ответ в восклицании одного из друзей дома Моцартов по поводу концерта, сочиненного четырехлетним Вольфгангерлем: «Сие было чудом». После такого ответа уже позволительны и другие. Равновесие есть равновесие крайностей; сказать, что у Пушкина нет крайностей, значит сказать неправду; он весь в крайностях («Не дай мне Бог сойти с ума» один из его лейтмотивов), но крайности эти не предоставлены самим себе, а подчинены нормам ритма и взаимоусмирения. Придется еще раз вернуться к школьному учебнику и на этот раз оправдать сорванные когда-то «пятерки»: Пушкин глубоко народный поэт, глубже всех до и после него бывших; «народный» не в мыслях о народе, не в поволенном народничестве, а в самонародности (самородок-самонародок). Придется, наконец, осознать всю небывалость этого факта: быть избранником (первым среди равных), душой и телом душой, ставшей мышцами! осуществлять идею элиты и... писать для всех. Вот, между прочим, что значит равновесие: писать для всех не в ущерб элите, а в осуществление ее. Посмотрите на это вдохновение, не знающее «седьмого дня»; разве оно не равно в нем просто физиологии дыхательного процесса? С каждым вздохом импульс, с каждым выдохом бессмертие. Я говорил о крайностях; не нужно особой проницательности, чтобы увидеть в Пушкине самые далеко идущие возможности: как правотургеневскую обсахаренную стилистику, так и левогоголевский языковой терроризм. Ему ведомы едва ли не все классически запретные зоны переживаний: «бесовски-сладкое чувство» Гоголя, бодлеровское «le plaisir qui tue», «бездна» романтиков и декадентов (в одной песне Вальсингема из «Пира во время чумы» вся палитра будущих декадентских с-ума-схождений). Но еще раз он не жертва крайностей, а господин над ними; ни одну из них не воспринимает он всерьез и ни одну в шутку, а вернее сказать, на каждую серьезность есть у него щелчок по лбу и на каждую шутку леденящая душу серьезность. Он, совместивший в себе от века не совместимое, до того несовместимое, что как-то страшно даже поставить друг возле друга эти имена Вольтера и Арины Родионовны («два подстрочника вдохновения Пушкина», угаданные Мариной Цветаевой), магически парализует смертоносный цинизм первого голубиной простотой второй и виртуозно приобщает вторую к тяжкой стезе культуры первого. Что перед такой крайностью все раздвоения Достоевского! И что позднейшая декадентская пресыщенность перед этим вот (в одной строке) свидетельством безысходно барского нигилизма:
Так в адрес века Просвещения, залитого непотребно плоским, во все углы сующимся светом. На него у Пушкина всегда найдется противовес живительной тьмы: до вздрога уютнейший кот Греймелкин, «кот ученый», разделяющий свою ученость не с энциклопедистами, а с детьми.
Пушкин в теме равновесия, воистину «нерукотворный» Пушкин, остается нам разгадкою, быть может, глубочайшей русской разгадкой, данной наперед, до всяческих загадок, разгаданных в ней наперед, до их появления. И, может быть, самой светлой вестью этой разгадки оказывается то, что с нее и ею началась Россия, русский смысл, небывалыми путями несущийся к встрече с собою в обетованной культуре Самодуха.
И долго будет тем любезен он народу, что пребудет на этих путях до исполнения сроков увещеванием против бесов.
(Эти беглые странички были написаны в 1987 году для пушкинского юбилейного альманаха в Москве и тогда же отклонены каким-то редактором-пушкинистом. Отклонены тут нет никакого подвоха не без основания. Подвох оказывался скорее всего в том, что и написаны они были не без основания. Я хотел довспомниться до Пушкина, воспринятого однажды телом: мышечно, рефлекторно, витально; Пушкина, на которого прежде всяческих анализов и закрытых чтений реагируют однажды мурашками по коже, чтобы потом, забыв это, разместить пережитое в диспозитивах словесных неадекватностей; было бы тщетным занятием искать в написанном какой-то «концепции» или «общей мысли» и, не найдя таковых, вернуться к редакторскому вердикту пятнадцатилетней давности. Их нельзя найти, потому что их нет, а нет их, потому что так этого хотел автор. Набрасывая эти зарисовки, я меньше всего думал о словесности, больше всего о том, что «до» слов, допустив, что «до» слов могла бы оказаться некая «музыка»; честолюбием замысла было, таким образом, не сказать что-то о Пушкине, а сыграть это, пользуясь словами как клавишами… Основание основанию рознь: можно вполне понять чувства редактора-пушкиниста, которому вместо ожидаемого куска гранита подсунули прустовское печенье «мадлен»; но можно же понять и тех, кому вместо забытого с детства вкуса неизменно суют под нос меню с единственным блюдом: «гранит».)
К. Свасьян
[an error occurred while processing this directive]