Опубликовано в книге: Русская идентичность. Дорогa жизни, М. Интелрос, 2012.

О трех превращениях философии в России
Опыт биографического осмысления

Audiatur et prima pars

1.

Давно было замечено, что философия в России сращена с литературой, а в ряде, или большинстве, случаев и есть литература. Но и сама история России, «русскость», как таковая, умещается в литературных топиках, потому что как же еще, если не в этом смысле, следует понимать едва ли не общенациональное убеждение, что в России литература больше, чем литература, а именно, учебник жизни или что-то вроде лаборатории по разведению типов, каковые сначала выдумываются в романах, а после спрыгивают со страниц романов в жизнь. Наверное, в этом и лежит объяснение того, что с легкой руки западных журнальных обозревателей было обозначено однажды как «загадочная русская душа». У француза или

256

англичанина не повернулся бы язык, говоря о французской или английской философии, тревожить тени Флобера и Диккенса. Философия, в её исконном самодостаточном смысле, никогда не путала себя с беллетристикой — напротив, подчеркнуто сторонилась её, при случае сама задавая ей тон и водя её по нехоженым тропам письма (тут впору вспомнить не только хрестоматийных Шопенгауэра и Ницше, но и, скажем, совсем не привычного в этом контексте Гегеля, чья «Феноменология духа» местами по стилистическому неистовству и центробежной логике смысла предвосхищает технику будущих потоков сознания). Не то в России, где философами, и даже первыми среди равных, считались и всё еще считаются Толстой и Достоевский и где философия всегда посильно вживалась в роль ancillae litterarum. Можно было бы сказать и так: философия в России стремилась дотянуться до литературы, в отличие от литературы, которой до философии (в прямом смысле) не было дела, потому что сама она и была философией в смысле непрямом. То, что эта непрямая философия, будучи «душевной» и даже «загадочно-душевной», не всегда ладила с логикой, да и не особенно утруждала себя ею, интересовало её меньше всего. Можно пояснить это на примере часто цитируемого карамазовского экзистенциала: «Жизнь полюбить больше, чем смысл её». Полюбить жизнь больше, чем смысл жизни, можно где угодно, но только не в философии, потому что больше смысла не может быть даже бессмыслица: бес смысла, силою смысла осмысляющий себя как бессмыслицу! Философ (не литераторствующий, а философствующий) не даст сбить себя с толку «душевностью», да еще и козыряющей «жизнью». Вообще этот культ жизни, эта погрязшесть в жизни, апелляция к жизни, как последней инстанции, производит тягостное впечатление недоразумения, рассчитанного на чувства и паразитирующего на чувствах. Философию упрекают в нежизненности и отвлеченности, чтобы тут же противопоставить ей пустую абстракцию неизвестно чьей и какой «жизни». (Западный

257

аналог этого недоразумения мы найдем в швейцеровской «этике благоговения перед жизнью», как бы скрещивающей карамазовщину с буддизмом.) Но если в литературе можно было еще вкладывать чувства в уста вымышленных лиц, чтобы не обременять автора аподиктичностью, то в философии функцией автора завладевали как раз вымышленные лица: те самые «русские мальчики», которые чуть ли еще не при жизни Достоевского стали толпами переселяться из романов в действительность и находить там друг друга по паролю «русская философия». В довершение всего некоему случаю понадобилось, чтобы их сознание было поражено — и не откуда-нибудь, а из самой Германии, тогда еще родины философии, — молнией ницшевских безумий, тоже как бы списанных с Достоевского. Наверное, эту комбинацию мог бы выдумать Борхес, не будь она выдумана самим Господином истории: Ницше, читающий Достоевского, герои которого читают Ницше. То, что в России Ницше восприняли и приняли немедленно и безоговорочно как своего, — факт, заслуживающий того, чтобы занять центральное место в цепи эпикризов русского философского становления. Он и был весь «наш», как бы по оплошности оказавшийся среди чужих и столь чуждых ему немцев. Чем же и является его философия, как не разглагольствованиями «русских мальчиков», очищенными от духа трактирности и возогнанными до стиля и культуры! Разве не украсил бы и Иван Карамазов, перенесись он в немецкую действительность и получи соответствующее образование, свой бунт Сократом и Эврипидом, убившими «жизнь» ради сохранения её «смысла»! Решающим было, впрочем, не это, а фактор возрастных и смысловых несоответствий. Ницше сходил с ума, завершая европейскую философию, — оттого и сходил, что завершал, — и в этом смысле он был европейцем до мозга костей, наверное, первым из последних. То, что им увлеклись в России, доведя это увлечение до своего рода философского флагеллантства, создавало путаницу, узел которой, по невозможности его распутать,

258

оставалось лишь разрубить. Если что-либо было противопоказано становящемуся русскому сознанию, грозя ему нелепыми и непоправимыми обострениями, так это рецепция Ницше. Потому что нелепо и непоправимо играть в чужое безумие, еще не приобретя собственного ума. То, что русской философии была суждена до обидного короткая жизнь, лежало не в какой-то злой судьбе, посадившей её на «философский корабль», а в ней самой, перепутавшей свой конец со своим началом и ставшей сходить с ума, даже толком не войдя еще в ум. Западным наставникам оставалось лишь качать головой при виде прямых трансфертов прочитанного в быт и повседневность: если Фихте, то я (читающий его студент) полагаю мир; если Шопенгауэр, то мир — это мое (читающего его студента) представление; если Ницше, то я (читающий его студент) сверхчеловек; если Маркс, то мне (читающему его студенту) впору менять студенческую тужурку на кожанку. «В философии», так это обобщил Тургенев, «мы искали всего, кроме чистого мышления»1.

2.

Это признание не имеет себе равных. Наверное, такое возможно только в России. Искать в науке о мышлении всего, кроме самого мышления. Когда философия (не литературная, а философская) начала появляться в России, было ясно, что речь идет о пусть многоодаренных, пусть многообещающих, но эпигонах. Говоря с крупицей соли: были философы, но не было философии. Перестав списывать с чужих книг (богатый материал собран у Шпета в «Очерке развития русской философии»), стали писать сами, но соль была даже не в том, что и написанное самими представляло собой лишь более или менее своеобразное воспроизведение прочитанного чужого, а в почти патологической зацикленности на «последних вопросах». Философ Степун вспоминал, как он, начав свои


1  И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем. Соч., т. 14. М.—Л., 1967, с. 29.

259

занятия философией у Виндельбанда в Гейдельберге, сразу стал расспрашивать профессора о его личном соучастии в вопросах о Боге, бессмертии и т. д., после чего Виндельбанд, «ласково улыбнувшись мне своею умнопроницательною улыбкою [...] ответил, что [...] у него, конечно, есть свой ответ, но это уже его „частная метафизика“ (Privatmetaphysik), его личная вера, не могущая быть предметом семинарских занятий».1 Здесь и пролегает водораздел. Если философия в Европе стала профессиональной, то оттого именно, что она умела отличать эпистеме от доксы, знание от мнения, соответственно: объективное от частного и личного. Что её интересовало, так это прежде всего и после всего общее, а единичное лишь в той мере, в какой оно оказывалось подведенным под общее. Понятным образом философ, отказывающий частному и единичному в философских правах, не мог, будучи сам единичным, составить здесь исключения. Это понятийное безличие западной философии имело причиной (в другом ракурсе, следствием) безличие фактическое: простой, хотя и неосознанный факт, что, философствуя о первоосновах и первопричинах, философы находили их в идеях, богах, законах природы, не смея признаться себе в том, что речь шла o помысленных ими мыслях, которые они оттого и гипостазировали во внешнее, превращая их в космические внечеловеческие силы, что не решались опознать в них самих себя. Тут, по-видимому, и лежит ключ к тайне долголетия европейской философии: она не повелась на софистический искус человека как меры всех вещей, и сама придумала себе пугало антропоморфизма, от которого шарахалась как от чумы. Её интерес к человеку исчерпывался понятием человека и моментально исчезал, стоило ей только от понятия перейти к какой-нибудь конкретной и фактической личности. Понадобилось около двух с половиной тысяч лет, прежде чем она наткнулась, наконец, на очевидное: на факт, что её


1  Федор Степун, Бывшее и несбывшееся, т. 1. Изд. им. Чехова, Нью-Йорк, 1956, с. 105.

260

блистательная логика, объясняющая все вещи подведением их под понятиe, трещит по швам как раз при распространении этого правила на человека. Потому что обобщать человека в понятии можно не иначе, как потеряв самого человека, человечность которого только и проявляется с погашением общего в нем и манифестацией индивидуального. Философы, от Платона до Гегеля и дальше, разгадывали Бога, человека, бытиe, мир, всё, но теряли при этом самих себя, отказываясь понять очевидное, что разгадка не в тасовке понятий, а в них самих, в интимнейшем их индивидуальности. Чтобы дойти до возможности этого понимания, западной философии пришлось провести фундаментальную ревизию принципов и заменить старое, догматически положенное бытие новым, критически положенным сознанием, переведя мир из традиционной теоцентрики в антропоцентрику, где subjectum agens, действующим субъектом мог быть только человек: сначала (робко) понятие человека, а потом, с Штирнером и Ницше, вот этот вот, hic homo singularis. И если западная философия отвергла это развитие, продолжая по инерции блюсти строгую границу между метафизикой мира и частной метафизикой и не видя при этом, что первая уже не может свершаться иначе, как во второй, то это и стало её концом. Частное и личное утвердилось-таки в ней, но ценой вытеснения или даже упразднения её самой (её исконной проблематики). Это значит: последнее слово осталось не за логикой единичного, расширяющего себя до общего, а за невозможностью вобрать в себя общее и стать индивидуальностью мира. Достаточно хоть однажды бегло перелистать лекционные планы европейских университетов по специальности «философия», чтобы убедиться в том, что в философии есть сегодня место любой ерунде, но только не старым, большим проблемам, связанным преемственностью умственных усилий... Всё это, впрочем, дела европейские, и если их приходится здесь вообще касаться, то лишь в той мере, в какой они проливают свет на «загадочную русскую душу»,

261

пытающуюся как бы воспроизвести и повторить тысячелетия западного филогенеза в собственном девятимесячном онтогенезе. Такое вот философское (и не только философское) лихачество, совсем по-гоголевски: «и какой же русский не любит быстрой езды?»: догнать и перегнать во что бы то ни стало. Всё равно, кого, где и что: в философии вчера Виндельбанда, а сегодня Делёза; в производстве мяса, молока и масла сначала Америку, а потом и вообще всех и вся — за «500 дней»

3.

Говоря еще раз и со всей ясностью: нужно было не догонять чужое, а начинать со своего, причем начинать, учась у чужого, и учась не «чему-нибудь и как-нибудь», а по возможности «всему», долго и основательно. Об этом писал в свое время Густав Шпет1: «Нам нужно пройти ту же школу, что проходил Запад». Русская философия, едва попав на философский симпосион, сразу принялась за десерт, сбивая чувство голода лакомствами и производя впечатление пресыщенности. Нужно только однажды с этой точки зрения внимательнее приглядеться к Белинскому, Чернышевскому, Добролюбову, Писареву, чтобы убедиться в том, что и в философии можно ездить «зайцем», и даже с бо́льшими видами на успех. Еще Страхов недоумевал: «Отчего у нас в литературе играют такую огромную роль недоучки?»2 Но ответ заключен в самом вопросе: оттого, что в литературе. Философия, уместившаяся в литературе и ставшая литературой, — сущий рай для само- и недоучек, которым кажется, что, раз уж они умеют говорить и писать, им по силам и мыслить. Но суть даже не в этом, а в полной атрофии чувства времени. Недоучки могут быть при случае и гениями, способными восполнять пробелы знания чутьем и «интуицией». Чего


1  Эстетические фрагменты. Соч., М., 1989, с. 356.

2  Н. Н. Страхов, Борьба с Западом, М., Институт русской цивилизации, 2010, с. 101сл.

262

им не восполнит никакая гениальность, так это разности исторических временных поясов и, соответственно, жизненных миров, когда двое говорят абсолютно различные вещи, хотя они говорят одно и то же. Чернышевский, как известно, следовал Фейербаху и написал «Антропологический принцип в философии», а у Писарева явно прослеживается влияние Штирнера (хотя Масарик1 предполагает, что он знал его из вторых рук). Ну и что же из этого! Неужели придется обращаться к грубым басенным сравнениям, чтобы показать абсолютную несовместимость тех и других! Достаточно просто вспомнить, в какой проблемной топике мыслили Фейербах и Штирнер, и в какой их русские подражатели, и тогда говорить о какой-либо связи или родстве можно было бы, пожалуй, только при отсутствии понимания вообще. Топика Фейербаха и Штирнера действительно антропологическая; но любопытно, что даже в дозревшей до нее Европе они остались непонятыми, или превратно понятыми: Фейербах угодил в марксизм, а Штирнер в анархизм, если не просто в список курьезов, что хоть и отвечало каким-то граням их беспокойных и эпохальных мыслей, но никак не затрагивало их по существу. Час обоих пробил в западной философии уже после её конца, причем то обстоятельство, что сам конец не в последнюю очередь был вызван неспособностью адекватно осмыслить поднятую ими проблематику, так и осталось в числе невыясненных до конца причин этого летального исхода. О Фейербахе и Штирнере стали вспоминать в 30-е годы ХХ века, после так называемого «антропологического поворота», связанного с именами Шелера и Хайдеггера, когда некоторые исследователи заговорили — с опозданием на 100 лет — об «открытии человека для философии». Речь идет о подведении итогов двух с половиной тысяч лет философской истории, которая, начиная с отцов-основателей, только и делала, что отодвигала человека на задний план, подчеркивая его


1  Th. G. Massaryk, Zur russischen Geschichts und Religionsphilosophie. Soziologische Skizzen, Bd. 2, Jena 1913, S. 79.

263

ничтожность (по-христиански «тварность») на фоне всякого рода субстанций, энтелехий, идей, богов и прочих помысленных им же мыслей. Кульминацией этой традиции стал немецкий идеализм, а в нем самом — Гегель, и если оба, Фейербах и Штирнер, вышли из Гегеля, то это доказывает лишь, что в Гегеле традиция дозрела до дальше некуда, упершись в тупик неба, и что пришла ей наконец пора вочеловечиваться. Гегелевский Бог стал у Фейербаха сущностью человека, что и побудило фуриозного Штирнера разоблачить в последней всё того же старого Бога, только теперь уже антропологически закамуфлированного. Штирнер делает шаг дальше: в философски невозможное. Сущность человека, по Штирнеру, страдает тем же недостатком, что и Бог теизма: оба лишены телесности. Но если антропология не хочет быть новой головой, выросшей на месте отрубленной головы теологической гидры, то говорить следует не о сущности человека, а о просто человеке, и не о каком-нибудь, а о вот этом вот — конкретном — «мне». Поздняя сартровская формула: «L’existence précède l’essence» (существование предшествует сущности), подводит итог антропологическому повороту: чтобы сделать рагу из зайца, надо зайца; чтобы полагать сущность человека, надо человека… При всем этом было бы недоразумением видеть в Штирнере и Фейербахе атеистов (вроде французских просветителей, Маркса или того же Сартра). Это не атеизм, а а-теизм, не неверие и безбожие в названном смысле, а отрицание теизма: если угодно, смерть прежнего надмирного, надчеловеческого Бога и его рождение в человеке, или, говоря словами Макса Шелера, замена кантовского «постулаторного теизма» новым «постулаторным атеизмом ответственности». Шелер1: «Во всем прежнем атеизме […] существование Бога само по себе считалось желательным, но либо недоказуемым, либо прямо или косвенно недоступным пониманию, либо опровергаемым ходом вещей. […] Но даже если допустить, что теоретически существует нечто


1  Ges. Werke, Bd. 9, Bern, Francke 1976, S. 142.

264

вроде основы мира, ens a se — всё равно, в теистической или пантеистической, рациональной или иррациональной форме, — в любом случае нам об этом ничего не известно. Решающим, однако, безотносительно к нашему знанию или незнанию, оказывается следующее: Бог не может и не должен существовать, во имя ответственности, свободы, жизненной задачи — смысла человеческого существования. […] В этой форме „постулаторного атеизма“ отрицание Бога воспринимается не как снятие ответственности и ограничение самостоятельности и свободы человека, а, напротив, как максимальное повышение ответственности и суверенности». Ну и что здесь было делать Чернышевскому с Писаревым, которым такое не приснилось бы и в дурном сне! Не удивительно, что они и вычитали из прочитанного атеизм в вульгарном смысле: тот самый атеизм, от которого оттого и приходят с такой легкостью к Богу, что с такой же легкостью приходят от Бога к нему. Конечно, атеизм и материализм могут произрастать где угодно и в каких угодно формах, но понимать их и следует из специфики этих форм. Нужно перечитать однажды «Историю материализма» Фридриха Альберта Ланге и четырехтомник Фрица Маутнера «Атеизм и его история на Западе», чтобы понять, из каких разных, несовместимых душевных почв и в каких различных умственных топиках-тропиках растут эти объединенные под одним названием философские цветы зла.

4.

Случались и исключения, когда действительно догоняли и даже перегоняли. Можно было бы назвать Шпета (его конкурсное сочинение о Юме и Канте или поздний маленький шедевр «Сознание и его собственник»), ильинский двухтомник о Гегеле, фейерверк лосевского самиздата. Но решающим оставалось, конечно, самое первое из исключений, особенность которого заключалась в том, что оно началось до правил и оттого стало само

265

правилом: исключением, как правилом. Исключительность русской философии приходится в этом смысле понимать буквально: она не только началась с исключения, но и, равняясь на него, каждый раз и в каждом отдельном случае хотела быть таковым (чем-то вроде Breakfast of Champions), что, как нетрудно догадаться, сообщало ей некоторую ненормальность, справиться с которой она могла бы только при одном условии, именно, если бы ей удалось не только хотеть быть, но и быть таковой: сплошной, транзитной, как бы коллективной (ну да, соборной) исключительностью, скажем так: неким философским коллективом, без исключений состоящим из исключений. Понятно, чтo оправданием этой ненормальности могла бы быть только гениальность, или, если угодно, как раз сама ненормальность, только вполне осознанная, даже поволенная, а главное, удавшаяся, где философу-новичку удавалось бы всё время начинать философствовать с конца и всё время оставаться в конце, как если бы с конца и в конце философии всегда и начиналась философия. Таким первым концом-началом русской философии был Владимир Соловьев. Конечно, можно говорить о русской философии и до Соловьева, при желании даже находить её в самых неожиданных местах. Для этого надо просто не понимать, о чем говоришь. Это всё тот же Домострой или Стоглав, переориентированные с быта на бытие. Словами самого Соловьева: «Один из первых (по времени) схоластиков — Rabanus (или Hrabanus) Maurus, в сочинении своем „De nihilo et tenebris“ („О ничем и о мраке“), между прочим, замечает, что „небытие есть нечто столь скудное, пустое и безобразное, что нельзя достаточно пролить слез над таким прискорбным состоянием“. Эти слова чувствительного монаха невольно вспоминаются, когда подумаешь о русской философии. Не то чтобы она прямо, открыто относилась к категории „небытия“, оплаканного Рабаном Мавром: за последние два десятилетия довольно появлялось в России более или менее серьезных и интересных сочинений по разным предметам философии. Но

266

всё философское в этих трудах вовсе не русское, а что в них есть русского, то ничуть не похоже на философию, а иногда и совсем ни на что не похоже. Никаких действительных задатков самобытной русской философии мы указать не можем: всё, что выступало в этом качестве, ограничивалось одною пустою претензией»1. Фокус Соловьева даже не в том, что с него началась философия, а в том, что она началась сверху вниз и сразу вся: как гром с неба, гениальная и до неправдоподобного зрелая; шедевр под названием «Кризис западной философии», дебют двадцатилетнего, ошеломил бы и философски многоопытный Запад точечно-точным анамнезом и эпикризом его затяжной умственной болезни. Аналогия с Шеллингом, еще одним философским ingenium praecox, защитившем в возрасте 17 лет магистерскую диссертацию (на изящной латыни) о происхождении зла, пришлась бы весьма кстати. Но если, говоря о русском Шеллинге, делать ударение не на Шеллинге, а на русском, то мы получим типичный парадокс философа, который больше, чем философ: сначала «больше, чем», а потом и просто «больше». Он так и не стал философом в собственном смысле слова, потому что не хотел этого, а не хотел, потому что знал, что на его вопросы и потребности у философа нет и не может быть ответов. Философы любят мудрость, а не влюбляются в нее. Любя её, они сидят в библиотеках и сами определяют, кто она и какой ей быть; влюбившись же, теряют голову и срываются с места по первому её мановению. Быть больше, чем философ, и значило, наверное, в случае Соловьева потерять голову от философии: не той, которая замурована в университетах, а той, которая — «милый друг», дантовская La Donna Filosofia, гностическая София Ахамот. То, что молодой доцент Соловьев был потерян для философии в самом начале своей сногсшибательной философской карьеры, стало ясно с момента его экстравагантного отбытия в Египет из Лондона: молодого специалиста посылают изучать гностические тексты в Британском музее,


1  В. С. Соловьев, Национальный вопрос в России, М., 2007, с. 78сл.

267

а он вдруг решает, что лучше текстов может быть оригинал, тем более, что последний сам является ему в читальном зале и назначает свидание в египетской пустыне, куда он и срывается, очертя голову, буквально: из читального зала в пустыню, где его чуть не убивают бедуины, приняв его за чёрта. Соловьев — эрратический валун. Приходится гадать, из каких Каппадокий он попал в Россию, откуда потом регулярно спасался бегством в никуда. Не секрет, что, читая его тексты, то и дело натыкаешься на чужое: здесь Гегель, там Шеллинг, Баадер, Бёме и дальше до Каббалы и гностика Валентина. Но что здесь поражает оригинальностью, так это неповторимое качество сплава! Его «Философские начала цельного знания», потенцирующие философию до свободной теософии, где эмпирический опыт расширяется до мистического, а понимание не выходит за рамки рациональности, мало кому доступны и сегодня, равно как и его небывалое, уникальное понимание Христа. Он просто облачился в философа, чтобы легче было не быть им. Вот отрывок из воспоминаний Андрея Белого1: «Помню большие коричневые свечи, которые привез он своему брату, М. С. Соловьеву, из Египта. Соловьев всюду как бы ходил с большой коричневой египетской свечой, невидимой для его маститых и уравновешенных друзей, но, быть может, видимой некоторым из его друзей, относительно которых ходили слухи, что друзья эти — „темные личности“. Вот эти-то темные личности впервые и возвестили о том, что Соловьев — вовсе не философ, а странник, ходящий перед Богом». Это впечатление засвидетельствовано не только Белым, но и множеством современников: личное Соловьева было куда интереснее, а главное, значительнее его философии. Можно вспомнить случай-мистерию с Анной Шмидт, чтобы понять, о чем идет речь. Безумная нижегородская журналистка-теософка, ощутив себя Душой Мира, ищет соединиться с Логосом-Христом, опознав его в Соловьеве. Хотя последний и ужаснулся такому заносу своих


1  Арабески, М., 1911, с. 389.

268

флиртов с «подругой вечной» (он умер вскоре после этого), сам факт случившегося дает представление о том, до каких потенций могло в нем расширяться его «больше». Сюда же относится и упомянутое уже выше понимание Христа, в котором центральным он считал не учение, мудрость, догму, религию, а личность, то есть, он понимал христианство не как вопрос, на который ищут ответа, а как раз наоборот: как ответ, на который ищут вопроса. Вопрос, с которого не может начаться христианство, есть вопрос Пилата: «Что есть истина?» Начало христианства в ответе Христа, предопределяющем самый поиск вопроса не в «что», а в «кто»: «Я есмь истина». Если представить себе Соловьева перенесенным из религиозной (к тому же подчеркнуто ортодоксальной в обоих — православном и католическом — смыслах) топики в топику, скажем, фихтевско-гегелевскую, но обязательно в её штирнеровском приведении к нелепости, то что бы помешало нам увидеть и в нем одного из претендентов на вакансию «единственного и его достояния»! Этот как бы срисованный с «Единственного» Штирнера портрет Соловьева особенно впечатляет в розановском исполнении1: «Соловьев был весь блестящий, холодный, стальной. Может быть, было в нем „Божественное“, как он претендовал, или, по моему определению, глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало было в нем человеческого. „Сына человеческого“ (по-житейскому) в нем даже не начиналось, — казалось, сюда относится вечное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек. Несомненно, что он себя считал и чувствовал выше всех окружающих людей, выше России и Церкви, всех тех странников  и  мудрецов  „Пансофов“,  которых  выводил  в „Антихристе“ и которыми стучал как костяшками на шахматной доске своей литературы […] Он собственно не был „запамятовавший, где я живу“ философ, а был


1  В. Розанов, Литературные изгнанники, т. 1, СПб., 1914, с. 142.

269

человек, которому не о чем было поговорить, который „говорил только с Богом“. Тут он невольно пошатнулся, т. е. натура пошатнула его в сторону „самосознания в себе пророка“, которое не было ни деланным, ни притворным». Беда в том, что «Единственный» Штирнера в русской оптике oборачивается однозначно «Антихристом», а «Антихрист» в той же оптике — однозначно чертой, о которую обламывается мысль: чертой (чёртом!), после которой уже не думают, а осеняют себя крестным знамением. Тут и пошатнулась натура автора «Трех разговоров», который, считая и чувствуя себя выше России и Церкви, не смог осилить невыносимость этого чувства в мысли. Философию в традиционном смысле он перерос, а до собственной свободной теософии, как свободной от всяких предпосылок мысли, не дорос. Он так и остался кентавром, хироном, сфинксом, ухитрившимся в своей Privatmetaphysik безостаточно вжиться в проблематику Штирнера, но застрявшим в своих семинарских занятиях среди позднеантичных отцов, гностиков и колдунов. Наверное, он оттого столь зло и высмеял Ницше, что увидел в нем разоблаченного себя, собственное свое сумасшествие, которое, за неумением преодолеть его мыслью и сознанием, он отсрочивал взрывами смеха, вином, внезапными появлениями и исчезновениями и прочими экстравагантностями.

5.

Соловьев — при всей несравнимости — типичен и характерен. Он задал планку, до которой будет дотягиваться первое (оно же последнее) поколение русских философов в отведенные им считанные годы жизни. Нет сомнения, что его можно в тех или иных разбавлениях найти едва ли не во всех достойных упоминания событиях российской дореволюционной философской жизни. Но найденное будет «не то»: философия Соловьева минус он сам: без «больших коричневых египетских

270

свеч», без «Трех свиданий», без (реальной или вымышленной) переписки с дьяволом… Вот в Европе давно уже стало модой говорить о русской софиологии начала века; прилежные докторанты пишут о Булгакове, Флоренском, Бердяеве и, конечно, Соловьеве. С чисто философской точки зрения тут мало к чему можно придраться, потому что внимание приковано к текстам, а тексты цитируются и сопоставляются безупречно. Но это, повидимому, и есть тот самый случай, когда объективно корректный подход оказывается субъективно недопустимым. Соловьевская София оттого и не укладывается ни в какую софиологию, ни даже софиософию, что она представляет собой не столько философскую, сколько биографическую тему, ту самую частную метафизику, от которой по-отечески предостерегал своего русского ученика немецкий профессор Виндельбанд. Он и писал-то о ней мало, настолько мало, что иной въедливый исследователь счел бы преувеличением говорить о «софиологии Соловьева». Во всяком случае трудно отделаться от впечатления, что Софией, как философско-богословским понятием, он отвлекал внимание от той другой, философски и богословски невозможной Сонечки (Söfchen Новалиса), так испугавшей его в нижегородской невесте Анне Шмидт. Давно угадано, что он не философствовал о Софии, а просто был в нее безнадежно, по-гимназически влюблен, и даже не без ревности к другим её («слюнявым», по его определению) поклонникам, вроде мистиков Гихтеля, Арнольда и Пордеджа («Я думаю, София возилась с ними больше за их невинность, чем за что-нибудь другое»1). Можно гадать, как бы он отнесся к поклонникам, вроде Булгакова и Бердяева, но, скорее всего, повода для ревности тут он не нашел бы никакого. Одно несомненно: увиденная так, его философия оказывается сплошным заметанием следов его жизни, где ему, философскому виртуозу, пришлось притворяться философом, чтобы отвлечь внимание любопытных коллег от


1  Письма Владимира Сергеевича Соловьева, т. 2, СПб., 1909, с. 200.

271

вещей куда более важных… Короче, это была сплошная провокация, если и удавшаяся, то не иначе, как исключительно в этом единственном случае; особенность Соловьева в том, что он гностик (notabene: не просто специалист по гнозису, пишущий в Брокгауз, а сам), причем в эпоху университетского скепсиса и атеизма, а значит, порча и напасть для учеников и последователей, которые, учась и подражая словам о гнозисе, даже не догадываются, что слова о гнозисе лишь обманный маневр, отвлекающий от самого гнозиса. Но таким обманным маневром была у Соловьева философия вообще, которая уже тогда стояла под знаком двоякого осуществления: либо в обычном университетско-академическом смысле, либо в смысле парафилософском, когда в тематический круг её попадали темы, для которых в перспективе более новой традиции (уже со времен «двойной истины» схоластики, а позже после самоопределения в линиях рационализма и эмпризма) в ней не было места. Конечно, черта, разделяющая обе, никогда не была, да и не могла быть однозначной; аберрации, по мере приближения к ней, множились неизбежным образом. Всё решалось характером самих аберраций: случайныx, спорадическиx, побочных, и тогда более или менее терпимых, либо вытесняющих всё прочее и занимающих центральное место. Понятно, что в первом случае философия проживалась безлично, как, говоря словами Шопенгауэра, «Professorenphilosophie der Philosophieprofessoren» (профессорская философия философских профессоров), но понятно и то, что во втором случае она полностью зависела от личности самого философа. Соловьев, чувствовавший себя оба раза как дома, должен был тем не менее расстаться с университетом, как наиболее неподходящим местом для своей «Privatmetaphysik» (любопытно, что на вопрос, отчего Владимир Соловьев не профессор, граф Делянов, министр народного просвещения, ответил: «У него мысли»). Формула разрыва действовала безоговорочно: чтобы не выглядеть смешным в своих

272

увлечениях парафилософией, нужно было не просто мыслить её, но и жить, причем так, чтобы личное было значительнее помышленного. Это испытание Соловьев выдержал полностью, как полностью же выдержал его и другой великий эксцентрик, Фридрих Ницше, в своем аналогичном façon de vivre: если хочешь философствовать о дьяволе, будь дьяволом, а если, соответственно, о Боге, то Богом, но никогда и не заикайся о том и другом, если ты только филолог и теолог. В этой встрече во времени обоих философов Россия противостоит Европе уже не как варвар или дитя, а на равных. Просто в Ницше западная философия завершалась, тогда как русская в Соловьеве начиналась. Что же удивительного в том, что началась она не только с конца, но и как конец, и что по этой странной логике русские философы кончались еще до того, как они собственно начинались. Тягостно наблюдать, с какой лихостью и легкостью в мыслях они попадали в мышеловку последних вопросов (Бердяев: «мы давно уже философствуем о последнем»1), даже не задумываясь o том, что есть же и предпоследние. Вот так и проморгали они отведенный им день в спорах о четвертой ипостаси и пришествии Антихриста, впечатляя пиротехникой портативных мозговых апокалипсисов. Или сочетанием нарциссического расстройства со старческой деменцией. Следующие пассажи из книги одного слывущего — всё еще слывущего — великим русского философа под характерным заглавием «Самопознание» могли бы дать некоторое представление о названном сочетании2: «У меня есть страстная любовь к собакам, к котам, к птицам, к лошадям, ослам, козлам, слонам. Более всего, конечно, к собакам и кошкам, с которыми у меня была интимная близость. Я бы хотел в вечной жизни быть с животными, особенно с любимыми. У нас было две собаки, сначала Лилин мопс Томка, потом скайтерьер Шулька, к которым я был очень привязан. Я


1  Миросозерцание Достоевского, Прага, 1923, с. 32.

2  Н. А. Бердяев, Самопознание, М., 1990, с. 36, 317, 320—321.

273

почти никогда не плачу, но плакал, когда скончался Томка, уже глубоким стариком, и когда расставался с Шулькой при моей высылке из советской России. Но, может быть, более всего я был привязан к моему коту Мури, красавцу, очень умному, настоящему шармёру. […] В июле 1940 года мы покинули Париж и уехали в Pilat, под Аркашоном. С нами ехал и Мури, который чуть не погиб в мучительном кошмарном пути [читая это, надо думать о 45 тысячах убитых и 110 тысячах раненых этого французского месяца. — К. С.], но проявил большой ум. Уже в самом начале освобождения Парижа произошло в нашей жизни событие, которое было мной пережито очень мучительно, более мучительно, чем это можно себе представить. После мучительной болезни умер наш дорогой Мури. […] Я очень редко и с трудом плачу, но, когда умер Мури, я горько плакал. И смерть его, такой очаровательной Божьей твари, была для меня переживанием смерти вообще, смерти тех, кого любишь. Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури. [Это требование надо представить себе в некоем воображаемом паралипоменоне главы «Бунт» из «Братьев Карамазовых», где брат Иван требует вечной жизни для кота, грозя в противном случае возвратить билет Богу. — К. С.] В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия».

6.

Нет смысла спорить о том, была ли русская философия псевдоморфозом сознания в шпенглеровском понимании или просто журфиксом литературно и богословски одаренных д’артаньянов, вздумавших с первых же проб пера покорить Париж. Ничего другого, по существу, не означала контроверза славянофилов и западников, вся нелепость которой заключалась в том, что говорить следовало не о славянофилах и западниках, а о западниках и западниках: тех, которые, пройдя школу

274

Запада, стали его дезертирами, и других, которые, пройдя ту же школу, остались его поклонниками. Чем же, если не типично западной девиацией, и был сам отказ от Запада, как некоего чужеродного элемента, грозящего опасностью псевдоморфоза! Суть заключалась не в том, что славянофилы противопоставляли Западу русский дух и особую миссию России, а в том, что они делали это, используя инвентарь усвоенных ими западных средств: от немецких идей до французских слов. Критика Соловьевым Данилевского остается в этом смысле образцовой. Славянофил, повторяющий де Местра или Шеллинга, и есть сам образец псевдоморфоза: лубочное недоразумение, скопированное с даггеротипа графа Толстого в мужицком кафтане и с сохой. Не в том был вопрос, учиться у Запада или нет, а в том, как и чему, а главное, у кого учиться, — хотя бы уже для того, чтобы лучше и грамотнее аргументировать в пользу не учиться. Здесь самое время еще раз вспомнить Г. Шпета1: «Нам учиться всегда недосуг, вместо схоле у нас асхолия. За азбукою мы тотчас читаем последние известия в газетах, любим последние слова, решаем последние вопросы. Будто бы дети, но на школьной скамье, мы — недоросли. Такими родились — наша антиномия — от рождения, вернее, от крещения: крестились и крестимся по-византийски, азбуку выучили болгарскую, книжки читаем немецкие, пишем книжки без стиля». И всё по методу героя-забойщика, нарубившего своим отбойным молотком за 5 часов 45 минут 102 тонны угля. 102 тонны эсхатологической метафизики! Вперемешку с интеллигентской болтовней, вроде следующего экстемпорале Н. К. Михайловского на толстовскую тему «Крестьянский мальчик Федька vs. Фауст»: «Высокоразвитый Фауст имеет все резоны завидовать Федьке, которому совсем даром достается чуть не в утробе матери то самое, чего он, высокоразвитый человек, добивается уже стоя одной ногой в гробу. А между тем Фауст — несомненно высокоразвитый человек, а


1  Эстетические фрагменты. Соч., М., 1989, с. 356.

275

Федька — конечно, человек неразвитый. Кто же из них выше? Когда сравнивают питательность или удобоваримость говядины и свинины, то не спрашивают: что питательнее — фунт говядины или десять фунтов свинины? Это вопрос бессмысленный. Десять фунтов свинины, конечно, содержат в себе больше питательного материала, чем один фунт говядины, но это всё-таки не решает вопроса о питательности того и другого мяса. Надо взять равные количества говядины и свинины. Так и тут. Фауст давит своим развитием Федьку, но это еще ровно ничего не значит. Дайте Федьке возможность подняться на высшую ступень своего типа развития, и тогда сравнивайте. А так как возможности этой налицо нет, то можно сравнивать Фауста и Федьку не как ступени развития, а только как типы. А тип развития Федьки должно признать высшим хотя бы уже потому, что Фауст имеет все причины завидовать ему, гармонии его развития, не дающей места тем противоречиям, неудовлетворимым желаниям и извращенным чувствам, которыми полна душа Фауста. Это, без сомнения, должно отразиться и на литературных произведениях Фауста (или Гёте) и Федьки. Гр. Толстой говорит о господствующем в произведениях Семки и Федьки чувстве меры, которое он справедливо считает существеннейшим условием художественного произведения. Это чувство меры, очевидно, совершенно не зависит от высоты развития. Высокоразвитый Фауст может обладать им в несравненно меньшей степени, чем Федька или Семка, именно потому, что он очень высоко развит в известном одностороннем, более или менее извращенном направлении, а односторонность и чувство меры — понятия враждебные. Представим себе теперь, что Фауст или Гёте, или хоть гр. Толстой (большинство мыслящих цивилизованных людей — немножко Фаусты, оттого-то „Фауст“ и есть величайшее произведение Гёте) займутся воспитанием Федьки или Семки. Если воспитание есть действительно результат желания сделать другого человека себе подобным, то Фауст, конечно,

276

исковеркает Федьку: он заставит его пройти множество совершенно ненужных, но мучительных стадий своего развития»1. Можнo, продолжая в духе этой логики, задаться вопросом, какой литературный персонаж исковеркал самого Михайловского. При этом совсем не обязательно сразу подумать на Смердякова. Смердяков — тема непростая, с множеством складок. И если уж привлекать её, то не иначе, как с оглядкой на свинину и говядину: десять фунтов Михайловского хоть и превосходят по умственной силе один фунт Смердякова, но это не решает вопроса об их культурной значимости. Надо взять равные количества того и другого.

7.

В контроверзе западники-славянофилы было упущено главное: знание, сознание, ум, который не западный и не восточный, а умный, и то, что умность эта (не в прежнем восточном обличии мудрости, а как строгое мышление) стала судьбой и заданием Запада, вовсе не означало, что, следуя и учась ей, изменяли какой-то своей самостийной умности, а означало единственно, что, учась у Запада сознательности, сознательно же и по-новому обретали собственную самостийность. Ведь, даже кляня Запад и отвергая его, делали это его же, Запада, средствами, совсем как в свое время пуритане, написавшие уйму книг о том, что не нужно никаких книг. Мышление не национально, а универсально, но, проявляясь в различных народных душах, оно приобретает неповторимую специфику, через которую универсальность не только не стирается, но усугубляется до совершенства. Когда мыслит итальянец, понятия как бы ощупывают вещи, а мысль до такой степени погружена в стихию ощущений, что уже и не отличается от них. Напротив, француз обволакивает мысль рассудочностью, саму же рассудочность потопляет в языке; ему, как


1  Н. К. Михайловский, Литературно-критические статьи, М., 1957, с. 162.

277

заметил однажды аббат Галиани, «нужно говорить, чтобы мыслить, а мыслит он лишь ради того, чтобы говорить». Этому нарциссическому номинализму противопоставлен прагматический номинализм англичанина, который признает только вещи, а мысли лишь постольку, поскольку они годятся в качестве словесных меток, nothing but the words. Решающим при этом является, что мысли он понимает как происходящие из головы и существующие в голове, после чего центральным вопросом оказывается, в чьей, и если голова — его голова (часть его туловища), то и мысли в голове — его мысли, соответственно: мысли в голове соседа — мысли соседа, за которыми он признает такое же copyright, каковое сосед признает за его мыслями. Эту частнособственническую логологию немец корректирует и потенцирует до мировой: мысль так же мало происходит из головы и существует в голове, как зеркальное отражение стоящего перед зеркалом — из зеркала и в зеркале; собственник мысли не голова, а мир, являющий себя двояко: как чувственно воспринимаемая вещь и как мысль, которая не метка вещи, а сама вещь, очищенная от всего побочного и случайного и явленная в модусе самообъяснимости. В этом контексте вопрос о русской философии выходит далеко за рамки славянофильско-западнических споров и приобретает совсем иной оттенок. Как мыслит русский — на фоне описанных характеристик? Иначе: какая из них ближе всего отвечает специфике русской мысли? Да и отвечает ли вообще? Свойственно ли русской мысли мыслить вещи по типу итальянской, то есть, растворяя их в ощущениях? Или по-французски, погружая их сперва в рассудочность, чтобы извлекать их потом оттуда элегантными и куртуазными до неузнаваемости? Или в английской оптике: представляя себя как остров, а природу и мир — как своих поданных? Или, наконец, на немецкий лад: мысля себя и вещи как части одного целого, в котором мышление не только мыслит мир, но и есть — мир. А может, и то и другое и третье: всё вместе? Может, в этом всемыслии и

278

следовало бы искать разгадку русской всечеловечности, угаданной Достоевским? Милость позднего рождения — вот слово, как нельзя лучше подходящее к России. Потому что начало русской философии совпало с концом западной философии, подобно тому как начало Европы совпало с концом Рима. Просто Европе, пришедшей после Рима, удалось избежать соблазна принять собственное начало за новый, более высокий виток конца. Чванливость христианского выскочки, для которого первый попавшийся горшечник, уверовавший в Христа, мудрее язычника Аристотеля, хоть и оставалась долгое время бревном в её глазу, но так и не смогла полностью застить ей взор: ей пришлось прождать века испытаний, прежде чем войти в себя, как в сознание, и украсить веру своих горшечников знанием своих несравненных докторов. Именно на этом и сорвалась Россия. Великий химик Юстус фон Либих ехал однажды в одном купе в случайной компании с русскими. Каким-то образом разговор зашел о химии, и один из попутчиков, не-химик, затеял с Либихом спор. Он говорил долго и убедительно, не давая собеседнику вымолвить ни слова. Доехав до своей станции, он взял вещи и гордо покинул купе. Никто из присутствующих даже не сомневался, что «наш» утер нос немцу. Нет оснований считать этого прохвоста «всечеловеком» Достоевского. Скорее всего, это был «подросток», увиденный тем же автором. Вот тут и случилось непоправимое. Подросток, переевшись умственных деликатесов, возомнил себя всечеловеком и принял чужой конец за свой, хотя своего у него было только несовершеннолетие. Продлилось это недоразумение недолго, неполных три десятилетия. Потом пришли другие, с собственным началом и собственным несовершеннолетием. Уже не прежние: мечтательные, длинноволосые, лунатические раскольниковы, а новые: прямые, волевые, мускулистые, веселые големы-марсиане, высадившиеся сюда, как из летающей тарелки, из одиннадцатого тезиса Маркса о Фейербахе.

279

Audiatur et altera pars

1.

Если представить себе русскую философию во всем её более чем столетнем объеме, от конца XIХ века до уже наших дней, то взору предстанет некая последовательность философских аватар: собственно русской дореволюционной (включая фантом первых послереволюционных лет), советской и уже послесоветской. В означенном триптихе советской философии принадлежит центральная роль — не только по расположенности, но и по завершенности, чтобы не сказать: удавшести. Не говоря уже о возрасте и выслуге лет. Она просто дольше по времени, с бо́льшим, так сказать, стажем прожитого, если учесть, что срок жизни её предшественницы был значительно короче, а о преемнице в этом смысле пока не может быть и речи. Я не оговорился, говоря об удавшести и законченности, но тут-то, собственно, и лежит проблема. Если допустить, что речь идет о некоем единстве, лишь по видимости распадающемся на три никак не совместимые друг с другом и даже противопоказанные друг другу части, то, чтобы устранить эту видимость, понадобится лишь найти связующий их фермент. Никому не придет в голову спросить, чем отличается русский философ Бердяев от, скажем, советского Митина, а этот последний, в свою очередь, от послесоветского Гиренка. Тут, собственно, нечего спрашивать. Намного труднее, но и интереснее же, понять, что́ между ними общего. Нужно лишь отвлечься от факта вопиющего различия номенклатур и перенести внимание на факт единства познающего (или псевдопознающего) субъекта. Тогда могло бы выясниться нечто более достойное философского анализа, чем банальные констатации лежащих на поверхности несовместимостей. Например, тот факт, что за аллопатическим различием названных представителей философского сознания обнаруживается их

280

гомеопатическое сходство, или даже сродство, а в ряде случаев и идентичность. Парафразируя известную французскую поговорку, можно было бы сказать: поскребите Бердяева или Эрна, и вы найдете Митина и Спиркина (эта процедура вполне конвертируема, то есть обладает функцией обратимости). Дальнейший виток, от Спиркина до заговоривших вдруг по-русски Делёза и Деррида, хоть и не прослеживается столь очевидным образом, зато вполне, как кажется, ложится в общую схему допустимых интерпретационных отклонений. После этих простых и бесхитростных констатаций не остается ничего другого, как воспроизвести их в их генезисе, где они, прежде чем стать констатациями, были бы явлены в модусе если не логической доказательности, то, по крайней мере, логической очевидности.

2.

В чем советская философия представляет исключительный интерес и, судя по всему, не имеет себе равных, так это её особый, уникальный статус в синопсисе наших представлений о философии вообще. Дело не просто в том, что философии был придан статус основной дисциплины, а в том, что философией здесь было решительно всё, потому что сама страна и держава, называвшаяся Советский Союз, представляла собой некий неслыханный проект осуществленной философии, то есть философии, перенесенной из мозгового пространства измысливших её одиночек в пространство повседневного быта и судеб миллионов людей, не имевших к философии ни профессионального, ни любительского, никакого отношения. То, что Ленин в своем анализе трех источников марксизма, именно, в части, касающейся немецкой классической философии, называет Гегеля (и Фейербаха), понятно; после захвата власти и уже в советский период вспоминать следовало бы не столько Гегеля, сколько Фихте, автора «Закрытого торгового государства». Наверное, более адекватного названия для Советского Союза и нельзя было

281

придумать. Если философия носила здесь культовый характер, то причина очевидным образом лежала в том, что демиург, выдумавший эту страну, был философом, к тому же зарубежным. Некоторая неувязка заключалась в том, что философии теоретически была отведена не базисная определяющая роль, а роль надстройки, но каждый, кто воспринимал сценарий не извне и внешне, а жил в нем, знал, что таковы правила и что понимать это следует не дословно, а диалектически. Диалектически понятая, философия, или надстройка, была вовсе не философией, а советской философией, и как таковой, единством базиса и надстройки, некой regina caelorum in terris, определяющей всё и вся, от пятилеток до посева яровых. Этим подчеркивался её статус исключительности: если, согласно марксистско-ленинскому учению, философии назначалось быть надстройкой, то под это правило подпадала любая философия, за исключением советской. Советская (марксистско-ленинская) философия не была, как сказано, ни базисом, ни надстройкой. Чем она была, так это единством обоих, или — еще раз — диалектикой. (Диалектику лучше всего понимать в свете одного Марксова пассажа из письма к Энгельсу: «Возможно, что я оскандалюсь. Но тогда всё же можно будет как-нибудь выпутаться при помощи небольшой диалектики. Разумеется, свои предсказания я изложил таким образом, чтобы быть правым и в противоположном случае»1.) То есть, она была исключением из правила, будучи сама правилом. Но разве не так начиналась и русская философия: с исключения (Соловьев), ставшего правилом! Разница в том, что советская философия была умнее (хитрее). Метафизически проглоченной палке она предпочла диалектически изгибающуюся змею. Она не просто исключала себя из себя, но так, что этим самоисключением лишь подтверждала (утверждала) в себе себя. Чтобы понять это, нужно было быть уверенным, что это можно вообще понять, а чтобы быть уверенным, что это можно вообще понять, нужно


1  К. Маркс, Ф. Энгельс, Соч., М.—Л., 1929—1931, т. XXII, с. 217.

282

было быть советским человеком. Дальше — проще. Чтобы быть советским человеком, нужно было понять советскую философию. Intelligo, quia absurdum (понимаю, потому что абсурдно).

3.

Пародия на Тертуллиана не случайна, а неизбежна. Было бы странно, если бы удалось избежать её. Потому что она уходит корнями в базис: не в тот, который определяет надстройку, а в тот, на котором равно покоятся как базис, так и надстройка. Чем советская философия, по существу, была, так это — теологией, тем более эффективной, что выступающей под флагом воинствующего атеизма. Не в вышеозначенном шелеровском смысле «постулаторного атеизма ответственности», а в обычном расхожем значении. Но атеизм в расхожем значении есть просто вывернутый теизм, теизм наизнанку, всё по той же старой испытанной модели: чтобы верить в Бога, надо Бога, но чтобы отрицать Бога, тоже ведь надо Бога. Это две стороны одной медали, на одной из которых стоит: Бог есть, потому что Он есть, а на другой: Бога нет, потому что Его нет. Бог атеизма носит имя материя и обязан своим существованием Богу теизма, чьим големом он и стал. Нужно было найти его ахилессову пяту, и это оказалось совсем не труднo. Всесовершенному и всемогущему Богу теизма не хватало мужества быть не только понятием, но и — телом. Ему запретили это его греческие опекуны, несмотря на то, что по определению Он был «всем во всём». Очевидно, это и вынудило Его решиться однажды на неслыханное предприятие: мобилизовав лучшее в себе, сойти с небес на землю и воплотиться в человека. К смятению греческого симпосиона и иудейского синедриона, которым эта неслыханная мистерия духа, безостаточно соединившегося с телом, и тела, не отличающегося от духа, стала безумием и соблазном. Отелесненный дух не мог уже оставаться только в ведении метафизики, но в равной степени

283

принадлежал и физике. В свою очередь, тело, оставаясь физическим, не было уже ни буддистской иллюзией, ни христианской скверной, а punctum saliens метафизики. В этой радикальной перестройке античного космоса и лежал, очевидно, философский смысл апокалиптического: «Се, творю всё новое». Вопрос был в том, сколько времени понадобилось бы этому новому, чтобы стать естественным и знанием, естествознанием, а не консервировать себя — из страха быть потерянным — в подвигах веры. Помрачение христианского сознания и его пробуждение во вчерашний, языческий, день началось с осмысления факта телесной смерти и телесного же воскресения Бога, где смерть оттого и не смогла продлиться дольше трех дней, что там, по сути, нечему было умирать. Воскресшее тело — к ужасу греческих академиков, патетиков и перипатетиков — оказалось физическим, но при этом сама физика была уже не прежним «фюсисом» физиологов (как называл милетцев Аристотель), ни платонической «тенью», ни даже аристотелевской «потенцией», а чистейшей воды метафизикой. Философия, настояннная на «божественном» Платоне, просто выходила здесь из строя, отказываясь иметь дело с Богом, которого можно было видеть глазами и слышать ушами не в спиритическом столоверчении, а на пыльных улицах, за трапезой, в быту, обобщенно: не среди умных ликов мира идей, а в мельтешении теней пещерного мифа. Ущербность понимания пришлось наспех спасать верой, sola fide, после чего от непонятой физики воскресения оставался один шаг до тертуллиановской метафизики абсурда, оскверняющей мысль фанатизмом многовекового стояния на одной ноге. Когда потом пришла пора перемещать тяжесть стояния с затекшей ноги на другую, место Бога заняла материя, а вместо теизма соответственно воцарился атеизм. Разницы между обоими не было, по существу, никакой, кроме терминологического камуфляжа; священник говорил о Боге, имея в виду абсолютно то же, что материалист и атеист, говорящий о материи, и в хрестоматийном  энгельсовско-ленинском  определении

284

материи, как объективной реальности, существующей вне и независимо от нашего сознания и наших ощущений, нужно было лишь поменять материю на Бога, чтобы без труда перейти с кафедры «научного» атеизма на кафедру богословия. Или наоборот, с кафедры богословия на кафедру атеизма, если допустить, что и у теологов могла бы упасть пелена с глаз, доведись им вдруг осознать, что объективная реальность, существующая вне их сознания и независимо от них, — это не Бог, а материя. Когда те и другие поймут наконец это, настанет время объединять обе кафедры в одну под общим названием «теология научного атеизма».

4.

Еще раз: эффективность этой атеистической теологии достигала прямо невероятной силы. Здесь не болтали о Боге, а свергали его и даже казнили: устраивался суд, на котором сначала выдвигался длинный список обвинений, потом зачитывался приговор, после чего взвод солдат вскидывал винтовки и по команде «Огонь!» палил в небо. Так повзрослевшие подростки Достоевского претворяли в жизнь метафизику ницшевского Gott ist tot. Чего они не учли, так это того, что Бог, даже мертвый, продолжал их мучить. Кто же стреляет в Бога, которого нет! Ренегатам марксизма, вроде Каутского, удалось, очевидно, задеть своих русских подельников за живое, если их сравнение коммунизма с первохристианством вызвало такую бурную реакцию у последних. Но от сравнения некуда было укрыться. Сила веры в неверие в стране воинствующего безбожия измерялась первохристианскими масштабами и сдвигала — буквально — горы и реки. В воцарившейся диктатуре пролетариата решали уже не теоретические амбиции, а демиургические практики: мир (не только как историю, но и как природу) надлежало не объяснять, а изменять. Некоторое эмфатическое представление о степени размаха и неудержимости этих практик дают волк

285

Фенрис из Младшей Эдды и философ и диарх Троцкий. «Волк Фенрис несется с разинутой пастью, его нижняя челюсть касается земли, его верхняя челюсть — неба, и он больше разинул бы пасть, будь на то пространство». Проект Троцкого не менее свиреп по части аппетита и построен как своего рода альтернативный паралипоменон первой главы Книги Бытия. Участники московских и петербургских религиозно-философских собраний опознали бы в нем чистейший образец человекобожия, только уже на уровне не пьяной трактирной болтовни, а правительственных программ по мелиорации планеты и устранению ошибок и погрешностей в устройстве мироздания. Надо просто напрячься и оценить всю реалистичность следующей гасконады1:

«Нынешнее расположение гор и рек, полей и лугов, степей, лесов и морских берегов никак нельзя назвать окончательным. Кое-какие изменения, и не малые, в картину природы человек уже внес; но это лишь ученические опыты в сравнении с тем, что будет. Если вера только обещала двигать горами, то техника, которая ничего не берет „на веру“, действительно способна срывать и перемещать горы. До сих пор это делалось в целях промышленных (шахты) или транспортных (туннели); в будущем это будет делаться в несравненно более широком масштабе по соображениям общего производственно-художественного плана. Человек займется перерегистрацией гор и рек и вообще будет серьезно, и не раз, исправлять природу. В конце концов он перестроит землю если не по образу и подобию своему, то по своему вкусу. У нас нет никакого основания опасаться, что этот вкус будет плох. […] Социалистический человек хочет и будет командовать природой во всем её объеме, с тетеревами и осетрами, через машину. Он укажет, где быть горам, а где расступиться. Изменит направление рек и создаст правила для океанов. Идеалистическим простачкам может показаться, что это будет скучно, — на то они и простачки. Конечно,


1  Л. Д. Троцкий, Литература и революция, М., 1923, с. 192сл.

286

это не значит, что весь земной шар будет разграфлен на клетки, что леса превратятся в парки и огороды. Останутся, вероятно, и глушь, и лес, и тетерева, и тигры, но там, где им укажет быть человек. И он сделает это так складно, что тигр даже не заметит подъемного крана и не заскучает, а будет жить, как жил в первобытные времена. […] Более того. Человек примется наконец всерьез гармонизировать себя самого. […] Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, пищеварением, оплодотворением — и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. […] Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию — наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, — но и оттуда человек вышибает её социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы? Не для того же род человеческий перестанет ползать на карачках перед богом, царями и капиталом, чтобы покорно склониться перед темными законами наследственности и слепого полового отбора! Освобожденный человек захочет достигнуть большего равновесия в работе своих органов, более равномерного развития и изнашивания своих тканей, чтобы уже этим одним ввести страх смерти в пределы целесообразной реакции организма на опасность, ибо не может быть сомнения в том, что именно крайняя дисгармоничность человека — анатомическая,

287

физиологическая, — чрезвычайная неравномерность развития и изнашивания органов и тканей придают жизненному инстинкту ущемленную, болезненную, истерическую форму страха смерти, затемняющего разум и питающего глупые и унизительные фантазии о загробном существовании. Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень — создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека. До каких пределов самоуправляемости доведет себя человек будущего — это так же трудно предсказать, как и те высоты, до каких он доведет свою технику. Общественное строительство и психофизическое самовоспитание станут двумя сторонами одного и того же процесса. Искусства —словесное, театральное, изобразительное, музыкальное, архитектурное — дадут этому процессу прекрасную форму. Вернее сказать: та оболочка, в которую будет облекать себя процесс культурного строительства и самовоспитания коммунистического человека, разовьет до предельной мощности все жизненные элементы нынешних искусств. Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело — гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее, формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины».

В «Повести временных лет» Волошина «командарм, путешествуя в спальном вагоне, говорит литератору: „Я занят идеей об освобождении земли от законов всемирного тяготения. Мы обратим её в междупланетный корабль. Но ранее выправим ось. Полюса переведем на экватор. На полюсе создадим социальную республику“». Что этот планетарный беспредел был не просто фантазией командармов, но в каком-то смысле стержневым для молодого (да и позднего) советского сознания, об этом

288

свидетельствует множество фактов, как-то: предложение разморозить Сибирь, диковинные опыты Мичурина и Лысенко («Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее — наша задача»), эксперименты Богданова по переливанию крови (в перспективе человечества, магически связанного общей кровью), наконец поздний брежневский tour de force обращения вспять великих сибирских рек. У расстрелянного, мертвого Бога надлежало отнять Его творение и заново переделать его по собственному образу и подобию. Перманентная, мировая революция оказывалась, таким образом, лишь подготовкой к этому новому коперниканскому перевороту, в котором волку Фенрису предстояло теперь выступить уже не в прежнем обличии взбесившегося космического пса, а в габитусе начитавшегося Федорова космика-изобретателя, переносящего древний германо-скандинавский проект проглатывания солнца в программы научно-исследовательских институтов и лабораторий. Понятно, что проект не имел бы ни малейшего шанса на осуществление без соответствующих и «решающих всё» кадров: нового вида homo sapiens sovieticus из отряда приматов и фамилии гоминидов. Выведение и воспитание этого био- и психоальтернативного эволюционного симулякра и было препоручено советской философии.

5.

Абсолютный парадокс советской философии аналогичен, или гомологичен кантовской вещи в себе и формулируется по модели критики Канта философом Якоби: без философии нельзя было стать советским человеком, с нею нельзя было им оставаться. Нельзя было стать, потому что, рождаясь здесь, рождались в некий философский вымысел, вхождение в который без философской же прививки повлекло бы за собой немедленное отторжение трансплантата. Знать основы марксизма-ленинизма и значило стать советским человеком: плодом спаривания

289

платонизма с шаманизмом. В то же время нельзя было с нею им оставаться, потому что с нею надо было мыслить, а мыслить было нечего: советский человек, как философ, всё уже знал. Кто же думает о том, что он уже знает! Философом нужно было просто быть, философом нельзя было становиться. Это касалось так или иначе всех. Всем, а отнюдь не только дипломированным философам, надлежало знать, что материя первична, что бытие определяет сознание и что учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Тьмы лекторов и пропагандистов из общества «Знание» изо дня в день внушали этот катехизис рабочим и колхозникам, чиновникам и бездельникам, официантам и поварам, циркачам и гидам, парикмахерам, миллиционерам, актерам, работникам сферы обслуживания, жилищно-коммунального хозяйства, транспорта, и хотя мало кто, включая самих пропагандистов, воспринимал услышанное всерьез, эффект всё-таки производил ошеломляющее впечатление. Всё было рассчитано по принципу перехода количества в качество, то есть решающим было не: как это воспринималось, а: сколько раз, потому что после какого-то раза обеспечивалось и нужное как: количество переходило-таки в качество. Философией тут ломали хребет даже наиболее упрямым и стойким, так называемым «диссидентам», которые могли сколько угодно противостоять режиму и разоблачать его пером и языком, но от которых (большинства из них), несмотря на это, несло советскостью. Потому что марксизм, в особенности атеизм вводился подкожно и усваивался на уровне условных рефлексов. Старые добрые практики теизма срабатывали и здесь, так что достаточно было лишь вывернуть наизнанку убежденность в том, что Бога нет, чтобы убедиться в том, что Он есть. Многочисленные перевертыши, с циркаческой ловкостью перекувыркивающиеся из атеизма в богословие и обратно, выдавали (выдают) это за пробуждение, даже не догадываясь, что продолжают спать и всего лишь переворачиваются во сне с одного бока на другой. Хуже (аморальнее) всего приходилось

290

самим философам. Они читали лекции по философии, писали философские книги; всё это не просто дозволялось, но даже поощрялось. Что им не разрешалось никогда и ни при каких обстоятельствах, так это думать о том, что они уже знали. Они и не думали, предпочитая растворяться в общеакадемическом биоценозе и напоминая о своем существовании уже по его прекращении — некрологами, а те немногие, которым, начиная с хрущевского времени, удавалось выделяться, делали это с оглядкой на недавний фронтовой (или партизанский) опыт. Thoughtcrime во все времена советской власти котировался по рангу тягчайших (потому что государственных) преступлений. Даже минимум мысли — к тому же под вполне благопристойным логотипом «творческого подхода к марксизму» — влек за собой жесточайшие реакции отторжения. Стоило, к примеру, только заикнуться о том, что законы природы познаются не в марксистской философии, а в естественных науках, и что философия имеет дело не со знанием, а с теорией знания, как возмущение коллег не знало предела. Когда весной 1954 года молодые преподаватели МГУ Ильенков и Коровиков выставили на обсуждение этот тезис, декан философского факультета профессор В. С. Молодцов произнес незабываемую фразу, наверное, самую содержательную из всех sanctae simplicitatis советской философии: «Куда они нас зовут, Ильенков и Коровиков? Они зовут нас в душную сферу мышления, но мы туда не пойдем»1.

6.

Это «мы туда не пойдем» надо понимать диалектически, как единство объективного и субъективного: не пойдем не только потому, что нельзя, но и потому, что не хотим. Определенно: мышление советским философам было не просто запрещено, но и противопоказано, и если


1  Н. Г. Баранец, Метаморфозы этоса российского философского сообщества в ХХ веке, Ульяновск, 2008, с. 108.

291

они тем не менее мыслили, то ровно в той мере, в какой переставали быть советскими. Инстинкт самосохранения подавлял в них la volonté de savoir до тех пор, пока их неспособность мыслить не приобретала хронический характер. Философию они воспринимали не мыслями, а порами, отчего она и попадала им не в голову, а в обмен веществ. Или, если в голову, то как обмен веществ, причем нарушенный, потому что мысли, оказываясь в голове, не продумывались, а просто откладывались в ней, наподобие липопротеидов низкой плотности, следствием чего оказывался некий аналог ожирения с поражением центров понимания. Со временем ожирение достигало неправдоподобных размеров, что приводило к полной остановке понимания, а голову делало кладбищем, или свалкой, мыслей. Нет сомнения, что среди всех спецпоселенцев советского демониума советские философы были самыми советскими; плотность абсурдного превышала в них предельно допустимую концентрацию в десятки тысяч раз, и неудивительно, что на их фоне прочие советские ангажементы выглядели чуть ли не безобидными. Позже, уже после атомной бомбы, был состряпан даже довольно правдоподобный миф о привилегированности естественнонаучного сословия. Физики купались в лучах мировой славы своих героев и полубогов, а научно-технический прогресс набирал темп в пугающих масштабах. С легкой руки фельетонистов, кабаретистов, сценаристов и частушечников физики потешались над лириками и уже кем попало, но больше всего доставалось бедным философам, потому что их философия была не просто смешна, а настолько ошеломительно смешна, что не смеяться над ней могли бы, пожалуй, только сами они. Oпознавательной формулой советской философии было: «нарочно не придумаешь», и едва ли по этой части её превзошли бы самые отмороженные выдумщики и затейники. Ну где еще, в каких онтологиях ненужности и никчемности можно было защищать философские диссертации на тему: «Деятельность партийных организаций промышленных

292

предприятий Белоруссии по укреплению социалистической дисциплины труда в условиях развитого социализма», или: «Переход народов Советского Востока к социализму, минуя капитализм, как новый тип общественного прогресса», или (в память об одном гусекраде и человеке без паспорта): «Мирза Фатали Ахундов и древнегреческая культура»! Определенно: если русскую революцию накликал Достоевский, то советскую философию мог бы выдумать Гоголь. Только у Гоголя они чувствовали бы себя как дома, все эти Енчмены, Стэны, Митины, Федосеевы, Константиновы и прочие астральные проекции, откликающиеся на «Лен», «Ричард», «Энгельс», «Рой», «Рес», «Рэм»! Но то, что небожители физики повелись на благосклонность начальства, обеспечивавшего им парадиз привилегий не только на воле, но и в неволе (надо вспомнить «В круге первом» Солженицына), свидетельствовало лишь об их вопиющей наивности. Просто в какой-то момент и это начальство должно же было осознать то, что в XVII веке (чуть ли не первым) реализовал могущественный министр Франции Кольбер: собрать причудников в Академию и кормить их с рук — в расчете на то, что в один прекрасный день они решат-таки квадратуру круга и попутно изобретут атомную бомбу. Чего они по наивности не заметили, так это того оскорбительно ясного факта, что именно им, приласканным властью лауреатам и пользователям спецраспределителей, приходилось-таки зубрить философию, а при случае и получать нагоняй за недостаточно твердое её знание. Подтрунивать над коллегами с философских кафедр они могли сколько угодно, но сдавать экзамен по философии приходилось всё-таки им, а не философам — по физике. Философы (в строгом согласии с традицией) были знающими знающих, то есть верхним этажом, и если физикам надлежало объяснять природу, то философы объясняли физиков, после чего не только физические теории и эксперименты послушно подлаживались под философское знание, но и законы природы. Гегель, ответивший однажды на упрек, что его

293

спекуляции не согласуются с природой, великолепным «тем хуже для природы», задал тон будущим командармам, которые, поняв это как руководство к действию, стали подгонять её под те же спекуляции (только переставленные с гегелевской головы на их головы), и генерировать эту волюнтаристскую космогонию без физиков было так же невозможно, как физикам заниматься физикой без получения зачета по марксистско-ленинской философии. Еще раз: основной постулат советской философии укладывался в формулу: не думать, а знать. В этом и лежало, пожалуй, её существенное отличие от теологического постулата: не думать, а верить. По сути, советский философ знал то, во что христианский богослов верил, с той разницей, что один верил в то, что знал, а другой не знал, во что верил. Знать можно было решительно всё, при условии, что не думаешь. К примеру, чтобы знать, что материя первична, не было никакой необходимости думать. Но чтобы знать, что эта первичная и абсолютная материя и есть Бог, тут без думания нельзя было уже никак обойтись.

7.

Странно, что они при всем том еще и читали книги. Что они их писали, в этом как раз не было ничего непонятного, если вспомнить, что за это были книги. Но читать классику, Платона, Спинозу, Юма, Канта, Гегеля, и даже понимать их по-своему, это уже напоминало что-то мистическое. Банальная констатация: книги читают, чтобы их понимать, дополняется тут странным вопросом: а можно ли читать их так, чтобы не понимать? Допустив, что среди всех вещей, на которые распространяется понимание, есть место и непониманию. Вопрос: что есть непонимание, незнание вообще? Или параллельно к кантовскому: как возможно знание? — как возможно незнание? Можно вспомнить в этой связи диковинные опыты Флобера при работе над Буваром и Пекюше: он, как известно, прочитал около полутора тысяч книг, от математики

294

и медицины до философии и садоводства, с целью ничего в них не понять. Просто ему нужно было проследить сам процесс прочтения книг двумя жизнерадостными идиотами, не способными их понять1. В случае читающих советских философов непонимание выглядело, конечно, сложнее и обманчивее, именно: как понимание, больше того: как единственно верное понимание. На тысячелетние фигуры философской истории накладывался плоский шаблон двух параллельных линий, Демокрита и Платона, после чего всё сводилось к умению находить правильные ответы с помощью процедуры, мало чем отличающейся от сдачи экзамена по теории для получения водительских прав. В ячейку ответа вписывалась правильная цифра. Притом что ответы чаще всего оказывались притянутыми за волосы, если не вообще лишенными смысла. Надо было сделать так, чтобы линия Демокрита не уступала линии Платона, и тут советским философам приходилось быть не просто непонимающими, а сообразительно непонимающими, креативно непонимающими; кто же из нас, проведших молодость в этом вавилоне, не помнит сплошные эврики советского непонимания, находящего материалистические тенденции там, где ими и не пахло, совсем по образцу психоанализа, видящего половые органы в предметах повседневного быта! Материализм Спинозы? Horribile dictu, Декарта? Канта, чья вещь в себе материализм, а её непознаваемость идеализм? То есть достаточно было прихлебнуть чересчур горячего чая и обжечь рот, чтобы быть аттестованным как материалист. Бесспорно: линия Демокрита напоминала в такой укомплектованности линию Мажино. Когда я работал в Институте философии в Ереване, в нашем отделе (диалектического материализма и философских вопросов естествознания) некоторое время подвизался немолодой уже аспирант, писавший кандидатскую диссертацию о Платоне. Он


1  Он сказал однажды Максиму Дю Кану (Maxime Du Camp, Souvenirs littéraires. Flaubert, Fromentin, Gautier, Musset, Nerval, Sand, Paris, 2002, p. 276): «Я хочу произвести такое впечатление отвращения и скуки, чтобы, читая книгу, можно было бы подумать, что она написана кретином».

295

доказывал в ней, что Платон был материалистом и лишь вынужденно прикидывался идеалистом в условиях афинской тирании. При обсуждениях его доводы сопровождались хохотом сотрудников, но его это не смущало (смущенным помню я его один раз, когда ему сказали, что сам он идеалист, легендирующий себя материалистической интерпретацией Платона в эпоху брежневского гуманизма). Тогда это было смешно, а сегодня стало понятно. Он просто последовательно и по-своему гнул линию Демокрита, и если и загибал палку, то не иначе, как в традиции «перегибов на местах». Хуже всего было, когда перегибы сопровождались личными чувствами, им противоречившими. Загадка прочтения советскими философами истории философии наверняка останется одной из наиболее азартных тем для будущих дефектологов философского сознания. Мне памятна беседа с одним ленинградским философом где-то в конце 70-х годов. Мы были одни, и он долго и страстно объяснялся мне в любви к Кьеркегору, которого недавно открыл и прочитал. Позже он прислал мне экземпляр своей книги, не помню уже о чем, помню только, что там шла речь и о Кьеркегоре, который шельмовался как реакционер и мракобес. Самое интересное: его никто не тянул за язык, он мог ведь и смолчать, чтобы не быть вынужденным написать гадость, вытаскивая любимого философа из подпольно-советского сердца на кончик официально-советского пера. Допускаю, что он боролся с собой, что ему не легко далось это, но советская сыворотка правды сделала свое, и он донес-таки на датского человеконенавистника, потому что умолчание равнялось укрывательству, а от укрывательства рукой было подать до государственной измены. Конечно, это были промахи и просчеты власти, провоцирующей запретами книг лишь удвоенный к ним интерес. Уже не говоря о том, что среди запрещенных авторов попадались ведь не только значительные, но и ничтожные, потому что, в конце концов, чиновникам, ответственным за селекцию, было не только не по силам понять, но и наплевать, чем

296

буржуазный философ Гуссерль лучше какого-нибудь буржуазного же Жамбе или, если угодно, Лярдро; в итоге интерес распространялся не только на Гуссерля, но и на всякого рода глюксманов, о которых, разумеется, тоже писались диссертации: к собственному их недоумению перед этой свалившейся им на голову «интернациональной известностью». Запрет мог иметь смысл только при одном условии: если бы он практиковался в фихтевском «закрытом государстве». Но после того как, начиная с Хрущевa, в железном занавесе стали всё чаще обнаруживаться дыры, запрет оказался не только невозможным, но и контрпродуктивным. Запрещая, лишь разжигали интерес, после чего на глюксманов и лиотаров возникал спрос, аналогичный спросу на импортные пиво или сигареты. Наверное, всё же разумнее было бы не запрещать чужие книги, а усиливать и повышать способность их непонимания. Впрочем, до такого высшего пилотажа советская утопия явно не дотягивала. Хрущевский ботинок оставался парадигмальным и для работников философского фронта. В конце концов, если уж на то пошло, конфисковывать следовало книги Маркса: по почину римской церкви, запретившей при великом папе Иннокентии III чтение Библии. В самом деле, какой смысл читать то, что уже знаешь! Eсли этого не случилось с Марксом, то оттого, пожалуй, что его мало кто читал. Марксом (и смертью) пахнул воздух, и не было более верного способа спастись от этого бородатого Бафомета, чем смотреть на его четырехпалую руку и видеть все пять пальцев.

8.

«Пока в государствах не будут царствовать философы либо цари и владыки не станут философствовать, до тех пор государствам не избавиться от зол»1. Самое интересное, что большевики, которым и было назначено в неслыханных масштабах осуществить эту платоновскую


1  Платон, Государство, кн. 5.

297

максиму, едва ли думали о Платоне как своем теневом отце. А между тем, в большинстве это и были философы, рожденные, чтобы сделать платоновскую сказку былью. Надо только подумать о связке Маркс-Ленин не в привычной индикативной линии влияния Маркса на Ленина, а в обратной конъюнктивной — Ленина на Маркса. Нет сомнения, что учение Маркса не имело бы ни малейшего шанса стать верным, не стань оно в Ленине всесильным. «Материализм и эмпириокритицизм», что бы ни говорили, остается одной из самых дельных книг по марксистски осмысленной философской истории последних двух столетий. Это, если угодно, типично ницшевский жанр: боевой, задиристый, а с учетом русского исполнения, еще и хулиганский. «Кривляка» Авенариус и «петух» Бюхнер настолько вписываются в эпатажную стилистику Ницше, что мысль о влиянии не должна показаться невозможной, и то, что о возможности этого влияния не было обронено ни слова, могло бы умножить число пробелов и упущений в лениниане. Сейчас, когда эта книга стала факультативной, можно попытаться оценить её, sine ira et studio, как наиболее удавшийся компендий марксистской философии, а значит, и наиболее абсурдный, предположив, что степень совершенства материализма прямо пропорциональна степени его нелепости. Нелепость материализма не та, на которую, как правило, обращают внимание, а та, которую, как правило, упускают из виду, — в том, что он противопоставляет себя идеализму, не видя, что его отличие от идеализма целиком сводится к эффекту вывернутой наизнанку перчатки, притом такой перчатки, у которой нет лицевой стороны, а есть две внутренние. Поскольку одной из внутренних сторон перчатки является идеализм, то, противопоставляя себя материализму, он лишь оказывается другой нелепостью, или, говоря точнее, другой половинкой единой нелепости. В этом смысле материализм, утверждаемый в ленинской книге, воспроизводит платоновский идеализм «с точностью до наоборот»; достаточно лишь прописать всюду «материя»,

298

где у Платона стоит «идея», и рокировать исходные понятия в пятом, шестом и седьмом пункте «Десяти вопросов к референту», чтобы опознать в большевистском вожде закоренелого платоника с отрицательным индексом модальности и понять, что с Лениным к власти пришел не просто философ, а некое хтоническое подобие старого аттического авантюриста-социалиста, втоптавшее на этот раз не землю в небо, а небо в землю, и не ищущее уже благосклонности у сиракузских тиранов, а просто свергающее их, чтобы сделать всё самому. Впрочем, платониками, не признающими ничего, кроме собственных идей, и готовыми ради этих идей умыть кровью земной шар, были все они, и оттого их приход к власти стал торжеством идеализма, несмотря на то, что старому люциферику приспичило заменить идею Бога идеей материи. Важно, что они не только убивали людей и изменяли мир, но и, как сказано, писали философские книги, ни на мгновение не переставая быть философами. Так это единственно и соответствовало основополагающему тезису о единстве теории и практики. Сталин, автор мастерски написанного очерка о диалектическом и историческом материализме, всё еще твердо держался «линии Платона», чтобы тем тверже проводить «линию Демокрита», но только слепой мог после его смерти не увидеть конца. Смерть Сталина — конец теократии, царства и славы исконной русско-советской византийской идеи; после Сталина на троне сидят уже не философы, a чурбаны. Молотов назвал Хрущева «сапожником в вопросах теории» и (post hoc ergo propter hoc) «противником марксизма-ленинизма»; эту оценку лучше всего подтверждает сдача Хрущевым позиций коммунистического платонизма в пользу его англо-американского локковского оборотня, которого ему вдруг вздумалось догонять, не понимая, что догонять можно только того, кто впереди: сначала по производству мяса, молока и масла, а потом и вообще. Как же можно догонять там, где по идее стоят уже одной ногой в светлом будущем! Это и было провалом предприятия: вырождением советского

299

в светское, а светского в хамское: с «кузькиной матерью» на посошок. Конец советской философии в Хрущеве — начало перестройки, или конца советского вообще. Брежнев, назвать которого (как и обоих его скоропостижных наследников) философом не повернулся бы язык даже у эстрадных утешников, лишь замедлил распад в имитационных насилиях застоя. С Брежнева воздух уже всё меньше пахнет смертью и всё больше смехом, и движущей силой этого периода советской истории оказывается, бесспорно, анекдот. Вдруг страна победившего платонизма очнулась из одного сна в другой: из коммунистического в капиталистический (American Dream), став во мгновение ока попрошайкой, готовым обменять ум, честь и совесть на штаны и сигареты с фирменными наклейками. Горбачев, чье перестроечное честолюбие не шло дальше мечты стать новым и удавшимся Хрущевым, стал-таки им, сыграв самого себя в роли подставного лица (или, наоборот, подставное лицо в роли себя), но так и не поняв этого.

9.

Интересно, вкратце проследить некоторые существенные этапы истории советской философии. Можно, в предельно допустимом обобщении, разделить её на три части, условно обозначив их как брожение, стагнацию, распад и понимая их как некое парциальное повторение советской истории в целом. Период брожения охватывает 20-е и частично 30-е годы. Это время сплошного экспериментирования при отсутствии каких-либо ствердевших структур. Начать можно было бы, впрочем, чуть раньше, с фиксации непродолжительного затакта, когда прежняя (русская) философия обернулась в пустом снесенном пространстве России неким фантомным чувством, а новая (марксистская) не осознала еще всей абсолютности выпавшего ей выигрыша. Между этим первоначальным ступором неосознания и постепенным прихождением в себя победившего марксизма разыгрывается последнее

300

серебряное десятилетие русской философии. Ильин (называю навскидку первые пришедшие на память примеры) в 1918 году публикует свою «Философию Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». В том же году выходит «Философия Плотина» Блонского. Годом раньше датированы шедевры Андрея Белого «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» и И. В. Попова «Личность и учение блаженного Августина». Густав Шпет публикует свои важнейшие труды, от «Очерков развития русской философии» (1922) до «Внутренней формы слова» (1927). В 1929 выходит «Диалектика Канта» Асмуса, и параллельно выстреливает книгами-ракетами А. Ф. Лосев, как бы схваченный временем за горло и сжимающий в считанные годы труд, который в нормальных условиях потребовал бы десятилетий. Понятно, что счет шел на мгновения и что им рано или поздно предстояло выбирать между мировой славой (под лейблом изгнанных в Европу «русских философов») и безымянной, а чаще всего расстрельной смертью оставшихся на родине отщепенцев. Нужно ли говорить о том, что именно оставшиеся и стали отточием так и не состоявшейся русской философии! Последнее, чем они вызвучивали наступившую паучью глухоту были — переводы. За невозможностью писать свое они переписывали по-русски чужое: Кубицкий «Метафизику» Аристотеля, Фохт его же «Аналитики» и гегелевскую «Философию духа», Шпет «Феноменологию духа». Их постепенный уход не был замечен на фоне шумного появления новых и молодых, по сути, всё тех же матросов и железняков, вломившихся в опустевшее культурное пространство, чтобы творить в нем то же, что и в пространстве бескультурном. Конечно, философия не могла составить здесь исключения, только теперь её находили уже не на кафедрах и в аудиториях, а где и как попало. Эксперименты и перформансы начались едва ли не на следующий день, но и заканчивались они, как правило, днем позже. Сначала это был «Пролеткульт», первая попытка рекрутирования красной профессуры. Потом,

301

уже в 1922, возникла «мининщина», после статьи бывшего члена Реввоенсовета и помощника Фрунзе Минина под названием: «Философию за борт», где он призывал упразднить философию за полной её ненадобностью в стране победившего пролетариата. И дальше пригоршнями, параллельно или друг за другом, целое множество проектов и дискуссий: отрицание идеологии и психологизация марксизма; попытка спаривания марксизма с фрейдизмом; спор «диалектиков» и «механистов»; енчменизм, или советский бихевиоризм… Это суть философские аналоги общих инновационных процессов, охватывающих 20-е годы: от свальных комсомольских сношений до оркестров без дирижеров. С прояснением и упорядочением политических процессов этап брожения постепенно начинает стабилизироваться, и уже с конца 20-х, начала 30-х годов культурная жизнь страны протекает перед камерами наблюдения, каковыe, за отсутствием высоких технологий, устанавливаются не во внешнем пространстве, наподобие оруэлловских телескринов, а в психике и как психика, по модели: человек человеку чекист. Любопытно, что приблизительно с этого времени процесс стабилизации сопровождается почти неправдоподобным в своей искренности энтузиазмом западных интеллектуалов по отношению к сталинскому режиму. Эмиль Людвиг так описывает свою встречу со Сталиным в 1933 году1: «Я ожидал увидеть какого-то великого князя, решительного, резкого, отталкивающего. Вместо этого я впервые увидел диктатора, которому мог бы доверить своих детей». Нет сомнения, что все они, от Барбюса, Мальро, Роллана, Жида, Фейхтвангера до старых фабианцев Шоу и Уэллса вкупе с обоими Маннами, были влюблены в этого человека, о котором упомянутый Уэллс произнес уникальные слова2: «Я никогда не встречал человека более искреннего, порядочного и честного; в нем нет ничего темного и зловещего». Что тут особенно настораживает, так это


1  Emil Ludwig, Führer Europas, Amsterdam 1934, p. 292.

2  Experiment in Autobiography, New York, 1934, p. 689.

302

радикальность противопоставления светлого Сталина темному Гитлеру, и отнюдь не только в плане режимов, но, прежде всего, народов. Разве не требовал тот же филантроп Уэллс, еще в 1916 году, массовых бомбардировок Германии с целью устрашение немецкого населения, и разве не было это столь основательным образом — более полумиллиона разорванных в клочья и сожженных сверху женщин, детей и стариков — осуществлено со второго раза! Эта мальчишеская абсолютная влюбленность в одного людоеда на фоне столь же абсолютной мальчишеской ненависти к другому навсегда останется одним из наиболее удавшихся шедевров западной политической теологии.

10.

Стабилизация постепенно свертывалась в стагнацию. Трудно, да и вряд ли возможно хронологически зафиксировать момент перехода от последних биений мысли к её полной остановке. Еще к середине 30-х годов возможны издания Academia (Макиавелли, Гвиччардини, Вазари) с роскошными стостраничными вступительными статьями Дживелегова и Эфроса и вырезанными предисловиями Каменева. Даже в показательном 1937-м Асмус мог достойно писать о космогонии и космологии Декарта, а Мордухай-Болтовский о математике Ньютона. С какого-то момента, скорее всего уже после войны, это просто сходит на нет. Теперь парадигмальные фигуры советской философии — Митин, Юдин, Константинов и легион, а сама она стоит под знаком: от нелепого к более нелепому (ab absurdum ad absurdiorem). Допустив, что нелепым может быть какой-нибудь текст, а более нелепым — его понимание. К примеру, если прочитать следующую фразу: «Только погружаясь в родники вечно текучей жизни, марксизм-ленинизм выходит из них снова и снова помолодевшим, окрепшим, способным творчески, с подлинно научных позиций решать новые сложные и трудные

303

вопросы общественного развития». В этой фразе трудно найти смысл, а еще труднее придать ей его, потому что от этого она становится бессмысленнее. Смыслом было бы, скажем, если посчитать её за тост и прочитать с кавказским акцентом, только кто же стал бы пить после такого тоста… Возможно и ассоциативное прочтение, по аналогии с «Фаустом»: марксизм-ленинизм дряхлым стариком погружается в родник вечно текучего сатанизма и выходит из него помолодевшим, приапически окрепшим, способным буянить в погребках и соблазнять молоденьких барышен. На такой лад можно было бы сохранить её содержательную честь, но никак не идеологическую… Или еще один, более опасный пример (из критического отзыва): «В статье не показано огромное значение разработки товарищем Сталиным вопросов исторического материализма в период Отечественной войны». У этой ерунды, в отличие от отполированной первой, есть, по крайней мере, ручка, за которую можно ухватиться: что-то вроде словесного аналога известного портрета кисти Фёдора Решетникова. Немецкие дивизии под Москвой, а тем временем в Кремле вождь разрабатывает вопросы исторического материализма, каковой факт во всем его огромном значении и проглядел растяпа в чине доктора философских наук или даже академика… Приведенные примеры, впрочем, носят остентативный характер и не затрагивают самого существа проблемы. Если сравнить советскую философию со Сфинксом, то справиться с ней можно будет, по аналогии, лишь поняв её. Между тем, понять её, как сказано выше, невозможно, не изменив её в самой её сути. Если мы понимаем абсурд, то мы понимаем уже не абсурд. С другой стороны, самим фактом понимания невозможности понимания мы лишь умножаем круги лабиринта и по-своему стимулируем абсурд. Вопрос решается единственно уточнением специфики самого понимания. Если советская философия вообще может быть понята, то не иначе, как при условии, что специфика понимания здесь ни при каких обстоятельствах не может сама быть

304

философской. Это значит: понимание советской философии лежит в компетенции не философии, а медицины, и думать следует при этом не о психиатрии, а о терапии в объеме от гастроэнтерологии до эндокринологии. В сказанном нет ни следа шутки, ни того менее эпатажа. Нужно будет просто перенести терапевтическую практику с внутренних органов на умственные состояния, с организма на сознание, и попытаться приспособить её к этим необычным для нее условиям. Анализ текстов будет проводиться по типу анализа крови, кала или мочи, с применением различных инструментальных практик, вроде гастроинтестинальной эндоскопии, магнитно-резонансной томографии и т. д. Наверное, только так можно будет справиться с этой химерой, потому что её этапный эпикриз не имеет ничего общего с традиционными философскими отклонениями, которые при всей патологичности лежат всё-таки в круге целого и позволяют осмыслять себя в качестве таковых только в соотнесенности с целым. Особенность советской философии не в том, что она искажает мысль или извращает её, а в том, что она просто немысль; бессмысленно прилагать к ней критерии истинного и ложного, потому что она не истинная и не ложная, а никакая; это, я говорил уже выше, процессы пищеварения и обмена веществ, непонятно каким образом попавшие в голову: в кору головного мозга, a точнее, в левую лобную долю. В обычной нефилософской жизни её персонала всё могло протекать относительно нормально или, по крайней мере, выглядеть нормально. Но стоило им только заняться своей профессиональной деятельностью, как связь с сознанием немедленно обрывалась, и участки мозга, ответственные за центры мышления и речи, начинали контролировать органические процессы, как если бы последние и были мышлением и речью. Говоря фигурально: их голова переваривала прочитанное как пельмени, съеденные в университетской столовой. Если знать, что в смысле так называемой «оккультной физиологии» неправомерная контаминация элементов

305

сознания с внутренними органическими процессами приводит к галлюцинациям и парафренным состояниям, то общий диагноз советской философии не оставляет сомнений. Этот диагноз полностью соответствует периоду, охарактеризованному как стагнация, и лишь частично и в гораздо меньшей степени начальному состоянию брожения. Скажем так: марксизм в исполнении Рязанова, Деборина, Луппола оставляет впечатление вменяемости; они знают, о чем говорят. Напротив, марксизм Митина и Константинова лучше всего сравнить с водоемом, в котором свободно дрейфует совокупность организмов академического, или университетского, планктона: бактерии, водоросли, моллюски, личинки, кишечнополостные, ракоообразные. Можно предположить, что по разнообразию слоев, групп и видов этот последний нисколько не уступает самым дотошным классификациям морских биологов. Наверное, в будущем (если таковое вообще будет) потребовались бы специальные институты в рамках общих национально-исследовательских программ, чтобы изучать этот раздел биологической океанографии под техническим наименованием «советская философия».

11.

Потом пришло время распада. Любопытно, что он начался с попыток оживления трупа. Группа молодых философов, ощутив себя в хрущевско-лютеровской парадигме, осторожно начала зондировать возможности ревизии: в рамках программы возвращения к марксистско-ленинским принципам, столь грубо попранным в годы культа личности. Все вдруг страстно затосковали по Марксу и потянулись «назад к Марксу». В начале был Маркс, и всё, что было кроме Маркса, было Маркс и через Маркса. Аналогия с Лютером, искавшим прямого контакта с Богом и оттого восставшим против католических маклеров и комиссионеров, лежит как на ладони: наконец и здесь пришло время освобождаться от чиновных посредников в

306

поисках потерянного Маркса. Неожиданно оказалось, что старый чёрт совсем не так безнадежен и догматичен, каким его выставляли его номенклатурные душеприказчики. Уже одна сказанная им Энгельсу фраза: «Я знаю, что я не марксист», кружила голову перспективами аналогий с апофатическим богословием или гнозисом. Маркс в роли deus absconditus угрожал абсолютной размытостью границ и опасной готовностью к каким угодно трансформациям. Вдруг паролем и пропуском в закрытое философское пространство стало открытие Маркса, и не просто Маркса, а всего в Марксе и Маркса во всем, и если в эксегезе сталинского симпосиона он был нашим всем, то теперь после хрущевского похмелья ему сподобилось стать всем всех; материалистом, но в каком-то небывалом, всеобъемлющем, прямо-таки оккультном смысле; заговорите с таким похмельным марксистом о Якобе Бёме или Рейсбруке Удивительном, и он убедит вас, что всё это можно найти в Марксе либо что названные мистики, вероятнее всего, были марксистами. С этой внезапно вспыхнувшей пандемией марксомании и начался распад советской философии. Мифический, обретенный (или изобретенный) в своей псевдоаутентичности Всемаркс оказывался джокером, заменяющим или, если угодно, бьющим любую карту. Хрущев, инициировав десталинизацию Маркса, спровоцировал, сам того не ведая, мощный толчок, повлекший за собой обвалы и смещения в сознании не только отечественных, но и европейских философов. С Хрущева марксизм окончательно перестает быть советской монополией и ищет «диалога» с ревизионистами: в борьбе против советского марксизма. Он в самом деле не ведал, что творил, этот трикстер на троне, которого Сталин однажды (или многажды) назвал «дураком». Но ведь не секрет, что, дезавуируя «наш» марксизм, он лишь лил воду на мельницу «их» марксизмов, осуществляя перестройку в масштабах, и не снившихся будущему везунчику Горбачеву. В этом десталинизированном, десоветизированном, а значит, гуманизированном и европеизированном Марксе какая-то

307

небольшая часть советских философов положила начало диссидентству, после чего витрину «русской философии» на Западе пришлось спешно расширять, чтобы освободить место и для «советской философии», которая в лице немногих смельчаков прорвалась-таки в «душную сферу мышления». Это был акт братания с союзниками, от которого несло не меньшей жутью, чем от недавнего братания на Эльбе западных и восточных пришельцев из миров hic sunt dracones. Распад марксизма принял необратимые формы с момента, когда его советским и, параллельно, антисоветским экспонентам взбрело в голову изобрести «марксизм с человеческим лицом». Разница, прежде и помимо всего, была в том, что первые жили свою философию, и жили её в режиме постоянного риска; марксизм Ильенкова, Библера, Щедровицкого, Мамардашвили, обоих Давыдовых (Василия Васильевича и Юрия Николаевича) — это марксизм «фронтовиков», героический марксизм, в отличие от «тылового», а часто и шкурнического марксизма Корша, Райха, Лефевра, Альтюссера. Они жили Марксом и Маркса, что вряд ли можно сказать о франкфуртских пройдохах и прочих брехтах и бло́хах, да и о самом Марксе, который нисколько не рисовался, говоря, что он не марксист, потому что действительно не был им. Похоже, мы имеем дело со вторым (и последним) «моментом истины» в советской философии, после недолгого первого в самом её начале: оба раза в элементе честности по отношению к самой себе. Но при всей истинности моментов неистинным оставалось их целое; просто призрак продолжал экспериментировать, диалектически противопоставляя себе себя другого и мороча голову экспозицией собственных псевдонесовместимостей и псевдонепримиримостей. Наверное, историю ХХ века удастся однажды осмыслить как историю распространения метастаз марксизма, зачастую просто нераспознаваемых. Хайдеггер (в лекциях 1944 года) заметил, что в аспекте истории метафизики коммунизм, американизм и национал-социализм идентичны. Чтобы понять это, надо идеировать

308

названные идеологии, а не журналистски скользить по ним. Общности и здесь обещают быть куда более интересными, чем различия: скажем, общность между Гитлером и Тельманом, Тельманом и Рузвельтом, Рузвельтом и Сталиным в рамках инновационных стратегий перестройки мира. Экспонентам этого единого и универсального марксизма оставалось лишь претендовать, каждому для себя, на подлинность и единственность. То, что марксизм в советском эксперименте загнал себя в тупик, можно понять, наблюдая его в чисто русском профиле непредсказуемостей. Но это нисколько не свидетельствует еще против более высокого процента аутентичности в нем. Ленин, что бы ни говорили, развил и осуществил глубочайшие потенции марксизма, а Сталин — ленинизмa. Образ «подлинного, неискаженного Маркса» в соседстве с Кьеркегором, Ницше, Кафкой (почему не Марком Аврелием или Иоахимом Флорским?), сфабрикованный западными и отечественными шестидесятниками, был и остается не более чем очередным диалектическим фокусом, опровергаемым текстами и фактами; он и в кабинете грезил о баррикадах и восхищался коммунарным отребьем, сжегшем Париж, а уж перед большевистским отребьем преклонился бы наверняка, несмотря на свое патологическое неприятие России. Говоря без оговорок, Маркс — создание Ленина, потому что без Ленина он не стал бы фактором мира и истории, а остался бы навсегда в одной кампании с Бём-Баверком и Туган-Барановским и уж во всяком случае без шестидесятников как московского, так и парижского разлива, которые, ища его аутентичности, как-то с легкостью не учли, что и сами они, вкупе с собственным творческим подходом к марксизму, ленинские же креатуры. Но Ленин, создавший Маркса, был, в свою очередь, сталинским созданием: от Мавзолея с выставленными напоказ мощами до песен Джамбула Джабаева и Сулеймана Стальского. Короче, если советский эксперимент загнал себя в тупик, то не в последнюю очередь оттого, что он был наиболее рискованным. Здесь не болтали о классовой борьбе, а

309

стояли в ней насмерть. Гнев Ленина, а после и Сталина, против ревизионистов и оппортунистов марксистского учения понятен и по-марксистски правомерен: если марксизм только учение, а не в то же время и руководство к действию, то выбирать приходится между неадекватностью и провокацией. Оба раза в каком-нибудь немецком университете или парижском кафе. Потеряв силу и правдоподобие в советской рабоче-крестьянской аватаре, марксистский оборотень вновь объявился в студенческой парижской. Теперь уже верхом не на Митине и Лифшице, а на Сартре и Фуко, кружа голову не только остротой и гениальностью исполнения, но и смелостью идейных смесительств, от Ницше, Гуссерля и Хайдеггера до Жене и Арто. Молодые советские первомарксисты имитировали, по сути, тот же узор, без декадентских излишеств, но с одинаковой целью: лишить марксизм католической невменяемости и придать ему шарм, чтобы от него уже не шарахались, а влеклись к нему. До Ницше и Арто здесь, конечно, не доходило, зато неприкрытым образом черпали из экзистенциализма, логического позитивизма, структурализма и теории систем. Еще раз: нужно было вывести марксизм из советско-официальных стереотипов, расширить его до неузнаваемости и замести следы экскурсами в Берталанфи, Декарта или (почему бы и нет) Марселя Пруста. Именно эту нелегкую задачу решали шестидесятники, и, как знать, может, именно им, а не их парижским или загребским коллегам, удалось бы справиться с ней, будь у них чуть больше времени для этого и, соответственно, чуть больше свобод. Когда после Хрущева пришел Брежнев и старые нибелунгы сталинизма запраздновали-таки возврат, всё оказалось так и не так: возврат Сталина в Брежневе хоть и случился, но без малейшего намека на оригинал, а (по-гегелевски) как фарс с диагнозом dementia senilis. Бедные шестидесятники! Они, как прилежные школьники, повелись на оттепель, истолковав хрущевские перемены в духе исторического материализма и талдыча о необходимости там, где всё решал случай. У них не

310

открылись глаза, даже когда на них продолжало гаркать начальство и по-прежнему доносили коллеги. Вдруг против собственной воли они очутились в диссидентах или подозрительных, то есть стали больше, чем были и хотели быть: были за подлинный, как им казалось, марксизм; стали эзопами и иносказателями, чтобы не быть невыездными. Время быстро расставило акценты, и большинству из них в долгие и тягучие годы застоя не оставалось ничего иного, как вхолостую осваивать гомеопатию рисков и читать своих более счастливых французских сверстников. Их трагедия — трагедия сослагательности, в которую только и грезит попасть вечно проваливающаяся в изъявительном наклонении российская история. «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…» Так вот, если бы и им дать хоть какую-нибудь, но действительную свободу мысли, да еще с никакими сусловыми в ней, а еще, если бы им жить в 1968-м как в 1986-м, то совсем не исключено, что не они читали бы Фуко и Лакана, а Фуко с Лаканом — их… В своем историко-материалистическом индикативе они, такие умные, талантливые, блистательные, не потянули даже на, прости Господи, Жижека.

12.

Распад советской философии набирает темп параллельно с мгновенным вспыхом и медленным затуханием иллюзии очеловеченного Маркса: гальванизированный труп, проделав несколько неадекватных движений, снова улегся в гроб, чтобы при случае еще раз выпрыгнуть из него. Общая картина выстраивалась по привычной схеме верха и низа: немногие наверху, остальные внизу. Немногие верхние (небожители, элита) располагались, в свою очередь, в трояком раскладе ролей. Первым эшелоном шли философские вельможи, так сказать,

311

философский генералитет. За ними ограниченный контингент тоже своего рода вельмож, которым дозволялось писать и мыслить нестандартно. И уже в самом конце белели единицы призраков и реликтов из «до нашей эры». Так, в общих контурах, выглядела coelesti hierarchia советской философии. Первый, генеральский, контингент лучше всего характеризуется словом «потусторонний»: групповая академически-университетская душа с подключенными к ней, как к блоку сознания, носителями, притом что само сознание было не сознанием, а тем, что физиологи называют приобретенным поведением на основе условно-рефлекторных реакций. Вторую группу составляла некая внутренняя эмиграция: немногие лучи света в темном царстве, говоря словами советских школьных сочинений. Нужно вспомнить славные имена Аверинцева, Лотмана, Щедровицкого, Пятигорского, Мамардашвили, Гайденко и других. (Особняком стоит парадоксальная фигура А. А. Зиновьева, логика, сатирика, градостроителя, чей город Ибанск, вместе с городом-побратимом Достоевского Скотопригоньевском, будет однажды нанесен на карту России, скорее всего в пределах Золотого кольца.) Тут, как сказано, дозволялось сдержанно дышать, иногда даже делать глубокий вдох. Не то чтобы речь шла о каком-то философском аналоге потемкинских построек или магазинной сети «Березка», но публикации или лекции прописанных в этой группе элитников вызывающе отличались от обычных «рублёвых» книг. Это были своеобразные философские окна в Европу на фоне всякого рода спецхранов и запретов, как бы философский вызов Западу по той же графе показателей, что хокей, балет и цирк. Что здесь прежде всего бросалось в глаза, так это раскованное обращение с текстами классиков и даже вызывающе скудное их цитирование на фоне обильного цитирования других, недоступных, авторов. Маленькие оазисы среди бесконечного однообразия песков! Ну где еще могли советские гуинплены обжечься о Ницше или Шпенглера или Ортегу и Гассета (которого принимали

312

же за двоих) или Макса Вебера: трагелафов, каждый цитированный «вяк» которых котировался чуть ли не на уровне раскопок Красного моря. Цитаты чаще всего заслоняли прочее содержание и выковыривались из текста, как изюм из булок. Несомненно, это было нарушением температурного режима советского философского инкубатора, о плачевных результатах которого можно было бы догадываться по соответствующим зоотехническим освидетельствованиям: «Вывод молодняка растянут. Выведенный молодняк малоподвижен, плохо стоит на ногах. Оперение у него грязное, животы отвислые»… Существовали еще и специальные переводы книг «для внутреннего пользования», на деле: для моноглотов верхнего генеральского этажа, пронумерованные и выдаваемые под расписку. Это вписывалось в общую стилистику потребления, где тексты зарубежных философов распределялись по спискам, аналогичным тем, по которым для узкого круга лиц распределялись товары широкого потребления, с той, пожалуй, разницей, что книги можно было скопировать, а товары — нет… И наконец, третью, самую неправдоподобную группу представляли редкие экземпляры генетически несовместимых и непонятно каким образом уцелевших в эпоху чисток и дезинфекций пришельцев из старого, до оснований разрушенного мира. Тут, прежде всего, напрашиваются имена Алексея Федоровича Лосева и Валентина Фердинандовича Асмуса. Первый мог бы дышать (и дышал-таки) воздухом Плотина и Прокла, а второй втайне доживал жизнь доктора Живаго, переставшего писать стихи и ушедшего в философию… Оставшийся «низ» советской философии делался по всем правилам планового народного хозяйства. Философов производили в том же порядке и едва ли не в тех же количествах, что и парикмахеров или пианистов. Сначала университет, потом устройство на работу, как повезет: кто лаборантом, кто аспирантом, а кто и младшим научным сотрудником. Вожделенной целью была диссертация: кандидатская, а при дальнейшем везении и докторская, после чего

313

вчерашний микроорганизм продвигался в класс более привилегированных челюстноротых с видами на «верх».

13.

Наверное, можно было бы воспроизвести сказанное на собственном примере, в сжатом и выборочном ракурсе одной философской биографии, которая, несмотря на субъективность и частность, а может, и благодаря им, способна обнаружить через себя общее и объективное… Я поступил на работу в Институт философии АН Армянской ССР через год после окончания университета. Мне дали место младшего научного сотрудника в отделе эстетики, не потому что я хотел этого сам, а потому что человек, с которым я познакомился однажды в доме приятелей, оказался заведующим именно этого отдела. Мне смутно помнится, что разговор зашел об искусстве; он ссылался на каких-то неизвестных мне советских эстетиков, а я в ответ буркнул, что этим эстетикам не помешало бы почитать «Замыслы» («Intentions») Уайльда. Наверное, Уайльду я и обязан своей философской карьерой, потому что мои дерзости не только не оскорбили собеседника, но, очевидно, пришлись ему по вкусу; уже через несколько дней он позвонил мне и предложил работу у себя в отделе (что было совсем не просто, но он быстро решил вопрос через соседа, вице-президента АН). В Институте мне сразу же предстоял выбор плановой темы (двухгодичной, но, как мне дали понять, с растяжкой до трех, а то и больше лет), которая могла бы по написании быть защищена как кандидатская. В то время я усиленно учил французский и корпел над Бергсоном, что, очевидно, и определило мой выбор, а вместе и неодобрительные реакции коллег по отделу, да и членов Ученого совета. Наверное, им, уже защитившимся по темам, вроде спора природников и общественников или эстетических воззрений теней забытых предков, не терпелось поставить на место новичка, едва вступившего в их угодья и сразу замахнувшегося

314

на Бергсона. Впрочем, моему непосредственному шефу и тут удалось отстоять меня (к сожалению, в последний раз): он сумел уговорить директора Института, тоже мне симпатизировавшего, утвердить за мной тему с показательно советской, отутюженной внешностью: «Эстетическая сущность интуитивной философии А. Бергсона». Книга (диссертация) была написана и сдана за год, и её обсуждение в отделе стало, по существу, моим посвящением в советскую демонологию. Мне не повезло, потому что директора Института как раз взяли в ЦК секретарем, а его кресло занял его заместитель: чекист, эстетик и, как говорится, большой гад. Мой текст он, судя по всему, прочитал или пролистал, оставив на полях замечания, одно из которых я помню до сих пор. Против цитаты из математика Пуанкаре, он черкнул красным карандашом: «Аргументы Пуанкаре — не наши аргументы», дав мне таким образом понять, что видит меня насквозь. На обсуждение он не явился, но в отделе у него были свои люди, два ушлых кандидата наук, один с физиономией омоновца, другой влюбленного в себя индюка, которые быстро и споро решили вопрос, при робком поддакивании остальных сотрудников и молчании побледневшего от гнева шефа (у него были свои проблемы с новым начальством, и он не мог себе позволить заступиться за меня, хотя работа моя ему понравилась). Текст мне вернули на доработку, дав понять, что всё надо писать заново. Это был курс по введению в реалии советской философии; за каких-нибудь два, три часа я понял, во что влип. Мне просто предложили пройти оздоровительные процедуры с соблюдением правил советской гигиены, после чего я мог бы снова встать на беговую дорожку, причем к правилам гигиены, как мне позже намекнули с глазу на глаз, относилось и цитирование правильных, «наших», авторов: вообще «наших», из небожителей, и местечковых «наших» — имелся в виду новый директор. Сомнений не оставалось никаких: это были рэкетиры (по существу, уголовники), и мне не пришлось особенно напрягаться, чтобы понять, что

315

философские сообщества в разных республиках и городах СССР на деле были ОПГ со своими общаком, сходняком, жизнью по понятиям, ответами за базар, забитием стрелок и прочими termini technici криптоглоссологии. Разумеется, философская действительность не могла составить исключения в стране, в которой криминальность в обычном смысле слова была лишь частным видовым различием (differentia specifica) криминальности вообще (genus proximum)… Что за этим последовало, было решение остаться и принять вызов, перенеся действие в жанр spy game, по старому правилу аббата Галиани: говорить обо всем в стране, где нельзя говорить ни о чем, и не попадать при этом в Бастилию. Конечно, ставка прежде всего делалась на случай, без милости которого советской философской «братве» ничего не стоило бы схрямкнуть молодого почитателя Уайльда. Я сказал, что буду делать всё заново, после чего отложил готовую кандидатскую в ящик и — разумеется, никому ничего не говоря, — взялся за докторскую. Философских зайцев в этой стране лучше всего было ловить, гоняясь сразу за несколькими. (Вскоре старый директор вернулся в Институт, а вместе с ним и мой случай: я защитил кандидатскую, не изменив в ней ни слова, а через три года и уже почти готовую к этому времени докторскую.)

14.

Советская философия была идеально задумана и бездарно осуществлена. Её фундаментальный недостаток лежал в её невменяемости. Она была материализмом, не желающим знать, что́ есть материя. Чтобы суметь это, ей пришлось дополнить свою невменяемость непознаваемостью. Как бы плоха ни была советская философия, советские философы были хуже. Им даже не мерещилось, кем они, как таковые, в действительности были. Но они и не хотели этого знать. Потому что, узнав это, они перестали бы быть советскими, а перестав быть советскими,

316

перестали бы быть вообще. По сути, понимание сводилось здесь к акустике, акустика же образовывалась на основе условно-рефлекторных связей; они слышали то, на что реагировали как на понимание, и если им вдруг приходилось слышать то же в иных формулировках, с реакциями возникали проблемы. Мне памятен курьезный случай при сдаче мною кандидатского минимума; вопрос был о кантовской вещи в себе, и я, долгое время уже ломавший голову над «Критикой чистого разума», стал отвечать по существу. Что это было не лучшее решение, я понял сразу по недовольной физиономии председателя комиссии (марксиста старой закалки); он неодобрительно качал головой, пока наконец не перебил меня, сказав, что я не подготовился к экзамену. Когда же, сообразив в чем дело, я по ходу поменял мимикрию с кантовской на ленинскую, он рассердился и буркнул: «Что же вы нам голову морочите, если знаете, как отвечать!» Без всякого сомнения, это были условные рефлексы. О том, чтобы они понимали, чем занимались, не могло быть и речи. Они принимали свою философию за то, чем она никогда не была. Здесь обнаруживался всё тот же первофеномен советского бытия, определяющего сознание, по сути: советского сознания, определяющего советское бытие. Эта философия хотела быть надстройкой, определяемой базисом, а на деле была надстройкой, определяющей базис и велящей ему определять надстройку. В этом и заключалась её невменяемость, или гегелевская наследственная патология. Она со слепой одержимостью абсолютизировала материю, кладя её в основу всего и не желая видеть полагающую себя. Страшная месть Гегеля: для того, чтобы материя была первичной, а мысль вторичной, надо было помыслить ту и другую в качестве таковых, а помыслив, понять, что если материя первична, то не иначе, как мысль о первичности материи. В какой-то момент гегелевская абсолютная идея перестала морочить головы со своего люциферического высока и, прикинувшись материей, пошла в революцию и народ. Наверное, этому и обучаются на мастер-классах демонов

317

подвоха и подкладывания свиньи: нигде и никогда еще ни один двуногий не жертвовал жизнью ради репликации ДНК и способа существования белковых тел, но всегда и только во имя идеи. Марксизм мог прикидываться чем угодно; чтобы стать всесильным, а значит, верным, он должен был облечься во власяницу платонизма, стать платонизмом, неким levée en masse, народным ополчением платонизма, где в борьбе за эйдос готовы были умереть, как один, все. Отдельные практики этого идеализма производят даже трогательное впечатление. Когда Джон Генри Маккей, открывший Европе в конце XIX века Макса Штирнера, в середине 20-х годов по причине болезни и тяжелого материального состояния пытался передать в надежные руки собранный им по листочкам и отовсюду архив Штирнера, никто на Западе и не пошевелил пальцем. Интерес потянулся из Москвы, и в 1925 году архив был за четыре тысячи долларов куплен Институтом Маркса и Энгельса. Штирнер, младогегельянец, принадлежал к тому же кругу и дышал тем же воздухом, что и молодые Маркс и Энгельс. Сохранился даже уникальный рисунок, единственное его изображение, спустя годы сделанное по памяти Энгельсом. Конечно, речь шла исключительно о реликвии, о мощах одного из членов «святого семейства». (Бернд А. Ласка, немецкий исследователь Штирнера, побывавший в 1989 году в архиве, установил, что к нему не прикасались свыше 60 лет.) Но это и был самый настоящий практический идеализм, о котором его носители даже не догадывались, потому что для того, чтобы догадаться, надо было думать, а для того, чтобы думать, надо было не быть советским философом. Non cogito, ergo sum philosophus.

15.

Деталь: это был не просто идеализм, а своего рода хлыстовство, сопровождаемое массовыми радениями сознания. Дьявол, как всегда, и здесь сидел в деталях,

318

обнаруживая опасное сходство с ангелом-покровителем петербургских религиозно-философских собраний, а позже и религиозно-философского общества начала века. Потребовалась бы достаточно сильная и непредвзятая заинтересованность, чтобы радикализировать означенную тему и обнаружить элементы согласия там, где налицо номенклатурные признаки непримиримости. Легче всего удалось бы это в плане понятийности, труднее — по силе убедительности — в плане настроения. Если, к примеру, в единстве двух бездн (духа и плоти) Мережковского без труда узнается закон единства и борьбы противоположностей, то, переходя, скажем, к бердяевским взвинченностям, приходится иметь дело не столько с логикой понятий, сколько с патетикой состояний, опознавая в них некую смесь большевизма и мистики: большевизм, настоянный на Якове Бёме и штурмующий Новый Завет, как Зимний дворец. Не случайно, что многие из них начинали с марксизма и даже успели побывать в ссылках, как не случайно и то, что жизнь свою они доживали тоже в ссылках, называемых эмиграцией, где снова возвращались к тому, с чего начинали. «Как это ни странно с первого взгляда, — писал Бердяев1, — но именно из недр марксизма [...] вышло у нас идеалистическое, а потом религиозное течение». Нужно вспомнить, с каким душевным подъемом тот же Бердяев возвещал связь между русской идеей и коммунизмом. «Произошло изумительное в судьбе русского народа. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал»2. Ну да, но отчего бы не восторгаться этим непосредственно на месте! Сесть повторно на корабль и проделать обратный путь в Каноссу. Бердяев3: «Русская революция пробудила и расковала огромные силы русского народа. В этом её главный смысл. Советская конституция 1936 г. создала самое лучшее в мире законодательство о собственности». А ведь


1  Истоки и смысл русского коммунизма, М., 2006, с. 65.

2  Там же, с. 84.

3  Русская идея, СПб., 2008, с. 58.

319

тут нет ничего странного и неожиданного. Он просто нашел в СССР осуществление своих религиозно-философских грез. Молодая комсомолка Хильда предстала перед стареющим Сольнесом, только уже не для того, чтобы потребовать «королевство на стол», а чтобы пристыдить его «самым лучшим в мире законодательством», которому он предпочел-таки приютивший его и сделавший из него знаковую фигуру (а не таксиста, к примеру) сатанинский Запад. Верх нелепости — называть этих путаников экзистенциалистами и даже гордиться тем, что они были раньше Камю и Сартра. Нужно просто проверить их провозглашенный экзистенциализм на их же собственных экзистенциях. Сравнить, скажем, судьбу раскрученного философа Бердяева с судьбой расстрелянного философа Шпета. Я читаю бердяевскую рецензию 1931 года на вышедшие в Москве «Очерки истории диалектики в новой философии» Асмуса, и мне трудно отделаться от мысли, что я читаю не рецензию, а донос. Экзистенциалист Бердяев разоблачает в советском философе Асмусе двурушничество и антимарксизм. «Автор свободно и по существу философствует только тогда, когда он забывает, что он марксист и что советская власть требует от него материализма. […] Сам г. Асмус производит впечатление случайного человека в коммунизме. У него нет главного, нет пафоса связанного с идеей пролетариата, т. е. нет коммунистической религии, он любит философию и в светлые свои минуты отдается философскому познанию, забывая о ненависти, к которой обязывает его коммунистическое миросозерцание»1. Лучше (с соответствующими поправками) не написал бы сам коллега Митин. Как тут не вспомнить флорентийского острослова, сказавшего о полигисторе Микеле Марулло, что тот хоть и силен в греческом и латыни, но на volgare просто дурак… Экзистенциалистами, если уж на то пошло, были не они, а их оставшиеся в отечестве соотечественники, которые оттого и не


1  Н. А. Бердяев, Асмус. Очерки истории диалектики в новой философии. «Путь», 27, апрель 1931, с. 109сл.

320

разглагольствовали об апокалипсисе, что жили в нем. Повидимому, этим (а вовсе не только личными качествами) и объясняется у них синдром приостановки мысли: они не думали, потому что существовали в своей философии, равняясь на нее, как на устав, по типу воинского или монастырского, то есть как солдаты («философского фронта») или, если угодно, послушники. Думать было не только не положено, но и невозможно, по причине отсутствия cogitatum: эта философия потому и отучала мыслить, что делала голову неспособной воспринимать мысль. Об опровержении, того менее, реформировании, улучшении, омоложении Маркса не могло быть и речи. Советскую философию, еще раз, можно было либо жить, либо не жить, и тому, кто не мог её жить, не оставалось иного выхода, как регулярно её умирать, но умирать её же смертью, окончательной и проваливающейся в черную, как беспамятство, ночь. Если «быть» этой философии непременно предполагало бессознательность, рефлекторность, машинальность, то «не быть» её имело предпосылкой повышенный режим сознания и мобилизацию мысли, после чего только и появлялась возможность сознательно и сосредоточенно, точечно, ежемгновенно не жить её, если угодно, ненавидеть, но не столько чувствами и спонтанно (что создавало бы эффект, противоположный ожидаемому), сколько умом, по модели Бисмарка, который однажды на вопрос, как ему спалось, ответил: «Плохо. Я вообще не спал. Я всю ночь ненавидел»… Конечно, на это нельзя было и надеяться, если, не живя её и ненавидя, параллельно, а главное, с не меньшей, если не большей, страстью, не жить и не любить другое. Всё это физически и незримо, на глазах, с позволения сказать, у коллег и в постоянной готовности к тому, что кто-нибудь учует-таки незримое и донесет на сумасбродов, как на hostes populi sovietici. Но разве меньшими сумасбродами были те, кто просверлил в железном занавесе щели, перенеся смерть Кащея с давно притупившегося кончика иглы в сигаретно-сигарный воздух свободного Запада, щекочущий ноздри и нервы

321

самых вольнодышащих людей планеты! В этом смысле советская философия зеркально отобразила судьбу советского вообще. Когда с Хрущевым, а позже с Брежневым пришло послабление и перестали убивать, можно было время от времени не только забывать о ней со всеми её бородатыми и бритыми троллями, но и флиртовать, сначала украдкой, а потом и прилюдно, с троллями из других фаун и мифологик.

Audiatur et tertia pars

1.

Советская философия, сходясь с русской в роли ancilla theologiae, принадлежит, как и та, к средневековью. Напротив, послесоветская философия уверенно прописывает себя в постмодерне. Это производит довольно странное впечатление, уже хотя бы потому, что большей частью она сидит еще в советском прошлом, которое тем назойливее дает о себе знать, чем тщательнее его мафусаилы стараются его не замечать. Речь идет не о том, датирована ли их философская конфирмация советским или уже послесоветским временем, а о том, что советскость свою они и не думают выдавливать из себя (ни по каплям, ни ведрами), полагая, что избавились от нее вместе с самим режимом. Это яркий и печальный пример того, как можно мнить себя философом, обладая головой, в которую редко или по ошибке залетает мысль. Попасть из средневековья прямо в постмодерн может любой интеллектуальный циркач, жонглирующий модными понятиями, как картонными гирями. Вопрос в том, как при этом не быть смешным. Чем большинство послесоветских интеллектуалов отличились уже с самого начала своей аккомодации к новым условиям существования, так это легкостью в мыслях необыкновенной. Конец старого они приняли за начало

322

нового, а себя, стреляных воробьев, за бабочек, выпархивающих из тоталитаризма в демократию. Новым тут и не пахло, зато отовсюду разило превращениями старого, как бы в доказательство того, что слоган: «Ленин живее всех живых», был не пустой фразой, а реальностью. Страна вдруг оказалась переоборудованной под цирк с перманентной трансляцией фокусов и salti mortali, когда засыпали чекистами, а просыпались либералами, засыпали комсомольцами, а просыпались миллиардерами, засыпали атеистами, а просыпались религиеведами, если не сразу — дьяконами. Нужно будет однажды осмыслить это по аналогии с большевистской революцией. Хотя ломка старого после 1917-го и осуществлялась в гомогенной среде замены одного самодержавия другим, это не помешало новой власти обеспечить консистентность перехода периодически возобновляемыми гекатомбами. Специфика советского бытия вырабатывалась в повсеместности и ежедневности террора, сопровождаемого бурными непрекращающимися аплодисментами жертв. Но то, что начавшееся как «взрыв» кончилось как «всхлип», останется одной из самых неправдоподобных страниц русской истории. Жанр требовал большой крови, а на сцене солдаты гнались с лопатками за старухами и вяло сдерживали демонстрантов. Можно предположить, что большевистское нутро Ельцина, сообщавшее ему адекватность либо на танке, либо в состоянии подпития, не могло примириться с такой вялотекущей развязкой и что этим и объяснимы буйные рецидивы, вроде расстрела парламента или чеченской войны. Ему пришлось синхронизировать Ленина и Керенского в одном лице, что действовало ошеломляюще даже в богатом диковинными гибридами контексте русской истории. Переход от советского к послесоветскому впечатлял правдоподобностью фокуса, и было бы странно, не прими большинство фокус за чистую монету. Хуже всего, что в него поверили философы, после чего он не мог уже не удаться и в философии.

323

2.

И снова это был Маркс, бессмертный отравитель колодцев и понтифик лжи, только теперь уже в сопровождении не красных профессоров, а франкфуртских и парижских интеллектуалов. Флирт советских марксистов с Адорно, Сартром и Фуко начался после хрущевской перестройки и продолжился по всем правилам пугливого и поспешного блуда: отвлекающим маневром была, разумеется, критика, сопровождающая пересказ оригинала, и вся бесхитростная тактика, таким образом, заключалась в том, чтобы, демонстрируя критикой верность, украдкой блудить в пересказе. Расчет делался на то, что никто не принимал критику всерьез, зато все с жадностью выковыривали из нее «цитаты». Когда потом была объявлена гласность и книжный рынок стал походить на барахолку, критику стали последовательно сводить на нет, а пересказы обильно разбавлять отсебятиной, чтобы выглядело как «свое». Больше всего пострадали элитники, ставшие таковыми благодаря запретам и спецхранам, к которым они имели доступ; среди прочей массы профанов они выделялись особой эзотерической статью и производили впечатление посвященных. В основном они занимались «буржуазной философией» или переводами «для служебного пользования», что значит: пользовались литературой (в том числе и русской религиозной), недоступной другим. Пережившим это надо вспомнить, а рожденным позже просто представить себе, с каким священным трепетом произносились в те годы имена Ницше и Дильтея или Шелера и Хайдеггера, а параллельно, Бердяева и Шестова. Что немногие счастливчики, которым было разрешено знать это, писать об этом и быть специалистами по этому, слыли элитниками, понятно; странно, что они ухитрялись к тому же слыть (или быть) диссидентами, если не публично, то хотя бы молча, что, конечно, объяснимо в эмоциональном режиме понимания, но не совсем очевидно в режиме рациональности, потому что кому же,

324

как не власти, были они обязаны своей избранностью и элитностью! Вдруг в одно мгновение всё рухнуло, и папирусы спецхранов, переведенные и растиражированные до неправдоподобных размеров, стали продаваться едва ли не с лотков, посрамляя бульварный китч и детективы-однодневки. Советская философская элита, только и возможная в условиях советской тоталитарной закрытости, кончилась с освобождением книжного рынка: им предстояло теперь, чтобы сохранить прежний статус избранных, уже не просто переводить Хайдеггера для начальства и пересказывать его для профанов, но хайдеггерить самим, и перед неожиданностью этой задачи их студенты и аспиранты проявили куда бо́льшую ушлость и расторопностъ, в рекордно короткие сроки вытеснив вчерашних льготников и затараторив на новом жаргоне, как на родном. Общей бедой для тех и других оставался, как сказано, Маркс, заговоривший вдруг и (следовательно!) ставший мыслить по-французски: Маркс, снова хоронящий капитализм, только теперь уже в роли не экономиста, а шизоаналитика.

3.

Послесоветская философия повторила фокус появления русской философии: внезапно и с конца. Правда, теперь уже на совсем других оригиналах, но технические показатели оставались по-прежнему теми же. Обе вскочили в историко-философский «эпилог» из наспех прочитанных немецких и французских книг, и обе с такой непринужденностью встряли в тему, как если бы просидели за ней не одну пару штанов. Разница в том, что русская философия действительно началась с нуля, как некий мыслительный аналог петровского творения. Они возводили свое aere perennius на трясине «невегласия». Тут можно еще раз вспомнить Г. Г. Шпета1: «Невегласие есть та почва, на которой произрастала русская философия.


1  Очерк развития русской философии. Соч., М., 1989, с. 49.

325

Не природная тупость русского в философии, не отсутствие живых творческих сил, как свидетельствует вся русская литература, не недостаток чутья, как доказывает всё русское искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию, как раскрывает нам история русской науки, а исключительно невежество не позволяло русскому духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую философскую рефлексию. Неудивительно, что на такой почве произрастала философия бледная, чахлая, хрупкая. Удивительно, что она всё-таки, несмотря ни на что, росла». Чем обе философии, досоветская русская и послесоветская, различаются, так это по индексу невежества: нулевого, в одном случае, и марксистского, в другом. Нужно обратить внимание на беспомощность, с которой послесоветская философия с момента появления и по сей день тщится скрыть уродства своего советского происхождения. Ей просто не терпится сразу стать неузнаваемой, но чем основательнее она напяливает на себя чужую маску, тем нелепее проглядывают из-под нее черты собственного ненавистного лица. Схожесть появления не ставит, впрочем, обе философии на одну доску; от русской философии послесоветская отличается прежде всего абсолютной ничтожностью и никчемностью мысли. Это просто склонированная с французских модников ерунда, особенность которой в том, что мысли здесь вытеснены (если не убиты) словами, а слова с такой назойливостью выдают себя за мысли, что их едва можно уже отличить от самих мыслей. Если учесть при этом, что первоначально речь идет не вообще о словах, а о словах французских, то становится понятным, отчего эти слова производят в оригинале столь чарующее, а в русской кальке столь забавное впечатление. Философский постмодерн, воспроизведенный русскими словами, имел бы смысл в исполнении эстрадных шутников; под крышей кокетливых журналов и издательств, вроде «Синего дивана» и «Ad Marginem», он не только смешон, но и бессмысленен. Это всё те же недоросли, только уже не под фабричной маркой

326

«Иванушки International», a осыпанные конфетти слов, типа «симулякр», «ризома», «трансгрессия», которые они произносят с таким свирепо умным видом, что сами верят в собственную умность.

4.

Джон Р. Серль в интервью с корреспондентом венской «Die Presse» оставил любопытное свидетельство:1 «Однажды я беседовал с Мишелем Фуко о его деконструктивистских коллегах. Он назвал то, что делает Жак Деррида, терроризмом обскуранта. Злые языки говорят: Деррида — это тот, кто может испортить репутацию ерунде (Derrida is someone who gives bullshit a bad name). Когда я обратил внимание Фуко на то, что и сам он пишет крайне зашифрованно, он сказал, что во Франции нельзя иначе, потому что в противном случае тебя никто не примет всерьез. Как минимум, десять процентов книги должны быть непонятными. Пьер Бурдьё считал, что гораздо больше десяти процентов». Чтобы составить себе сколько-нибудь внятное представление об этих процентах, нужно, к примеру, открыть наугад любую книгу соответствующих авторов и ткнуть пальцем в любой пассаж. Скажем, в следующий (Деррида):2 «Письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла: метафора-для-другoго-в-присутствии-другого-здесь-внизу, метафора как возможность присутствия другого здесь внизу, метафора как метафизика, где бытие должно скрывать себя, если хотят появления другого. Копание в другого к другому, где одно и то же ищет свою рудную жилу и настоящее золото своего феномена. Подчинение, где оно всегда может потерять (себя). Niedergang. Untergang. Но оно есть ничто, оно не (само) оно, пока оно не рискует потерять (себя). Потому что братское другое поначалу не пребывает в мире и покое того, что называют интерсубъективностью, но в работе и опасности вопрошания;


1  «Die Presse», 30. Mai 2008.

2  L’écriture et la différence, Paris, Seuil, 1967, p. 49.

327

оно поначалу не достоверно в мире и покое ответа, в котором сочетаются два утверждения, но влечется в ночь высверливающей работой вопрошания. Письмо — момент этой изначальной Долины другого в бытии. Момент глубины, а равно и распада. Инстанция и инсистенция тяжелого». Или в еще один (снова Деррида)1: «Цветок — это часть / уход. Из своей частичности/ушедшести он приобретает силу трансцендентального разращения, которая являет его таковым (трансцендентальным) и которую даже нет уже нужды дефлорировать». Вот как следует философствовать сегодня, чтобы быть принятым всерьез. Это не терроризм обскуранта, а тест на идиотизм, потому что надо быть действительно идиотом, чтобы считать эту потенцированную ерунду философией. А еще бо́льшим идиотом надо быть, чтобы сравнивать этот или любой другой перевод с оригиналом. Потому что ни один перевод, ни самый точный, ни самый неточный, не изменит тут ничего (об этом забавно писал Пелевин). Можно поменять местами все слова, скажем, вместо: письмо есть выход как выпадение из себя самого в себя смысла, написать: в себе смысла есть вход (можно и выход) как выпадение (можно и впадение) из себя самого в письмо. Наверное, так будет даже лучше. Могут возразить, что в послесоветском философском пространстве пишутся же и другие, более вменяемые тексты. Разумеется. Но апеллировать к ним в качестве противовеса было бы похоже на то, как если бы в случае ракового заболевания на последней стадии стали утешать себя отсутствием изжоги. Да и что можно было бы действительно противопоставить этому разгулу ерунды! Не ильенковский же марксизм и не очередной же glas funèbre по мыслителю Мамардашвили! Не говоря уже об экстемпоралиях православно-христианского дискурса. В конце концов, каждое общество имеет философов, которых оно заслуживает. Но для общества, месяцами взахлеб обсуждающего дрыганья трех дебилок на амвоне храма Христа Спасителя, даже Деррида — верх ума, вкуса и смысла.


1  Glas, Paris, Galilée, 1974, p. 21.

328

5.

Desolatio philosophiae. Философия умерла в момент, когда распалась связь её времен, и выношенные в тысячелетиях большие проблемы начали распадаться на куски, постепенно вытесняя идеацию и строгую рефлексию беллетристическим своеволием. Чистую мысль заменил дискурс: бесцельная и бестолковая беготня (discurro) слов по мысленному пространству. Мысль сама стала словом, начинаясь и кончаясь со словом: в абсолютной зависимости от хорошо (или плохо) подвешенного языка. По существу, философия — творимая, большая, сама — отошла в конце XIX века, и если признаки её былого величия давали о себе знать еще десятилетиями, то это, скорее всего, объясняется тем, что жизнь сознания, охватывающая два с половиной тысячелетия, не прекращается вмиг, а постепенно угасает в панорамной ретроспективе прожитого. Последние прощальные движения западной философии особенно впечатляют в объеме первой половины ХХ века; после 1945 года Европа освобождается и начинает отвыкать от своего не только политического, но и философского прошлого. Есть все основания считать, что истребительная война против Германии, начавшаяся в 1914 и завершившаяся в 1945 году (Черчилль прочувствованно называл её своей «Тридцатилетней войной»), велась не столько против политических и экономических, сколько философских приоритетов, в полном согласии с провидческой записью Ницше 1881 года1: «Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестись во имя основных философских учений». После политических казней в Нюрнберге немецкая философия стоит перед альтернативой: либо учиться говорить по-английски, либо уйти в небытие, и можно в этой связи говорить о её перевоспитании, как части общего проекта reeducation. Самое любопытное, что сюда примешивается и французский фактор, демонстрирующий


1  Schriften und Entwürfe 1881—1885. Werke, hrsg. v. F. Koegel, 2. Abt., Bd. 12, Leipzig 1897, S. 110.

329

куда бо́льшую эффективность, чем чопорный британский. Франции, обретшей после 1871 года свою национальную идентичность в идее реванша, надо было во что бы то ни стало отыграться и еще раз напомнить миру о солнце Аустерлица. Отыгрываться пришлось на немцах, но после поспешного унижения строптивого соседа в Версале, надо было еще сломить его дух, его право слыть «страной мыслителей», а это оказалось гораздо труднее, чем в призрачном мире политических решений. И если некоторые отмороженные германофобы из Action française, вроде Жака Бэнвиля, призывавшего перестать учить немецкий («Как вы думаете, что выиграет быстрый ум молодого француза при соприкосновении с топорным гением немцев, с этим неуклюжим синтаксисом, сквозь который мысль пробивается с такой смешной медлительностью!»1), надеялись еще в кружащей голову эйфории Версаля поставить на колени и немецкую философию, то в большинстве случаев решение оказывалось противоположным. Молодые французы как раз предпочитали учить немецкий и паломничали в Германию, если не с таким святым чувством, как русские юноши за век до этого, то по крайней мере с не меньшей готовностью учиться мысли. Ницше, Гегель, Гуссерль, Хайдеггер: с какого-то момента интеллектуальная Франция бредит этими именами, как она десятилетиями раньше преклонилась перед Вагнером и Шуманом. После Второй мировой войны тенденция сохраняет силу, в ряде случаев даже вопреки воле самих немцев, которые и в собственном перевоспитании старались, совсем по-шварцовски, быть отличниками. Случаи годятся в анекдот, в котором французы дарят соседям их собственных мыслителей: Ницше, Юнгера, Хайдеггера. Беда в том, что перевоспитанным соседям названные мыслители больше не нужны и в тягость: в год смерти 103-летнего Юнгера (1998) журналист и основатель «Шпигеля» Аугштейн написал в некрологе, что среди множества ошибок в библейски долгой жизни покойного одна была непростительной: он не пал смертью храбрых на фронтах


1  Jacques Bainville, L’Allemagne, t. 1, Paris, 1939, p. 125.

330

Первой мировой войны. Тем нужнее они оказались французам, но здесь-то и была зарыта собака: острый галльский смысл, сошедшись с сумрачным германским гением, потерял голову, а вместе с головой и себя. Французский ум, всегда равнявшийся на картезианскую clarté et distinction и потешавшийся над «чернильно ясной» немецкой мыслью («c’est claire comme la bouteille à l’encre»), решил потягаться с последней по части иррациональности и впал в маразм. Вдруг обскуранту Деррида захотелось обскакать Хайдеггера в непонятности, приняв за Holzwege линии парижского метрополитена. Нужно подумать о чувствах Ивана Карамазова при виде Смердякова, чтобы представить себе, с какой брезгливостью увидел бы себя Хайдеггер в зеркале текстов Деррида. Точнее и нарочнее нельзя было сделать себя смешным. Постмодерн — последний реванш «великой нации» за каждое мгновение невнимания или недостаточного внимания к ней: глумление «больного позднего потомства» над усопшей философией. Она была уже мертва, когда её заставили дергаться: по-своему в Кембридже, и по-своему в Париже. Делёз назвал Витгенштейна убийцей философии, что вполне понятно, если вспомнить витгенштейновское: «В философии не существует никакой центральной проблемы. Каждый должен заниматься своей собственной проблемой». Но и Витгенштейн отплатил бы Делёзу той же монетой, узнав, что для последнего философия — фабрика по производству (бессмысленных) понятий. В итоге, один топил ребенка в воде, которую другой как раз выплескивал вместе с уже утопленным ребенком: оба раза в мире, в котором невозможно стало говорить о том, о чем невозможно стало молчать.

6.

Самое трудное для России было и остается: определиться в этом мире. А точнее, не подпасть соблазну смешения политического и философского. Время политики и время философии протекают негомогенно и дискретно:

331

политически время России совпадает с временем Запада; духовно они разделены столетиями. Говоря дидактически: не все живущие в одно и то же время — современники. Современники — Наполеон и Александр I, но не Радищев и Жозеф де Местр. Философские беды в России проистекают в целом из этого недоразумения. «Всё, что Россия имела и делала философского, — писал Яковенко в «Очерках русской философии»1, — всё это родилось либо из прямого подражания, либо из бессознательного подчинения себя чужим влияниям, либо из эклектического стремления слепить воедино несколько чужих мнений». Эта суровая оценка меньше всего затрагивает советскую философию, больше — русскую, и уже в полной мере послесоветскую. Вопрос, впрочем, не в том, чему философия подражала и подчиняла себя, а в том, что она, как сказано, всегда делала это из ложной предпосылки ровесничества и современности, абсолютно не обращая внимания на то, что её сегодня — это европейское позавчера, соответственно, европейское сегодня — её послезавтра. Конечно, были и исключения, когда временна́я рассогласованность спорадически исчезала, уступая место равности и ровности, но, по существу, это не меняло ничего. Философы в России — за исключением немногих исключительных и равных, — даже достигая известности и славы, оставались «мальчиками», «подростками», «студентами», что хоть и выглядело сносно в романах Достоевского, зато абсолютно несносно в жизни: философ-мальчик, философ-подросток, особенно убеленный сединой, не годится даже в дурную шутку. В начале ХХ века они вообразили себя ровесниками Ницше, Когена, Риккерта — с места в карьер. И когда один из них, несравненный мастер слова, публично оповестил друзей по цеху о своем намерении пройти школу не наспех и на кончике языка, а в долгих годах ученичества, друзья объявили ему бойкот и обвинили его в потере самостоятельности и индивидуальности, которые он как раз приобретал. Я говорю об Андрее Белом, ученике Рудольфа Штейнера…


1  Берлин, 1922, с. 5.

332

Потом, после конца игры, их посадили на корабль (пришла ли кому-нибудь из них в голову аналогия с Narrenschiff Себастьяна Бранта?) и отправили на Запад, милостью и глупостью которого они и попали в нишу «русских философов», у которых европейским философам было чему поучиться. На западное общественное мнение симулякр «русских философов», изгнанных «большевистскими варварами», подействовал с эффективностью афродизиака. Этот прием остается в силе и сегодня, хотя, вследствие рекордного падения уровня названного мнения, соответственно пал и уровень клиентуры: в мученики совести сегодня годятся не философы ранга Бердяева, а, к примеру, писатель Ерофеев или цифровая девица Собчак в сопровождении упомянутых выше хулиганок, которых побрезговал бы взять себе в свиту любой мало-мальски отесанный бес. Как бы ни было, но после «философского корабля» с этим витком философии в России было покончено. Наступившее царство марксистско-ленинской философии оказалось, как ни странно, наиболее удавшимся: не только по большему регламенту времени, но и, прежде всего, по невозможности подражать или подчинять себя чужому. Чтобы подражать чужому, надо было знать его, а знать чужое в советском мире было небезопасно и не без определенных последствий: красный демиург, подобно ветхозаветному Богу, отличался необыкновенной ревностью и карал уже за брошенные украдкой взоры. Тем бесстыднее разыгралось выпадение из советского в послесоветское. Десятилетия полного воздержания, умственного аскетизма, когда вещи переставали быть самими собой, потому что их не разрешалось называть по имени, обернулись, как и следовало ожидать, не менее полным свинством влетания разом во все вожделенные свободы; вдруг, «по щучьему велению», все стали свободными, что в условиях «закрытого торгового государства» означало амнистию, после которой вчерашние бутылки были разом откупорены, и выпущенным из них узникам совести не оставалось ничего другого, как наверстывать упущенное. Уже беглый

333

взгляд на книжные уличные лотки начала 90-х, где порнография лежала вперемешку с агиографией, дает достаточное впечатление о случившемся. Философам, как и всем, предстояло выживать, а в отличие от всех, выживающих физически, выживать еще и духовно. И снова сработал инстинкт безвременья: едва мальчики (в новой расширенной версии, не только те, что только «мальчики», но и те, что «девочки»), лишились марксистского ошейника, как они бросились примеривать другие ошейники, в твердой уверенности, что российской земле под силу рождать не только собственных Платонов, но и собственных Делёзов. Несоразмерность с русской философией такова, что оскорбительным выглядит уже простое сопоставление обеих. Гиганта Бердяева и усевшегося на его плечи Гиренка. Федор Гиренок — послесоветский философ, основатель и идеолог «археоавангарда» под девизами: «Аутизм спасет мир» и «У каждого свой жук»; можно предположить (предсказать, сказать), что если от всего этого вообще чтонибудь останется, то никакой не археоавангард, ни даже жуки, а маленький четырехстраничный текст, и даже не сам текст, а заглавие, по которому будущим дефектологам ума удастся воспроизвести некоторые особенности национального дискурса. Заглавие гиренковского текста: «Почему я не с Кантом?»1 Читать дальше нет не только нужды, но и смысла. Кому же интересно, почему Гиренок не с Кантом, когда он не с Кантом! Вот так, просто и от сердца: я (Гиренок) не с Кантом. Это очень легко проверить. Надо просто сказать: «Кант», и прислушаться. А потом сказать: «Гиренок», и тоже прислушаться… С Гиренком соперничает некто Перцев. Ницшевед, у каких Гиренкам учиться и учиться. Перцеву принадлежит открытие, что Ницше философствовал не молотом, а перкуссионным молоточком, постукивая им по вспученному брюху идолов. Я имел уже однажды возможность сравнить профессора Перцева с подвыпившим пэтэушником2, и больше мне на эту тему


1  В сб. статей: О праве лгать, сост., ред. Р. Г. Апресян, М., 2011, с. 315.

2  См. выше, с. 223.

334

сказать нечего, разве что повторно подтвердитъ догадку: философию (советскую, как и послесоветскую) мог бы выдумать — в лицах — Гоголь. Но Перцев и Гиренок — пролеткультовцы постмодерна, его, с позволения сказать, кочегары (или локомотивы); советское несмываемое тем сильнее разит от них, чем тщательнее они перебивают перегар искусственными жвачками. Есть и другие, более ловкие имитаторы, переписывающие чужие тексты кириллицей; мне памятна следующая калька с Делёза и Гваттари, изготовленная одним отечественным шустряком по имени Эдуард Надточий1: «Покончившая с приватизацией ануса, с геополитической собранностью тела, структура коммунального надзора за общественной уборной и становится той точкой кристаллизации, которая заново собирает и фрагментирует всё бывшее городское пространство. Стратегия коммунального надзора над общественной уборной, собирающая топос коммунального квартирного сосуществования, — склока, скандал. Скандал эффективно разрушает всякую семейную эдипализацию, всякую возможность приватных пространств». Определенно: ящеры и птерозавры марксизма-ленинизма впечатляют большей близостью к мысли, чем эти одноклеточные водоросли французского интеллектуального планктона в температурном оптимуме русской речи. Послесоветская философия, как и следовало ожидать, оказалась пропечатанной всеми знаками и отличиями послесоветского времени: от бандитского рая 90-х до чиновничьего рая сегодня. Это вакуум, всасывающий (в который раз!) западные безжизненности: в политике — парламентские говорильни и безудержную власть массовых информаций, в экономике — банковских паразитов, в культурной жизни — рейтинги, в науке — индексы цитируемости, во всем вместе — эпидемический рост юношеского и старческого слабоумия. Если России везет здесь в чем-нибудь, так это в том, что она, по обыкновению, отстает.


1  В статье «Развивая Тамерлана». Отечественные записки, 6, 2002.

335

7.

История философии в России — это история трех поражений. По существу, одного-единственного, в трех превращениях. Можно было бы говорить о послепетровской истории России вообще, частным (но и репрезентативным) случаем которой является история философии. То, что в случившемся виновен Запад, знали еще славянофилы, которые с такой же страстью отказывались от него, в поисках себя, своей идентичности, с какой западники, напротив, продолжали как ни в чем не бывало держаться его. Но в отказе не меньше, если не больше поражения, чем в слепом равнении по принципу: «Что ему книга последняя скажет, / То на душе его сверху и ляжет». Выбирать предстояло (предстоит!) между отказом-откатом в доисторическое и равнением-закатом исторического. Оба раза мимо себя, засыпая один раз в собственное прошлое, другой раз в несобственное будущее — ну куда же России закатываться, когда она еще толком не взошла! Наверное, возможно и третье решение: не слепо равняться на Запад, но и не поворачиваться к нему спиной (соответственно, лицом к Индии и Китаю), а продолжать держаться его, но выборочно и против его же mainstream: ища его самого, затерявшегося в чудовищной пестроте собственных интеллектуальных барахолок. Проблема не в равнении, а в слепом равнении. Запад сегодня — Рим периода упадка, настоящая cloaca mundi с вымирающим (или вырождающимся) своим и презирающим его чужим населением. Блоковские «Скифы» в сочетании с «Годами решения» Шпенглера. Фокус Запада в том, что нет на Западе никакого Запада, а если есть, то два: тот, что был и замурован в музеях, и тот, что есть и захлебывается в собственной блевотине толерантности и корректности, где свиньи из Брюсселя или Страсбурга оттого и не являются свиньями, что их нельзя называть свиньями, — потеря реальности и неадекватность восприятия достигли здесь таких пугающих масштабов, что говорить приходится об

336

эндемическом кретинизме. Казус «Деррида», философа, способного посрамить даже собачий бред (bullshit), типичен сегодня для едва ли не всех слоев и срезов культуры Запада, и равняться на этот Запад можно не иначе, как абсолютно потеряв чувство реальности. Надо просто представить себе по аналогии наследников античности, находивших бы эллинизм не в Платоне и Аристотеле, а, скажем, в Диогене-кинике и смертепроповеднике Гегесии… Но Запад не данность, а воля, поиск, решение. Запад находят не в том, что сегодня публично и витринно раскручивается как Запад: в свальной компании интеллектуалов, политиков, подростков, либералов, педерастов, блоггеров, модераторов и эстрадных звезд, а в том немногом, что хранит, вопреки всем девиациям и искривлениям, память о собственном первородстве и призвании. Еще раз: если начало русской философии совпало с концом западной философии, то впору было не вскакивать на полном ходу в чужой конец, чтобы умирать в нем не своей смертью, а начинать на свой лад с чужого начала, проживая чужое, как свое, без лихачества и стахановщины, под знаком гётевских «годов учений», а не хрущевско-славянофильского «догнать и перегнать». Чтобы милость позднего рождения не оказалась вдруг его же проклятием. Неосуществленность русской философии есть неосуществленность самой России, а неосуществленность России — странно и страшно сказать — в осуществленности её великой литературы, в которой застряла и заглохла не только её философская мысль, но и сама она. Россию, с легкой руки Мережковского, принято равнять на Достоевского и опознавать на Достоевском, но, может, именно на Достоевском она и споткнулась, приняв искушение литературой за собственное призвание и сразу войдя в роль учителя, так и не побыв учеником. «Чтение продолжалось около часу. Тихон читал медленно и, может быть, перечитывал некоторые места по другому разу. Во всё это время Ставрогин сидел молча и неподвижно. Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез,

337

сменившись спокойствием и как бы какой-то искренностию, что придало ему вид почти достоинства. Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.

— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?

— Зачем? Я писал искренно, — ответил Ставрогин.

— Немного бы в слоге».

Базель, 20 октября 2012
338

К.А. Свасьян. О трех превращениях философии в России. Опыт биографического осмысления // К.А. Свасьян. ...Но еще ночь. М.: «Evidentis», 2013.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.