8. Итальянская каденция

Любопытнейший факт: Рим, увлеченный перспективами мировой политики и не сводящий глаз с неблагонадежной Европы, прошляпил собственную Италию. Итальянцам даже в периоды наивысшего

153

могущества церкви странным образом сходило с рук то, малейшее проявление чего у любых европейских соседей провоцировало немедленные репрессивные меры со стороны курии; во всяком случае по ряду основополагающих приобретений культурной значимости создается впечатление, что приобретаемое там (в поте лица и пядь за пядью), было здесь от века данным и как бы само собой разумеющимся. Связь с языческим Римом никогда, по существу, не прерывалась, так что Данте мог открыто гордиться тем, что в его жилах течет римская кровь, и, будучи гибеллином, почитать в лице христианского императора былое величие Цезаря. Любопытна и сама специфика итальянского христианства, где можно было самым естественным образом сочетать культ Пресвятой Девы с верой в Сивилл и с целой коллекцией атавистических пережитков; языческие суеверия, беспощадно истребляемые Римом по всему христианскому миру, процветали в самом Риме, нисколько не диссонируя, казалось бы, с пламенно католическими ощущениями. Громоотвод оказался наиболее удобным и безопасным местом для скопления отрицательного электричества, и позднейший лозунг Ницше: «Стройте ваши города на Везувии!»155 парадоксально обнаружил черты прагматического благоразумия в контексте итальянской истории.

Впечатление таково, что здесь вообще не было «Средневековья»; этот термин во всем объеме связанных с ним представлений и ассоциаций мало вяжется со страной, где действительность «Возрождения» прослеживается едва ли не с самого момента ее «смерти» в язычестве и «рождения» в христианстве. С этой точки зрения, повторим, само «Возрождение», условно сигнализируемое веками «кватроченто» или «чинквеченто» (почему не «треченто» или «дуеченто»?), выглядит лишь концентрированным апофеозом целого


155 F. Nietzsche, Die fröhliche Wissenschaft, Leipzig, 1927, S. 206.

154

тысячелетия. Слово «rinascita», с какого-то момента определяющее новую историческую фазу, было бы так или иначе уместным в отношении всей остальной Европы; применительно к Италии оно могло бы прозвучать с оттенками несправедливости. Маттео Пальмьери, одним из первых употребивший его в XV веке, не имел в виду ничего иного, как «стилистическую» фиксацию некой давней и вполне устоявшейся традиции, связанной с «возрождением древности» (rinascimento dell’antichità); в 1550 году Вазари специализировал термин в рамках истории искусств. При этом едва ли речь шла о качественно-революционной оценке, подразумевающей внезапность и новизну некоего временного промежутка, как это было впоследствии закреплено в знаменитой формуле Мишле-Буркхардта; в числе признаков, характеризующих феномен «Возрождения» трудно отыскать хоть один, который в той или иной мере не соответствовал бы предыдущим векам итальянской истории. Джаноццо Манетти в том же XV веке усматривал сходство своей эпохи с каролингским Ренессансом; если точкой отсчета было именно «возрождение древности», где maniera moderna идентифицировалась — поверх maniera vecchia Средневековья — с maniera antica, то «Возрождение» должно пониматься не в функции разрыва с неким прошлым, а в непрерывной функции, выражающей хронологический закон ряда итальянского самосознания. Ситуация складывалась таким образом, что мир, делившийся некогда на «грекоримлян» и «варваров», продолжал в некотором роде сохранять значимость этого деления и в послегрекоримское время, на этот раз усилиями наследников антики, которые одержали верх над альтернативной политикой церкви («Афины» или «Иерусалим»), сумев приобщиться к новому отнюдь не в ущерб связи с собственным прошлым. Античность никогда не переставала носить здесь культовый характер, граничащий с некой свирепой идолатрией; настроения вагантов, предпочитающих речениям пророков сатиры

155

Ювенала, меньше всего отвечали спонтанно сектантскому духу, выражая в той или иной мере общенациональную специфику. Этот осколок античности, упрямо встрявший в средневековое тело Европы, причем в самое сердцевину его, не только не считался со своей чужеродностью, но прямо кичился ею, вплоть до права диктовать условия. Парадоксальное слово Гёте о «прирожденных заслугах» как нельзя лучше характеризует особенности итальянского духа; Петрарка мог благодарить Бога за то, что родился итальянцем, буквально повторяя благодарность «греков» Фалеса и Платона, но в обоих случаях, разделенных почти двухтысячелетним интервалом, речь шла о противопоставлении собственной «избранности» дремучему варварству соседей. Не удивительно, что именно отсюда получала Европа мощные культурные и цивилизаторские инъекции; «средневековый» итальянец, потомок Петрония, обращен к Северу неизменной позой «магистра изяществ», учащего неотесанных провинциалов азбучным манерам поведения. Еще со времен Нумы и XII таблиц здесь господствует дух корпораций и самоуправства, с которым вынуждены считаться как языческие императоры, так и христианские пастыри; хронист отто фон Фрейзинг, сопровождавший Барбароссу в его итальянских походах, сообщает, что итальянцы предпочитают быть управляемыми избранными или консулами, а не законными государями; характерно, что и университеты с самого начала носят здесь светский характер, свободный не только от церковного влияния, но и от... церковных дисциплин: Фома с 1244 года и Бонавентура с 1250 года вынуждены осесть в Париже, чтобы изучать теологию156. Впечатление таково, что с христианизацией Европы не Италия становиться христианской, а христианство


156 «Хотя итальянские университеты, — замечает Ольшки, — находились под общественным надзором, они были автономными корпорациями студентов и профессоров (L. Olschki, Italien: Genus und Geschichte, Darmstadt, 1958, S. 113)

156

итальянским; в кромешном хаосе падения Империи и переселения народов здесь продолжают штудировать грамматику и толковать Вергилия; даже варварские короли не избегают временами инспиративного натиска атмосферы и принимают меры по охране «культурных памятников». Память и миф собственного прошлого играют здесь роль если не единственного, то, пожалуй, наиболее могущественного фактора восприятия действительности, так что «возрождение древности» зачастую реализуется в буквальном смысле, как возвращение к древности. Зачитанные до дыр Тит Ливий и Цицерон придают итальянской политике восхитительный налет галлюцинаторства и невменяемости, позволяющий принимать папский Рим за Рим Гракхов; в самом разгаре «Средневековья» галлюцинация республиканского Рима трижды выдает себя за действительность: при Кресцентии в 985 году, Арнольде Брешианском в 1145 и Кола ди Риенци в 1347. Действительно всё, что видится в призме языческой древности: папа зовется здесь Pontifex maximus, кардиналы сенаторами, монахини virgines vestales; какому-нибудь поэту может взбрести в голову строка: «O sommo Giove per noi crocifisso» («О всевышний Юпитер, распятый за нас»), а иной ученый монах зажигает лампадку Божьей Матери под бюстом Платона. Странная аналогия: в судьбах Италии античность сыграла ту же роль, что рыцарские романы в судьбах Дон-Кихота; с этой точки зрения всё итальянское «Возрождение», в нарастающем crescendo разыгранное и в оглушительном fortissimo доигранное в тысячелетней cadenza между обоими разграблениями Рима, германцами в 476 году и испанцами в 1527-м, выглядит сущей паранойей величественного сновидения, ворвавшегося в явь и, в свою очередь, пробудившего явь (на деле, некий столбняк, прикинувшийся явью) к действительности. Надо представить себе пылкость южной души, неистово исповедующей культ родовых ощущений, в сочетании с мифом об избранности собственного рода; если Петрарка мог вдохновляться личностью Риенцо,

157

то меньше всего из трезвой политической оценки момента, больше всего из гуманитарно-филологических соображений; в контексте, где Сципион Африканский оказывался национальным героем и где реальность Рима воспринималась не иначе, как с огромных сводов терм Диоклетиана, вполне естественной казалась попытка разыграть в XIV веке сцены из дохристианских времен. Пламенные клятвы на Капитолии, политические убийства, дословно срисованные с Плутарха, вдохновенный сплошной плагиат грекоримских деяний — Леонардо Аретино жалуется к 1440 году, что о временах Цицерона и Демосфена известно гораздо больше, чем о событиях полувековой давности,157 — бедному ламанчскому идальго задолго до его часа был преподан поистине невероятный урок в масштабах целой нации, как можно подчинять действительность непрерывным приступам химерического вдохновения, удостаиваясь не насмешек, а аплодисментов всего мира. Миф античности — неприкосновенная святыня; богохульствовать, значит осквернять Диониса не в меньшей степени, чем Христа, тем более что грань восприятия обоих с точки зрения догматики оставляла подчас желать большей определенности; Никколо Пизано к 1260 году мог лишь слегка переработать античное изображение Диониса, чтобы включить его в композицию «Поклонения волхвов» в Пизанском баптистерии. Любопытно складывалась на этом фоне диалектика отношений с церковью; папский Рим лишь в той мере оправдывал надежды, в какой и он потакал общему национальному самоощущению; для «гибеллина» Данте и «гвельфа» Петрарки дело шло не столько о партийных склоках, сколько о пользе, которую могла бы извлечь из них Италия. Строптивость и фамильярность паствы граничили с непристойностью; при случае архиепископ мог быть


157 См. А. Гаспари, История итальянской литературы, т. 2. Итальянская литература эпохи Возрождения, пер. К. Бальмонта, М., 1897, с. 117.

158

и изгнан (как в Милане в 983 году), а сам первосвященник осыпался такой бранью, и йоты которой было бы достаточно, чтобы зажечь костры в соседних странах. Папству, обращенному вовне взглядом Медузы, приходилось здесь культивировать непривычно христианское смирение, обнаруживая некий комплекс домашней укрощенности, — нечто вроде кромвелевской раздвоенности, где маска могущественного «лорда-протектора» патологически уживалась с маской робкого «семьянина», сносящего капризы домочадцев. Лютер, решившийся на смачное сравнение римского пастыря с «чёртовой свиньей», не выказал особой оригинальности; «свинство» пастырей еще с Данте и Боккаччо стало расхожим местом литературной и бытовой стилистики. С XIV века в Италии бытует поговорка: «пить по-папски» (bibere papaliter); в конце концов случилось то, что могло бы и не случиться: «возрождение древности» заразило и римскую курию. Надо было начать с искоренения язычества, чтобы кончить скандальным усвоением не лучших его традиций; вековой опыт преследования и в этом случае сказался бессознательным перенятием черт противника, так что Бонифаций VIII мог смеяться над небом и адом, о Юлии II Ульрих фон Гуттен мог сказать, что он взял бы небо штурмом, если бы ему закрыли доступ туда, а Лев Х, il papa Lione, высшим наслаждением которого было наблюдать, как его придворный шут уплетает чудовищное множество яиц и фазанов, мог почитать Тита Ливия как реликвию и от души аплодировать комедиям полупорнографического характера158. Боккаччо и Сакетти не столько отобразили, сколько, может быть, накликали масштабы этой уникальной в своем роде порчи, как бы соревнующейся по части «возрождения» с деятельностью гуманистов и посрамляющей наиболее эффектные «оригиналы»


158 «Мы, итальянцы, — говорит Макиавелли, — обязаны церкви и священникам нашим безверием и негодностью» (Discorsi sopra la prima Decade di Tito Livio I, 12)

159

Светония и Диона Кассия. Рим глазами Лютера в 1510 году — сплошная галлюцинация зрения, воссоздающая в небывалых размерах призраки агонизирующей Империи; джинны были выпущены разом из всех бутылок. Азарт «возрождения» кульминировался не только в благородном коллекционировании рукописей и шедеврах стилистики; возрождались постыднейшие традиции свирепого беззакония, die moralinfreie Tugend der Renaissance, воспетая Фридрихом Ницше, где исконно римская «добродетель» — virtù — мыслилась не иначе, как буквально понятая виртуозность, и где значимость личности котировалась не родом её занятий, а именно виртуозностью их исполнения159. Все эти буйные и полупомешанные артисты, тираны, кондотьеры, художники и гуманисты, князья и папы, чудовищно единоличные импровизаторы чужих и собственных судеб, лисицы и львы, коварные, высокомерные, хищные, жестокие, бесцельные выхлопы энергии, разлетающиеся бессмертными шлаками фресок, скульптур, полотен, авантюр, беззаконий, стиля — профессиональные «виртуозы» вседозволенности, исповедующие единую страсть: il vivere risotulamente; Рим авторитетными устами Павла III вынужден был найти однажды (в связи с окаянствами Бенвенуто Челлини) своеобразную формулу этой страсти: «Знайте, что такие люди, как Бенвенуто, единственные в своем художестве, не могут быть подчинены закону»160. Но единственной в своем художестве оказывалась — вся Италия, от мала до велика, Италия с её более чем 160 свободными городами-республиками, каждый из которых имел собственную историю и собственную мифологию, Италия, где погонщики ослов распевали канцоны Данте и где патологический индивидуализм проявлялся даже в отсутствии единой мужской моды на одежду;161 эта Италия,


159 См. E. W. Meyer, Machiavellis Geschichtsauffassung und sein Begriff virtù, München, 1912.

160 Жизнь Бенвенуто Челлини, М., 1958, с. 178.

161 Сакетти к 1390 году засвидетельствовал этот факт в канцоне Contro alle nuove foggie. См. J. Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. I, op. cit., S. 182.

160

где, по выразительной жалобе Энея Сильвия, «всякий конюх может сделаться королем»162 и где, стало быть, ничто не мешало тому же конюху тягаться по части уникальности с Бенвенуто Челлини, должна была в полной мере вкусить неисповедимые последствия ницшеанской свободы. Удивительная страна, впервые после классической Греции ошеломившая мир таким количеством виртуозов, неким массовым психозом гениальности и абсолютной эстетической безнаказанностью; разве что одни афинские торговки зеленью, критиковавшие Изократа, могли бы составить параллель к римским лавочникам, запиравшим свои магазины, чтобы послушать поэта Бернардо Аккольти, который проездом публично читал свои стихи, или к флорентийским обывателям, которые в чумное время собирались на площади и аплодировали художнику, только что завершившему работу над вратами какой-нибудь крестильной часовни163. Надо прибавить сюда еще и гиперсенситивную вспыльчивость, чтобы хоть в какой-то степени представить себе этот небывалый тип «Божьей милостью свободного человека», per la grazia di Dio uomo libero, назвавшего себя так устами Пьетро Аретино; здесь убивали друг друга с такой же спонтанностью, с какой рисовали или сооружали храмы; кинжал и яд были такими же предметами обихода, как кисть и резец. Странный и мало вяжущийся с традиционным образом «средневекового» Данте факт: рассуждая в XIV главе IV книги «Пира» о природе благородства, он заканчивает пассаж следующим неожиданным предупреждением: «Если бы мой противник вздумал возразить… — далее следует вполне невинный аргумент воображаемого оппонента, — … то на такую гнусность следовало бы ответить не словами, а ударом кинжала».


162Э. Жебар, Начала Возрождения в Италии, ук. соч., с. 110.

163 Черта, прекрасно схваченная Тэном: «Только в этой стране можно услышать простолюдина, восклицающего перед церковью или картиной: „O Dio, com’è bello!“». H. Taine, Philosophie de l’art, op. cit., p. 125.

161

Что же остается смятенному историку, как не поспевать за амплитудой раскачки этой головокружительной «виртуозности», где «свободный человек» в своих взлетах и падениях мог, как правило, либо взлетать «выше» себя, либо падать «ниже» себя, в обоих случаях — «мимо» себя! Вот типичный портрет эпохи: Эней Сильвий (Пий II), папа-гуманист, описывает Сигизмунда Малатеста, тирана-гуманиста: «Сигизмунд Малатеста был в такой степени невоздержан в разврате, что насиловал своих дочерей и своего зятя… Он осквернял монахинь, насиловал евреек, что же касается мальчиков и молодых девушек, которые не хотели согласиться добровольно на его предложения, он или предавал их смерти, или мучил жестоким образом… В жестокости он превзошел всех варваров»164. Невозможно без содрогания прослеживать историю этой «возрождающейся» страны, не страны даже, а уникальных городов, пожертвовавших, казалось бы, своим политическим risorgimento во имя некой художественной вакханалии, — городов-памятников, городов-музеев, городов-гениев, срывавших овации мира в ущерб судьбам нации; грекоримское наследие обошлось этим городам в кровавый непрекращающийся спектакль, насчитывающий свыше 7200 революций и свыше 700 массовых убийств, — жуткая цена, окупающая чудо «декораций», к которым так или иначе приложил руку каждый итальянский художник. Попытка Штауфенов соединить Юг с Севером была, по существу, попыткой темперирования ощущающей души силами сознания; целесообразность, лишенная цели, приобретала таким образом цель, выводящую её из нарциссического транса только художественности; попытка, мы знаем, оказалась пресеченной. Италия, навсегда оставшаяся самым глубоким сновидением и самой надрывной ностальгией германского Севера, предпочла в качестве ответной


164 Ф. Монье, Опыт литературной истории Италии XV века. Кватроченто, СПб., 1904, с. 15-16.

162

ностальгии катастрофическое самолюбование; её действительность, высокомерно отвернувшаяся от исконно фаустовского взыскания свободы на тяжких стезях нравственного самоограничения, обернулась изумительным иллюзионом артистической самоупоенности, подчиненной всем неконтролируемым канонам национальной оперной техники165. Характерная черта итальянской оперы: неслыханная тирания певцов. Декоративный план вытесняет всё прочее; вместо cogito, ergo sum — canto, ergo est. Кречмар отмечает изоморфизм отношений между сценой и залом: «полное единодушие господствовало в отношении предъявлявшихся к театру требований: желали лишь одного — смотреть, удивляться и поражаться»166. Как же было не удивляться певцам, исполнявшим 18 двухоктавных гамм на одно дыхание; знаменитый кастрат Ферри в XVIII веке ухитрялся даже на протяжении двухоктавной хроматической гаммы делать трель на каждой ноте — и всё на одном дыхании!167 Но разве не на одном дыхании разыграна и итальянская история во всех её трелях и руладах! Эти нескончаемые заговоры и вероломства, перевороты и революции, не выходящие при всей их кошмарной непредсказуемости за рамки образцового libretto, эта блистательная галерея знаменитых bel canto, кондотьеров и разбойников из семейных кланов Висконти, д’Эсте, Медичи, Сфорца, распевающих свои арии и срывающих голоса, и здесь же


165 Шпенглер проницательно подметил эту специфику на примере Муссолини, «который обладал южной хитростью расы и поэтому совершенно правильно рассчитал театр своего движения сообразно характеру Италии — родины оперы, — не будучи сам опьянен тем, от чего не был вполне свободен Наполеон и что, к примеру, погубило Риенци». O. Spengler, Jahre der Entscheidung, München, 1933, S. 135.

166 Г. Кречмар, История оперы, Л., Academia, 1925, с. 69.

167 О некоторых виртуозах поговаривали, что они демонстрировали гортанные чудеса перед клетками с соловьями и — к стыду последних.

163

обязательные «примадонны», вроде Катарины Сфорца, внучки Франческо Сфорца и незаконной дочери Галеаццо-Марии, которую безошибочный инстинкт века наградил-таки адекватным прозвищем «la prima donna d’Italia», — что же всё это, как не виртуозные арии, заглушаемые овацией и меньше всего заботящиеся о «драме»! Не случайно, что даже Макьявелли, наименее художественный и, стало быть, наиболее трезвый из всех действующих лиц этой «истории», Макьявелли, умудрившийся написать «Историю Флоренции» без единого упоминания о её искусстве (как если бы речь шла о том самом «слоне», которого показывают за его отсутствием), оказался бессильным полностью избежать последствий всеобщего эстетического самоотравления. Предчувствуя, как никто, неотвратимость катастрофы, пытаясь в XVI веке сделать для Италии то, что сделал Кавур в XIX-ом, он тщетно напоминал своим соотечественникам, что суть не в «воскрешении мертвых вещей» и не в тесситуре голосового диапазона, где каждый «конюх», мня себя королем, способен лишь повелевать при отсутствии «конюхов», способных подчиняться, а в одном-единственном pigliatore di gran partiti, инициаторе великих решений. Тягостное зрелище — наблюдать трагедию этой трезвости, мечущейся в поисках «режиссера» перед самим срывом спектакля; провал постановки — Sacco di Roma, или разграбление Рима испанцами в 1527 году; национальному гению, в лице Галилея, оставалось символически резюмировать случившееся в уточнениях «закона инерции».

Удивительный склик симптомов. Провинциальный ужас Лютера, столкнувшегося с разнузданной вакханалией «города, ставшего шлюхой»,168 повторился спустя два столетия в «святая святых» итальянской души: в оперной «реформе» («реформации»!) Глюка. В споре


168 «Die feine gläubige Stadt ist zur Hure geworden». Luther, Ausgewählte Schriften, Berlin, Deutsche Buch-Gemeinschaft, o. J., S. 387.

164

Глюк-Пиччини немецкому композитору пришлось взять на себя роль Лютера sui generis. Любопытно, что Рихард Вагнер, дословно повторивший в своей характеристике итальянской оперы лютеровский диагноз Рима,169 сводит реформу Глюка к восстанию композитора против произвола певцов. «С этого времени господство над оперой решительно переходит в руки композитора: певец становится орудием намерений композитора, намерения же эти сводятся к тому, чтобы драматическое содержание текста получало соответствующее выражение»170.

Итальянская трагедия оказалась трагедией маски, увиденной лицом; грандиозные декорации Возрождения, потрясшие мир, непоправимо отвлекли внимание от самого действия, которое оборачивалось на этот раз муками… рождения. В исторической концепции серии «проторенессансов», предшествующих-де сценическому апофеозу некоего окончательного «саморенессанса», героем выступила именно «маска»; скандальное несоответствие итальянского уникума общим ритмам европейского становления потребовало объяснения и оправдания; нужно было действительно оправдываться в непричастности к робким темпам «Средневековья», настолько разительным выглядело отличие этого presto от ученических начинаний прочих стран. «Возрождение» пришлось как нельзя кстати, тем более что реальность его на протяжении целого тысячелетия не могла быть оспорена; оно и было единственно реальным фактором итальянской истории, вплоть до самого… «Возрождения»; с XV века фактор этот незаметно перерастает в маску, скрывающую реальность «рождения». Италия, возродившая Грецию и навсегда связавшая европейскую душу с чистейшими истоками эллинства, удивительным образом унаследовала и трагическую


169 «Итальянская оперная музыка очень удачно названа проституткой». Р. Вагнер, Опера и драма. Избранные работы, М., 1978, с. 338.

170 Там же, с. 275-76.

165

судьбу Греции; аполлонический сон и там и здесь проспал вторжение действительности, после чего первой суждено было очнуться римской провинцией, а второй и вообще провинцией; пробуждение оказалось действительностью «гидов», пересказывающих трепетные послеобразы собственных давних снов. Характерно, что само слово «возрождение» впервые произносится в самый миг «рождения», как бы застилая по инерции неожиданность свершившегося мимикрией привычных декораций; приставка «воз» играет здесь ретроградную роль некой «пуповины», насильно привязывающей «новорожденного» к утробной древности, которая возрождается на этот раз в обличии Хроноса, пожирающего детей. Еще раз: гамлетовский «вывих времени» был катастрофически разыгран в масштабах целой нации; череда «протовозрожденческих» реприз прорвалась вдруг небывало новой модуляцией в иную «интродукцию», принятую по привычке за очередной (кульминационный) повтор и зачисленную в «актив» круговых «возрождений»; эксгумированная древность, ослепившая Италию соблазнами некой «музейной онтологии», парализовала «прекрасное мгновение» взглядом возрожденной Медузы. Итальянская история, обскакавшая европейскую на одном виртуозном дыхании тысячелетнего энтузиазма перед собственным прошлым, сорвалась на последнем барьере; парадокс Оскара Уайльда о природе, подражающей искусству, обернулся здесь историей, подражающей истории, с той лишь роковой поправкой, что одна из них была новой, а другая древней; все эти свирепые кондотьеры, замершие в камне волею Донателло и Андреа дель Веррокьо, заговорщики и тираноубийцы, сошедшие со страниц Саллюстия и Тита Ливия, пламенные трибуны, бредящие реминисценциями из Гракхов и Катонов, — бессмертные «итальянские мальчики», в том самом смысле, в каком проговорился впоследствии о «русских мальчиках» Достоевский, «мальчики», исступленно имитирующие деяния предков и самозабвенно внемлющие в садах

166

Козимо Руччелаи бессильно-патриотическим нашептам Макьявелли.

«Возрождение» во всем объеме видится неким несением даров имеющему родиться «младенцу»; дары — древность, несомая этими новыми «волхвами». У самих яслей выяснилось, что с дарами и не думают расставаться; дары, как шкура убитого Несса, прилипли к носителям, которые и сами преобразились в «дары», зарегистрированные в музейных каталогах.

Трагедия «Возрождения» — рок, настигающий персоны-маски и безжалостно срывающий их с лица, чтобы обнаружить под высверленными зрачками маски глаза, Леонардово «окно души» (finestra dell anima), только что рожденной, а вовсе не возрожденной души самосознания.

Неразгаданные, жалящие насмерть симптомы: античная персона вписана в структурную определенность языческого космоса; розыгрыш судьбы очерчен портативностью строго обозримого пространства. Никакого головокружения; четкая распределенность ролей: боги играют человеком, судьбы играют богами. Ужас равнозначен катарсису, ибо ужас заведомо укрощен аполлонической геометрией сцены, подчиненной, в свою очередь, аксиоматике Эвклида. Всё известно наперед; детективная ущербность действия компенсируется минимумом порядков свободы, как раз достаточных для монологических ламентаций героя. «Ренессансная» личность, силящаяся выдать себя за античную маску и нарушающая тем самым тройной принцип драматических единств, звучит невыносимым диссонансом в обстающем её мире. Диссонанс этот будет назван историками, проглядевшими за великолепиями дизайна «наготу» короля, «открытием личности»; правильнее было бы назвать его «закрытием личности»; личность, равная маске (античная persona), в последний раз доигрывает здесь свою героическую роль, разрываясь предсмертным фейерверком «титанизма». Надо освободиться от псевдомузейной установки,

167

чтобы разглядеть действительную природу этого «титанизма»; героизм грекоримской персоны — прямая стилистическая консеквенция из специфического устройства античного мира, где можно было претерпевать любые судьбы, кроме заброшенности и потерянности. Распорядок действий продуман досконально: в птолемеевской Вселенной герой есть центр тяготения, стягивающий к себе всю периферию круга, так что сами страдания его компенсируются эстетикой поведения космоса, строгая архитектурность которого вполне обеспечивает идеальную зрелищность («теоретичность»!) происходящего. Это всё еще риторический навет, что «Богам нет дела до страдания смертных»; Боги только и делают, что взирают с небес на земное, даже грубо вмешиваясь в действие — хохоча над ним либо оплакивая его; греческий космос (от Гомера до Платона) — идеальное театральное устройство, услаждающее себя роскошными импровизациями, где под масками Случайности и Разлада разыгрывают самих себя Гармония и Порядок. Героизм, таким образом, оказывается зависимой переменной эстетически измышленной космологии, единство которой выступает в стройной иерархии сквозных подражаний; сама античная история предстает в этом смысле подражанием мифу и соревнованием с мифом, где и Ахилл, волочащий привязанное к колеснице тело убитого Гектора вокруг стен Трои, и Александр, повторяющий эту сцену с телом убитого Батида, защитника Газы, суть артисты, разыгрывающие некий спектакль под сводами насквозь театрального космоса в присутствии и при участии идеальных зрителей — «Богов», или «идей». Диссонанс «Возрождения» оказался маревной попыткой реставрации античного «театра» при полном отсутствии античных «зрителей»; эффект бреда превзошел ожидания. Представим этот бред: отличный мимесис, временами не уступающий по силе выразительности иным оригиналам, но… «где»? Случилось нечто невообразимое: умное птолемеевско-платоновское небо было вдруг содрано, как ширма, и

168

сквозь зияющую брешь некая чудовищно анонимная сила всосала землю-сцену в ледяные вихри проваливающихся пространств, не знающих ни «верха», ни «низа» и лишенных «конца» и «края». Земля, некогда средоточие мирового целого, оказалась вдруг соринкой, заброшенной в неисповедимые пустоты и бешено несущейся неизвестно куда. Невообразим ужас «личности», настигнутой этим испытанием в момент наивысшего надмевания и ощущения себя «титаном»; куда, как не в комфортабельные круги Дантова ада, рассчитывали попасть все эти блистательные имитаторы антики, и каким леденящим узнанием пронял их «новый мир», в котором не было уже места самой преисподней, — мир, похищенный у Демиурга и проглоченный несуществующей пустотой, некой внезапно разверзшейся Утопией с проваливающимися в нее шедеврами возрожденной античной топики —

Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста,
На холсте уста Вселенной, но она уже не та.

(О. Мандельштам)

Оттого являет нам Ренессанс — итальянский и рикошетом от Италии европейский — картину сплошного краха и поражения, выдающую себя в ложной оптике вдохновенно художнического лицедейства за «хорошую мину при плохой игре». Крахом и поражением «личности», раздувающейся до «титана» в мире, раздутом до бреда, дышит каждый срез его, от гуманистов-стилистов и «инициаторов великих решений» до — парадоксально сказать — гениальных художников. Подумаем о судьбах универсализма, очутившегося в Универсуме ледяных и бескрайних коперниканских пространств; столь недавний еще мир тривиума и квадривиума, сама определенность которого обеспечивала надежность универсального знания, впал в глубочайший обморок, влача за собою растерянное и лишь по инерции взыскующее «всего» познание, которому отныне назначено было

169

свершаться в странной пропорции: чем больше, тем меньше. Универсалы «Ренессанса» — первые колоссальные жертвы этой пропорции; сумма свершенного ими тем меньше, чем больше томила их жажда свершения; божественно ничтожными фрагментами выглядят их творения на фоне мучительной душевной немоты, равновеликой «вечному молчанию бесконечных пространств». Античный космос едва вместил бы, сотрясаясь от восторга, такое количество абсолютно прекрасных скульптур, полотен, фресок, храмов и «чего угодно»; новый космос, вылетевший в трубу на шабаш будущих механических космологий, низвел их до фрагментов, ищущих раствориться в пространстве либо восстать на пространство, но уже никак не быть просто в пространстве. Такова — в первом случае — загадка нирванического sfumato в полотнах Леонардо; такова — в другом случае — эпатирующе подчеркнутая, вызывающая очерченность фигур у Микеланджело. Леонардо, раньше всех и, может быть, яснее всех увидевший перемены, с бесстрашной обреченностью вступает в новый опыт. Загадочность его гения, столь поражавшая современников и продолжающая поражать потомков, разгадана им самим в рукописях, предвидящих едва ли не все механические открытия ближайших трех столетий. Он знает уже, что «земля находится не в центре мира, а только в центре родственных ей и соединенных с ней стихий»; один из его отрывков, написанный огромными буквами, гласит: «Il sole non si muove» (Солнце не движется); в другом как ни в чем не бывало проставлено: «Всякое познание имеет своим источником чувство»171. Каким-то дантовским «Оставь надежду» сквозит из его слов, жутких и по сей, видавший механические виды, день: «La meccanica è il paradiso» — «Механикаэто рай».


171 Относящиеся сюда места у Ольшки. История научной литературы на новых языках, т. I, Литература техники и прикладных наук от Средних веков до эпохи Возрождения, М.-Л., 1933, с. 162-262.

170

Механика могла быть чем угодно: «дьявольщиной» для натур лирико-мистических, «прогрессивным знанием» для натур физико-технических; чем она не должна была и не могла быть, так это «раем». Подумаем же над этим более чем непонятным фактом, что ей-таки сподобилось стать раем для творца «Тайной вечери», о которой удивительно сказал однажды Рудольф Штейнер: если представить себе инопланетянина, очутившегося на Земле и ничего в ней не смыслящего, то выход мог бы быть один: нужно было привести его к «Тайной вечере» Леонардо и показать ему Христа в Леонардовом изображении: тогда бы его осенило своеобразное предчувствие того, что́ есть Земля172. Этот «титан» поневоле, мимикрирующий сверхчеловеческую спесь эпохи — «prima morte che stanchezza», «лучше смерть, чем усталость», — обременен самой тяжкой и неизбывной усталостью мира: усталостью в кредит будущих столетий. Пророк и ясновидец обездушенной механики, он и сам живет уже как бы в счет предвиденного — первый добровольный поселенец «brave new world» и всех «антиутопий» ХХ века, нежнейшая небесная душа, опередившая других в разгадке будущего ницшевского «Gott ist tot» и в ясновидческом прогнозе «восходящего нигилизма», — разве не свидетельствуют об этом его непостижимые научные отрывки, содержащие почти весь инженерно-изобретательский компендиум ближайшей трехвековой раскачки механистического мышления! Тщетно зачислять его в ряды гениальных предтеч и предвосхитителей, расчищавших-де пути будущим «быстрым разумом Невтонам»; тщетно сетовать на прихотливость и неустойчивость его характера, вынуждавшего его, соприкоснувшегося со «всем», бросать едва начатое; «о если бы знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней» — уберите из этих блоковских строк ужас и


172 R. Steiner, Die Polarität von Dauer und Entwickelung im Menschenleben. Die kosmische Vorgeschichte der Menschheit, op. cit., S. 279.

171

немоту интеллигента, вложите их в уста некоего йога-гимнософиста, одинаково смотревшегося бы во Флоренции и на берегах Ганга, заставьте их прозвучать со всем грамматическим бесстрастием обычной констатации: «завтра будет холодно итемно», проретушируйте слегка это бесстрастие едва пульсируемыми штрихами обреченно делового цинизма и тоскующей отрешенности души, пришедшей «сверху вниз» и очутившейся в бредовом мире, где уже не было ни «верха», ни «низа» и еще не было «абсциссно-ординатных» опор, — и вы, быть может, на долю мгновения ощутите «невыразимость» провокаторских судеб этого «титанизма». Или еще неожиданный рикошет узнания: удесятерите ангельское дарование Фра Беато Анжелико и вмарайте в него черты будущего «вульгарного материализма»; этот человек, кистью фотографирующий душу, с нескрываемым презрением отзывается уже о «монахах» и «прочих лгунах», ищущих «душу» там, где нет ничего, кроме «нервов», впаянных в мозг; еще шаг, и мы не удивимся остроте Вирхова: «Я вскрыл много трупов и ни в одном не обнаружил души», но Вирхов будет уже «минус» Леонардо, Леонардо «без рук», без решающих эпитетов Вазари — «удивительный и небесный» и, следовательно, вконец без-душный. Бездушность «удивительного и небесного» не могла не быть сама «небесной»; провидец будущих «Вирховых» небесной кистью своей прощался с душой на самом пороге обездушенного и обезбоженного мира — прощание это замерло в «загадочной» улыбке покойной жены мессира Франческо дель Джокондо. Загадочной воистину, если и по сей день она видится «божественной» одним и «сатанинской» другим. Загадка — в её нефиксируемости: она как бы уже не принадлежит лицу, но еще она не отошла в пространство; во всяком случае, её уже почти расключенность с лицом очевидна настолько, что взору мерещится в смежные доли секунды ракурс уже почти покинутого ею лица: безжизненный и вполне «вирховский». Западной масляной живописи лишь однажды удалось в этом дышащем портрете

172

запечатлеть длительность умирания, ту самую, которая впоследствии заполнит невыплаканностью пасмурное пространство последних бетховенских квартетов. Удивительна его незаконченность; «потрудившись над ним четыре года, — пишет Вазари, — оставил его недовершенным»;173 недовершенным, добавим, не по-«живописному», а в «миге» уже-не-жизни-еще-не-смерти самого лица, расстающегося со своей улыбкой и готового вот-вот безраздельно слиться с «искусственным раем» призрачно-далекой и уже окончательно «вирховской» перспективы ландшафта.

Микеланджело идет к этой резиньяции с обратного конца, не добровольно, а вопреки, и, следовательно, как исступленный антипод. Он своевременен в каждом жесте, и именно в этой соритмичности духу времени таится источник его колоссальной витальности, от которой он тщится спастись в сверхчеловеческих разрядах творчества; никто не мог быть ему более непонятен и в непонятности этой более враждебен, чем Леонардо. О примирении не могло быть речи; слишком одинаковым оказывался диагноз исходных состояний обоих и слишком противоположными реакции. Диагноз — некая небывалая агорафобия, боязнь бесконечно открытого пространства, которую один силился одолеть приятием, а другой — бунтом. Ситуация застигла врасплох: «титан», соразмерный античной космологии и привыкший подпирать плечами птолемеевское небо, оказался вдруг вышвырнутым в безнебесные бездны коперниканского космоса, ощутив себя неким Гуливером в стране великанов; инерция самоощущения среагировала моментальным бунтом. Микеланджело, несомненно, страдавший бы в античной Вселенной клаустрофобией (настолько превосходил размах этого человека все бывшие


173 Джорджо Вазари, Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, т. 2, М.-Л., Academia, 1933, c. 106.

173

размахи), инстинктивно изживает в новой Вселенной приступы свирепой гигантомании; глыбы мрамора уже раздражают его своей незначительностью, и он тоскует о скалах. Войною с анонимным пространством отмечен каждый его жест; уже сама скульптурная техника, перенесенная им и на живопись, знаменует решительный разрыв отношений с пространством, отрицание пространства, пусть даже в ущерб художественому совершенству, но разве до «совершенств» было этому самому настоящему титану, надутому пространством и в гневе замахивающемуся на пространство! Он высек бы его розгами, как тот сумасбродный царь, велевший высечь море; но, как художник, он действует иначе. Его тактика: заполнить пространство телами, перенаселить его, одолеть его размеры неким непрерывным «мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами — место скрещения умирающей «небесной героики» с

174

рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира»174.

Ренессанс — от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог — остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. Наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей — в мире, который не знал уже никакой меры; азарт


174 Я намеренно обхожу молчанием третье ренессансное чудо — Рафаэля. Его тела уже воскрешены или никогда не должны умереть; он рисовал их всегда в «фантомах», в негэнтропийной физике, не знающей электронного распада, так как сведенной в самую точку протонного прокола атома; его пространство — не механический рай Леонардо и не бунтующая фобия Микеланджело, а «громовой вопль восторга серафимов». Никогда еще, ни до, ни после него, не подчинялась живопись в такой абсолютной степени и столь буквально силе слов: «Имеющий глаза, чтобы видеть, да видит».

175

«титанизма» совращал его к безумнейшим попыткам раздутия себя до… безмерности; безмерным лопанием «личностей» обернулись эти попытки на фоне несравненного художественного камуфляжа, названного позднее… «открытием личности». Оставалось остановить себя в мгновении и забыться в нем. Позади осыпалась круча призрачной и уже почти «туристической» древности, впереди оскаливалось «небытие» не упорядоченного еще наукой космоса. Нужно было идти вперед, но уже не с «Возрождением», а через него и без него. Ему же, сжегшему мосты и зажатому между двух бездн, оставалось… петь и смеяться, отпевая себя в бессмертной ритурнели Лоренцо Великолепного:

Quant’è bella giovinezza,
Ma si fugge tuttavia!
Chi vuol’ esser lieto, sia,
Di doman non c’è certezza.

О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся, —
Счастлив будь, кто счастья хочет,
И на завтра не надейся.

(перевод Д.С. Мережковского)


К.А. Свасьян. Часть 1. Европа: фантазия — скиталец. 8. Итальянская каденция // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.