10. «Предательство клерков»

Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и

413

реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? — понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно — не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я»460. Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что


460 D. Hume, Treatise on Human Nature, London, Book One, London, 1962, p. 113.

414

лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, — запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!

Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма — дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними — водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм — ницшеанец до Ницше — «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, — показав, что оно «не может»; разыгрывать

415

познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», — будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, — откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал, что теперь снова стало возможным»461. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures, mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не


461 F. Nietzsche, Der Antichrist, op. cit., S. 17.

416

потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу — смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).

XVIII век — «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) — просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки — daemon ex machina — 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! — восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» — «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», — нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», — век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, — век,

417

безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мыпобедим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах

418

судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой»462. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,


462 Macaulay, The History of England from the accession of James the Second, v. 1, Leipzig, 1849, p. 400.

419

когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья»463. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма»464. Париж —


463 Ibid., p. 401-402.

464 Отсюда его автономность и подчеркнутая гетерогенность по отношению к Европе и даже собственной Франции; Гобино тонко подметил в этой связи, что между Парижем и всей страной лежит пропасть и что сразу же за городскими воротами начинается совершенно другой народ, чем тот, который обитает внутри городских стен. Gobineau, Essai sur l’inégalité des races humaines, Œuvres I, Paris, 1983, p.231.

420

культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe»465), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков»466; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и  the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо


465 В 1850 году Донозо Кортес переименует его в «центральный клуб Европы» (Donoso Cortes, Der Abfall vom Abendland, Wien, 1948, S. 76).

466 Correspondance inédite de l’abbé Galiani, t. 2, p. 274.

421

или анекдот. Настоящий «оккультный» феномен; «нигде в мире, — свидетельствует лорд Честерфилд, — мода не тиранит людей так, как в Париже; ее власть там еще более неограниченна, чем власть короля»;467 Фридрих Великий в письме к Даламберу468 подтверждает этот фокус: «Le secret pour être approuvé en France, c’est d’être nouveau»; чтобы представить себе, что это значило «être nouveau», стоило бы полистать страницы из «Воспоминаний» Казановы, где описывается «посвящение в Париж»; одна из первых инструкций, полученных молодым провинциалом, краснеющим здесь от стыда на каждом шагу, гласила: «Боги, которые обитают здесь, хотя им не воздвигают алтарей, суть новизна и мода»469. В Париже можно было быть христианином470, антихристианином, огнепоклонником, кем угодно, причем во всеуслышание; не молиться названным «женским» Богам, было равносильно исключению из культурных списков. Сегодняшним феминисткам, едва ли способным на большее, чем осквернение языка, не помешало бы поучиться у своих просветительских предшественниц, чтобы понять: как на самом деле можно феминизировать мир, во-первых, не болтая об этом на всех углах и, во-вторых, не принося этому в жертву «вечно-женственное». Припомните описанный Бахофеном феномен «гинекократии» и попробуйте вытравить из него все признаки «трансцендентности» — вы получите готовую социологему классической эпохи в переходе от еще аристократически-мужской ментальности XVII века к уже феминизированной атмосфере XVIII-го; социальный ангажемент науки — погружение элемента индивидуальности в химический


467 Честерфилд, Письма к сыну..., ук. соч., с. 146.

468 От 28 августа 1774 года.

469 Mémoires de Casanova, t. 2, op. cit., p. 292.

470 В рамках своего рода «комендантского часа», если верить свидетельству Жозефа де Местра: «В Париже после восьми вечера не разрешено быть христианином» (Lettres de Madame Swetchine, publièes par le comte de Falloux, Paris, Didier, 1873, v.2, p.310-11).

422

раствор омещанивающегося духа общественности, где в качество «плюсов» фигурировали совсем недавние еще «минусы» и где «эффектами» оборачивались как раз вчерашние «дефекты»;471 любопытнейший выверт смысла, когда группе начитанных и литературно одаренных пошляков, прошедших обряд салонной инициации, вздумалось составлять «Энциклопедию» там именно, где налицо были явные «хлестаковские» перспективы, как если бы сам Иван Александрович Хлестаков сподобился разыгрывать свой «ревизорский» сценарий не в гоголевской «интерпретации», а в бурной популяризации естественнонаучной эзотерики. «Начало XVIII века, — замечает Фаге, — эпоха, когда салоны начинают вынуждать писателей к глупостям»;472 достаточно уже вдуматься в пеструю полисемию французского слова «maîtresse» (= «госпожа», «наставница», «любовница»), чтобы понять, чем это слово могло бы быть на деле. Угодно ли предположить, что за подоплека таилась под «совершенством разума», который в недалеком будущем доканал-таки себя в топорных разоблачениях фрейдизма! Поскребите «оду», и вы обнаружите чистейшее «capriccio»; весь научный материализм, и по сей день кичащийся своим «Константиновым даром» — монополией на истину, — обернется сущим фокусом по части «а почему бы нет»: — а почему бы, в самом деле, не окунуть естественнонаучное свободомыслие в непредсказуемые пучины «каприза»? «В Париже, — свидетельствует Руссо, попавший сюда впервые в 1742 году, — нельзя ничего добиться без женщин». Премиальная культуртема 1742 года: как угодить женщинам, чтобы способствовать прогрессу знания? Чтобы быть принятым у маркизы де Рамбуйе,


471 Метаморфоз, метко схваченный в характеристике Вольтера у Э. Фаге: «Заметьте, что Людовик XIV — его бог в силу тех же оснований, которые препятствовали Сен-Симону любить Людовика XIV». E. Faguet, Dix-huitième siècle, op. cit., p. 147.

472 Ibid., p. 147.

423

нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу»473. Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга»474. Научное мировоззрение — вполне приватный и партикулярный point of view в британском оформлении — вырастает на французской почве до всечеловеческого идеала;475 именно


473 См. Г. Лансон, История французской литературы, т. 2, М., 1898, с. 218. Также: V. von der Heyden-Rynsch, Europäische Salons, Darmstadt, 1992, SS. 57-91. A. v. Gleichen-Russwurm, Das galante Europa. Geselligkeit der grossen Welt 1600-1789, Stuttgart, 1910, SS. 249-263. Читатель усмотрит в этом пункте генеалогический имперфект феномена «партийности»: от «салонов» через «клубы» к «подполью».

474 Сюда: P. Hazard, La crise de la conscience européenne. 1680-1715, op. cit., p. 320.

475 Об этом прекрасно писал Герцен в «Письмах об изучении природы»: «Англия имела Бэкона, Ньютона — Франция рассказала всему миру их мысли». Герцен, Соч. в двух томах, т. 1, М., 1985, с. 393-97.

424

на этой почве суждено было науке — впервые и надолго — прозвучать «гордо», не менее «гордо», чем сорвавшемуся на фальцет «человеку» в барабанно-тромбонном контрапункте «Декларации прав». Любопытное превращение: Ньютон до трансплантации в esprit парижских салонов — типично английский мировоззренческий казус; после французской рецепции он — всечеловеческое достояние; во всяком случае, контроверза Декарт-Ньютон решалась не в «академиях», а в «салонах»; дамам парижского beau monde угодно было отдать предпочтение ньютонианству, и Вольтер, этот талантливейший наемник свободомыслия, ставший символом веры (или безверия) XVIII века: «Je crois en Voltaire, le père tout-puissant, le créateur du théâtre et de la philosophie» («Верую в Вольтера, отца всемогущего, творца театра и философии»), во мгновение ока оказался у дел. Cum grano salis (допустив, что на этот раз «соль» была уже «английской»), ситуация разыгрывалась в конкурсном порядке: обе партии — картезианская и ньютонианская — последовательно демонстрировали обязательные части программы в присутствии дамского «жюри»; случайно ли, что популярнейшие «Entretiens sur la pluralité des mondes» Фонтенеля оказались скомпанованными по образцу «Тысячи и одной ночи», но наизнанку: здесь в роли Шехерезады выступает сам «ученый муж», рассказывающий картезианские сказки своему Шахрияру — одной образованной «маркизе». Шансы Ньютона перевешивали: Вольтер мог рассчитывать не только на чудеса своего пера, но и на «англоманию», даже «англолатрию», внезапным громом поразившую парижское общество после смерти Людовика XIV;476 победа Англии, английского духа, синонимом которого выступало уже «естествознание», с этого момента и надолго оказывается… «французским делом» — парадокс, коварство которого изощренно засвидетельствовано


476 Сюда: Бокль, История цивилизации в Англии, т. 1, СПБ, 1895, с. 293-312.

425

политическими конфронтациями обеих наций477. Еще раз: смена научных гегемонов и формирование самого духа «научности» разыгрывались не в «интерналиях» истории науки, а… в будуарах; «как только Фонтенелевы „mondes“ были вытеснены с дамских туалетов вольтеровскими „éléments“, — замечает Дюбуа-Реймон, — победа Ньютона над Декартом во Франции могла считаться окончательной»478. Чего этому легкомыслию недоставало, грозя превратить историю науки в какой-то дюжинный водевиль, так это, пожалуй, немецкой основательности, уже тогда начинавшей становиться притчей во языцех. Ибо ньютоновские Principia, хоть и осчастливленные благосклонностью парижских дам, рисковали в этой своей редакции не выйти за рамки очередной просветительской остроты. Говорящий по-французски Ньютон имел все шансы опуститься до Гольбаха, этого «метрдотеля философии», как назвал его однажды Галиани. «Я расскажу Вам, — так начинает Вольтер пятнадцатое из своих «Английских писем», — то немногое (по возможности, не болтая), что я смог понять из всех его возвышенных идей». Дело шло, таким образом, единственно о том, чтобы отвоевать благое физиковестие от Ньютона из «парижского пленения» и передать его под опеку строгого научного цензора. Пробил час немецкой серьезности. Немецкая серьезность, доселе не принимаемая никем всерьез, могла наконец почувствовать себя востребованной. Поистине, то была немецкая серьезность, которой, после того как она отпротестовалась в протестантизме, выпала участь наново обрести себя в научном протесте. Ей, сжавшейся однажды в груди честного крестьянского сына Лютера при


477 Вплоть до наполеоновских войн. Шпенглер удивительно прочувствовал этот альянс в замечании о Наполеоне, который «французской кровью утверждал на континенте английскую идею». O. Spengler, Preussentum und Sozialismus. Politische Schriften, München, 1933, S. 6.

478 Du Bois Reymond, Voltaire in seiner Beziehung zur Naturwissenschaft, Berlin, 1868, S. 10.

427

виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции

427

в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «объективный» ход событий; мировая карьера Ньютона, как и мировая карьера Бонапарта, окажутся «исторической закономерностью», вылупившейся из мистики салонных прихотей и капризов, — вполне под стать шалостям просветительской историографии.

В маргинальных анналах канонизации науки приоритет остается за «слабым полом»; эту честь — last not least — разделяют с ним «государственные мужи». Немотивированная прихоть образованной гетеры, судачащей о последних научных новинках, дополняется здесь хищным расчетом администратора, угадывающего баснословные практические возможности в безобидных внешне «теориях» и «концепциях»; Лаплас как походная книга Меттерниха — первофеномен будущих судеб мира, жуткое «in hoc signo vinces» воли к мировому господству. Отдельные промахи и отклонения не идут в счет; каламбур аббата Галиани: «Je suis savant; je suis donc fou»,479


479 «Я ученый, следовательно, я дурак». Correspondance inédite de l’abbé Galiani, t. 2, p. 221.

428

воспринятый всерьез, без различения эмпирической личности самого «ученого» и действующей через нее корпоративной научной сверхсознательности, где, надо полагать, последняя только и могла «дурачить» первую, сказывался рядом аберраций, впрочем, настолько нетипичных, что лишь подчеркивающих общее правило. Государственное пренебрежение к науке в рационалистической действительности упиралось не в паскалевский комплекс «порядочности», а всего лишь в спорадические приступы дури, или самодури, пресыщенного рассудка: от высокомерной глухоты Людовика XIV к египетскому меморандуму Лейбница до лихого лозунга: «La république n’a pas besoin de savants!»; Наполеон, бредящий формулами механики480. и покровительствующий «научным талантам», разыграет классический казус слепоты (может быть, рокового значения), отказавшись принять Роберта Фултона. За вычетом этих и подобных случаев жаловаться, однако, не приходилось; научные интересы едва ли не с самых первых шагов новой эпистемы обнаруживали сильнейшее избирательное сродство с государственными интересами; нужно было обладать острейшей проницательностью Кольбера, чтобы расшифровать бэконовский лозунг: «Знаниесила» в политическом контексте господства над миром; Кольбер, еще в 1666 году основавший Академию наук, сумел распознать в этих «esprits bizarres», фанатично решающих «квадратуру круга» и нет-нет да наталкивающихся на «порох» или «подзорную трубу», ключ к будущим судьбам мира; существенными при этом оказывались два момента: первое — не дать сбить себя с толку метафизико-мировоззренческой мимикрии, всё еще маскирующей голую экспансию расчета, иначе, отмыть остатки гностического грима с обнаженного оскала технологической


480 И даже по-своему интерпретирующий их: «Сила армии, подобно количеству движения в механике, измеряется массой, помноженной на скорость». Д. С. Мережковский, Наполеон, т. 1, Белград, 1929, с. 119.

429

космократии; второе — учесть неиндивидуальный, коллективный характер нового познания, где личность «ученого мужа» может не иметь никакого отношения к его «изобретательским» талантам и не ведать вовсе, что́ именно эти таланты способны через нее импортировать в мир. Их надо было собирать воедино, обеспечивать «по максимуму» и терпеливо выжидать результатов; пусть фантазируют себе о строении «атомов»… В силу вступало новое политическое априори, при котором логическое априори Канта должно было играть роль теоретической ширмы: «The real power of a nation lies in the number of its scientifically educated heads».

Оставалось обеспечить «научное поголовье»; университет спешно перестраивался в интеллектуальный инкубатор по производству «кадров». Кадры — со знакомым акцентом из ХХ века — «решали всё»; определение «кадра»: дифференциал, или реальнейшая фикция, орудующая в обморочном промежутке между нулем и любой бесконечно-ничтожной величиной, — homunculus rationalis. Понять эту новую человекоподобную породу, значило бы погрузиться в церемониальное семиотическое колдовство; «кадр» — онтологическое кощунство и глумление над смыслом, не локальным смыслом, а «вообще»; подобно формам рассудка, предваряющим предметы в кантовской трансцендентальной аналитике, он предваряет собственную несуществующую специальность актом ее наименования, после чего она и оказывается необходимейшим «научным штатом». Хватит ли у вас терпения проследить магию кадротворчества (она же — магия «научного прогресса») на примере из XVIII века; пример весьма солидный — выведение Линнеем априорных пород ученых ботаников. Именно: не растений, а самих ботаников, — «фитологов», как предпочитает называть их достопочтенный классификтор481. Итак, фитологи делятся на две группы:


481 Я имел возможность привести этот пример в моей книге «Гёте»: глава «Галилей органики».

430

Botanici (ботаники) и Botanophili (любители ботаники); с нас вполне достаточно и первой группы; Botanici делятся на две подгруппы: Collectores et Methodici (собиратели и методисты), каждая из которых дробится на множество новых подгрупп: Collectores — на Patres (отцы, или собственно собиратели растений), Commentatores (комментаторы «отцов»), Ichniographi (рисовальщики растений), Adonides (собиратели экзотики), a Methodici — на Philisophi (философы), Systematici (систематики), Nomenclatores (наименователи). Дальше. Philosophi распадаются на Oratores (ораторы), Eristici (спорщики), Physiologi (физиологи, исследующие пол у растений), Institutores (учредители канонов ботанической методики), a Systematici — на Fructistae (классификаторы по плодам), Carollistae (классификаторы по венчику), Calicistae (классификаторы по чашечке), Sexualistae (классификаторы по полу). Вы поняли, о чем идет речь? Теперь подумайте о том, что эта таксономическая заумь под широковещательным лозунгом «разделения труда» стала реальностью и что означенные Calicistae и Sexualistae, с незначительной редакторской прополкой, оказались материализованными «младшими» и «старшими» научными сотрудниками! В итоге — целыми «академиями наук». Характерен этот метаморфоз «академии» в процессе институционализации науки; поначалу «академия» выступает не иначе, как предикат, персонифицированная интегральность знаний; Лейбниц есть «академия», и «академия в Лейбнице» конституирует норму научной жизни, на фоне которой инверсия «Лейбница в академии» (в какой угодно) выглядит всё еще простой формальностью482.


482 Гёте: «Выдающиеся люди XVI и XVII столетий были сами академиями, как Гумбольдт в наше время. Когда же знание стало так чудовищно возрастать, частные лица сошлись, дабы сообща осуществить то, что оказалось невозможным для отдельных усилий. От министров, князей и королей они держались подальше... Но поскольку это однажды случилось и науки почувствовали себя государственным органом в государственном теле, сохранив свой ранг в процессиях и прочих торжествах, высшая цель была вскоре упущена из виду; каждый представлял свою особу, и науки стали щеголять в плащах и шапочках». Goethes Naturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von R. Steiner, Bd. 5, S. 398-99.

431

Институционализация науки совпала с деперсонификацией ее; представьте себе Лейбница, разложенного в дифференциальную уравниловку способностей и проинтегрированного обратно; интеграл окажется «академией», обезличенным механическим двойником, карикатурно имитирующим «индивидуальность» (ну да: не-делимость) оригинала; нужно будет привыкнуть к этой жуткой яви «Лейбница» в сюрреалистическом измерении «отдела кадров», насчитывающего сотни тысяч бластомеров-»лейбницят», хотя бы в линнеевском варианте «разделения труда», где все делают сообща какое-то «общее дело» — разумеется, ко всеобщему благу — и никто понятия не имеет о том, чем занят «коллега», по принципу: в отдельности мы — ничто, оптом — всё. Или иначе: мы ученые, мы нужны человечеству, и оттого нас должно быть — много. Золотые времена, когда принцип этот не встречал препятствий и сулил науке ситуацию демографического взрыва; когда на горизонте не маячила еще угроза «сокращения кадров» — абсурд правой руки, разрушающей творение левой: университетское «перепроизводство кадров».

Механизм фабрикации научных кадров: учебник, авторитет, традиция. Предполагалось: «учеными» могут стать все; обязательное условие: университетская дрессировка. Закон перехода «количества» в «качество» действовал здесь оригинальнейшим образом: посвящаемый в науку выглядел «черным ящиком» с «входом» и «выходом»; «входило» количество параграфов и аксиом, «выходило» качество обученной процедурам и отученной от смысла профессиональности. «Они хорошие часовые механизмы: нужно лишь правильно

432

заводить их! Тогда показывают они безошибочно время и издают при этом легкий шум»483. На весь XVIII век, может быть, одно-единственное стенание молодого Гёте, увидевшего, с кем он собственно имеет дело: «О, мой друг! кто такие ученые! и что они такое!»484.

В остальном атмосфера выдавалась на редкость благоприятствующей. Мировоззрительный горизонт отлично гармонировал с научной перекройкой мира; орассудоченная «духовность» и отелесненная «душевность» прозябали жалкими нахлебниками при распоясавшейся «телесности». Вольтер с необыкновенной прямотой изложил credo века: «Я есмь тело, и я мыслю; больше я ничего не знаю»;485 моральные консеквенции этого credo выведены им в письме к Гельвецию с неменьшей прямотой: «Тело атлета и душа мудрецавот что нужно, чтобы быть счастливым»486. Вообще отношение «мыслителей» эпохи к феномену «тела» напоминает отношение дикарей к фокусам жюль-верновских инженеров; посмотрите, с каким свирепым восторгом смакует Ламетри мысль о том, что одного засорения в селезенке или печени было бы достаточно, чтобы превратить Юлия Цезаря, Сенеку и Петрония в трусливых бахвалов (у Сада — вспомним — речь шла о взбухших капиллярах!) На этом фоне наука оказывалась единственно приемлемым образом мышления, ибо чем же и была наука, как не продолжением тела в метафизические измерения и телесной узурпацией исконно внетелесных прерогатив! Старый миф в неслыханно новом исполнении: математическое естествознание во всем объеме творческих и технических манифестаций — мысль, уподобившаяся телу и из пункта телесности замахнувшаяся на Вселенную в кощунственном


483 F. Nietzsche, Also sprach Zarathustra, op. cit., S. 137.

484 Из письма к Якоби от 28 декабря 1794 года.

485 Voltaire, Lettres sur les Anglais. Oeuvres complètes, Paris, 1877-82, v. 22, p. 130.

486 Цит по: Sainte Beuve, Port-Royal, t. 3, op. cit., p. 327.

433

проекте одолеть ее чудовищной растяжкой телесных возможностей; чему же мы дивимся и поклоняемся в чудесах научно-технического прогресса, от телеграфа до космических кораблей и кибернетических автоматов, как не свихнувшемуся телу, бросившему вызов Творцу мира и возомнившему себя «архимедовым рычагом»?

Старый миф, где роль «восставших ангелов» взяли на себя на этот раз зазнавшиеся клерки. Вслушайтесь-ка — допустив, что есть еще такие бесстрашные уши, — в резонирующие смыслы этого гипнотического слова «наука», променявшего свой шубертовский талисман скитальчества на «все царства мира и славу их». Вы думаете, вас ожидают здесь всё еще славные имена? Пустое, только «лауреаты», только «ведомственные баловни», но и то: для отвода глаз, ровно столько, сколько требует этого атавистический инстинкт идолатрии. За этими «потемкинскими» именами — действительность самой «анонимности», безликое царство штатов и единиц, коллектив уместившегося в гигантской черепной коробке «коллективного разума»: всё тот же старый Гондишапур, на сей раз в планетарных масштабах некоего Конструкторского Бюро, конструирующего Космос по модели космического «саркофага» и уготавливающего миру участь бессмертного полураспада. Они всё еще называют это «знанием», но не верьте им: это всё еще «служба», «трудоустройство», «госзаказ». Заказ небывалый: под обманной вывеской «знания» сверхмощный проект «огосударствления природы», где и сама Природа видится в идеале единым Концерном по производству телесных благ. Сказано же: «знаниесила»; именно так: сила, и сила страшная — тройной альянс былой светской власти, былой жреческой власти и… былого свободомыслия. Тут уже не возьмешь испытанной романтикой трафаретов, не заупрямишься, позируя будущим биографам: «А все-таки она не вертится!»; свободному уму дышится тут не легче, чем стоикам в брюхе Фаларисова быка; альтернатива падает как меч:

434

растворитесь в анонимности или вас отлучат от знания именем Знания; выдадут вам волчий билет „поэта“, «эссеиста», «беллетриста» и — будут еще почитывать вас в домашнем халате. Нет, тут уж лучше бы прослыть «ослом», а не «поэтом», — «свободный ум», отлучаемый на этот лад от «знания», предпочтет скорее реветь, как осел, чем кудахтать, как поэт, — в расчете, что, быть может, это и спасет его от клейма «беллетриста»… Старый миф, где бывалый чернокнижник, ворожа над абракадаброй, воплотил-таки от века невозможного «Лапласа». И островом Цирцеи обернулась «материя», неким материализованным раем, сулящим неподдельно свинское счастье обрюзгшему «скитальцу», ему, прижизненно почившему в саркофаге собственного фетишизированного тела. Послушайте, что он знает о себе, помимо того, что он есть «мыслящее тело»: «Я произошел от обезьяны». Или еще: «Весь мой «верх» есть сублимация моего «низа»: живота и того ниже». Ладно, будем считать, что и это «научно доказуемо». И не надо возражать, что речь идет о «вульгаризации» таких-то научных теорий; подумаем лучше о том, что как раз эта «вульгаризация» и сделала свое дело, обеспечив им сказочный успех. Отчего же такой восторг от «открытий», что ты не Божье создание, а потомок орангутана, и что источник твоих высоких порывов — pars prostatica? В скором времени Бернард Шоу со всей серьезностью и на чисто естественнонаучной почве будет обсуждать вопрос о превращении человечества в конский завод; таковой окажется ментальность Фауста, заложившего душу Левиафану. Безошибочный часовой механизм, подложенный под планету и издающий легкий шум. Вдруг откуда-то настигнет музыка, и он вскричит вместе с Фонтенелем, растерянный, беспомощный, припоминающий: «Sonate, que me veux-tu?» И тогда, на самом пороге уже необратимой деформации, за считанные секунды до взрыва, ему приоткроется, быть может, на мгновение или примерещится

435

то самое игольное ушко, сквозь которое он узрит нечто, и, ужаленный памятью, исторгнет из уже холодеющей души своей зацелованный благодатью крик: «Амфортас!»


К.А. Свасьян. Часть 2. Симптоматика. 10. «Предательство клерков» // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.