Сопроводительные статьи к репринтному воспроизведению издания пятого

«ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО» Н. М. КАРАМЗИНА

Колумб русской истории

 

Н. М. Карамзин — историк

 

«История государства Российского»
в культуре дореволюционной России

 

Издатель И. Ф. Эйнерлинг
(Биографическая справка)

Ю. М. Лотман

Колумб русской истории

Пушкин назвал Карамзина Колумбом, открывшим для своих читателей Древнюю Русь подобно тому, как знаменитый путешественник открыл европейцам Америку. Употребляя это сравнение, поэт сам не предполагал, до какой степени оно правильно.

Мы знаем теперь, что Колумб не был первым европейцем, достигшим берегов Америки, что само его путешествие сделалось возможным лишь благодаря опыту, накопленному его предшественниками. Называя Карамзина первым русским историком, нельзя не вспомнить имен Татищева, Болтина, Щербатова, не упомянуть ряда публикаторов документов, которые, при всем несовершенстве их методов издания, привлекали внимание и будили интерес к прошлому России.

И все же слава открытия Америки по праву связывается с именем Колумба, а дата его мореплавания — одна из решающих вех мировой истории. Карамзин имел предшественников. Но только его «История государства Российского» сделалась не еще одним историческим трудом, а первой историей России. Открытие Колумба — событие мировой истории не только и не столько потому, что он обнаружил новые земли, а потому, что оно перевернуло все представления жителей Старой Европы и изменило их способ мышления не меньше, чем идеи Коперника и Галилея. «История государства Российского» Карамзина не просто сообщила читателям плоды многолетних изысканий историка — она перевернула сознание русского читающего общества. Нельзя уже было думать о настоящем вне связи с прошлым и без дум о будущем. «История государства Российского» была не единственным фактором, сделавшим сознание людей XIX в. историческим: здесь решающую роль сыграли и война 1812 г., и творчество Пушкина, и общее движение философской мысли России и Европы тех лет. Но «История» Карамзина стоит в ряду этих событий. Поэтому значение ее не может быть оценено с какой-либо односторонней точки зрения.

— Является ли «История» Карамзина научным трудом, создающим целостную картину прошлого России от первых ее веков до кануна царствования Петра I? — В этом не может быть никаких сомнений. Для целого ряда поколений русских читателей труд Карамзина был основным источником знакомства с прошлым их родины. Великий русский историк С. М. Соловьев вспоминал: «...Попала мне в руки и история Карамзина: до тринадцати лет, т. е. до поступления моего в гимназию, я прочел ее не менее двенадцати раз» [1]. Подобные свидетельства можно было бы умножить.

— Является ли «История» Карамзина плодом самостоятельных исторических изысканий и глубокого изучения источников? — И в этом невозможно сомневаться: примечания, в которых Карамзин сосредоточил документальный материал, послужили отправной точкой для значительного числа последующих исторических исследований, и до сих пор историки России постоянно к ним обращаются, не переставая изумляться громадности труда автора.

— Является ли «История» Карамзина замечательным литературным произведением? — Художественные достоинства ее также очевидны. Сам Карамзин однажды назвал свой труд «исторической поэмой», и в истории русской прозы первой четверти XIX в. труд Карамзина занимает одно из самых выдающихся мест. Декабрист А. Бестужев-Марлинский, рецензируя последние прижизненные тома «Истории» (десятый и одиннадцатый) как явления «изящной прозы», писал: «Смело можно сказать, что в литературном отношении мы нашли в них клад. Там видим мы свежесть и силу слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования» [2].

Вероятно, можно было бы указать и на иные связи, с точки зрения некоторых «История государства Российского» есть явление замечательное. Но самое существенное состоит в том, что ни одной из них она не принадлежит нераздельно: «История государства Российского» — явление русской культуры в ее целостности и только так и должна рассматриваться.

31 ноября 1803 г. специальным указом Александра I Карамзин получил звание историографа. С этого момента он, по выражению П. А. Вяземского, «постригся в историки» и не бросал уже пера историка до последнего дыхания. Однако фактически исторические


[1] Соловьев С. М. Избр. тр. Записки. М., 1983. С. 2.

[2] Бестужев-Марлинский А. А. Соч.: В 2 т. М., 1958. Т. 2. С. 552.

3

интересы Карамзина уходят корнями в более раннее его творчество. В 1802—1803 гг. в журнале «Вестник Европы» Карамзин опубликовал ряд статей, посвященных русской истории. Но и это не самое начало: сохранились выписки и подготовительные материалы по русской истории, относящиеся к началу века [3]. Однако и тут нельзя видеть истоки. 11 июня 1798 г. Карамзин набросал план «Похвального слова Петру I». Уже из этой записи видно, что речь шла о замысле обширного исторического исследования, а не риторического упражнения. На другой день он добавил следующую мысль, ясно показывающую, чему он рассчитывал посвятить себя в будущем: «Естьли Провидение пощадит меня; естьли не случится того, что для меня ужаснее смерти (Карамзин болел и боялся ослепнуть. — Ю. Л.) ... займусь Историею. Начну с Джиллиса; после буду читать Фергусона, Гиббона, Робертсона — читать со вниманием и делать выписки; а там примусь за древних Авторов, особенно за Плутарха» [4]. Запись эта свидетельствует о сознании необходимости внести систему в исторические занятия, которые фактически уже идут весьма интенсивно. Именно в эти дни Карамзин читает Тацита, на мнения которого он будет неоднократно ссылаться в «Истории государства Российского», переводит для издаваемого им «Пантеона иностранной словесности» Цицерона и Саллюстия и борется с цензурой, запрещающей античных историков [5].

Конечно, мысль безраздельно посвятить себя истории еще далека от него. Замышляя похвальное слово Петру I, он не без кокетства пишет Дмитриеву: это «требует, чтобы я месяца три посвятил на чтение Руской истории и Голикова: едва ли возможное для меня дело! А там еще сколько надобно размышления!» [6]. Но все же планы сочинений на исторические темы постоянно возникают в голове писателя.

Однако можно предположить, что корни уходят еще глубже. Во второй половине 1810-х гг. Карамзин набросал «Мысли для Истории Отечественной Войны». Утверждая, что географическое положение России и Франции делает почти невероятным, чтобы они «могли непосредственно ударить одна на другую» [7], Карамзин указывал, что только полная перемена «всего политического состояния Европы» могла сделать эту войну возможной. И прямо назвал эту перемену: «Революция», добавив к этой исторической причине человеческую: «Характер Наполеона». Можно думать, что, когда Карамзин во Франкфурте-на-Майне впервые услышал о взятии Бастилии народом Парижа, когда позже он сидел в зале Национального собрания и слушал ораторов революции, когда следил за всеми шагами генерала Бонапарта к власти и слушал топот легионов Наполеона по дорогам Европы, он усваивал урок наблюдать современность глазами историка. Как историк он был свидетелем первых раскатов революции на улицах Парижа и последних пушечных залпов на Сенатской площади 14 декабря 1825 г. Он рано и на всю жизнь почувствовал, что писатель, живущий в историческую эпоху, должен быть историком.

Общепринято деление творчества Карамзина на две эпохи: до 1803 г. Карамзин — писатель, позже — историк. Но мы имели возможность убедиться, что, с одной стороны, Карамзин и после пожалования его историографом не переставал быть писателем (А. Бестужев, П. Вяземский оценивали «Историю» как выдающееся явление русской прозы, и это, конечно, справедливо: «История» Карамзина в такой же мере принадлежит искусству, как и, например, «Былое и думы» Герцена), а с другой — «по уши влез в русскую историю» задолго до официального призвания.

Однако для противопоставления двух периодов творчества есть другие, более веские, основания. Само как бы напрашивается сопоставление: основное произведение первой половины творчества — «Письма русского путешественника», второй — «История государства Российского». Многократные противопоставления, заключенные в заглавиях этих произведений, столь явны, что намеренность их не подлежит сомнению. Прежде всего: «руский» — «Российский». Здесь противопоставление стилистическое. Корень «рус» (через «у» и с одним «с») воспринимался как принадлежащий разговорной речи, а «росс» — высокому стилю. У Ломоносова в одах форма «руский» (еще Даль протестовал против того, что «русский» пишут с двумя «с» [8]) не встречается ни разу. Ее заменяет естественная для высокого стиля форма «росский»: «Победа, Росская победа!» («На взятие Хотина»), «Красуйся светло Росский род» (ода 1745 г.) и др. Но если «росский» — стилистически высокий синоним для «руский», то «российский» включает и смысловой оттенок — в нем содержится семантика государственности. Так возникает другая антитеза: путешественник, частное лицо, и нарочито приватный документ — письма к друзьям, с одной стороны, и история государства — борьба за власть, летописи — с другой. Наконец, за всем этим


[3] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения и переписка. Спб., 1862. Ч. 1. С. 205 и сл.

[4] Там же. С. 203.

[5] Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. Спб., 1866. С. 97.

[6] Там же. С. 102.

[7] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения и переписка. С. 192.

[8] См.: Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Спб.; М., 1882. Т. 4. С. 114.

4

возникает образ культуры Запада в одном случае и истории России — в другом. Исходя из этой системы противопоставлений, легко построить и схему эволюции автора: индивидуалист, сентименталист, либерал и «западник» в начале и патриот, сторонник традиции, консерватор и «государственник» в конце. Для такой схемы легко подобрать подтверждающие ее цитаты, тем более что некоторая, хотя весьма поверхностная, истина в ней есть. Взгляды Карамзина, конечно, менялись. Пушкин писал: «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют» [9]. Например, в доказательство того, что эволюция Карамзина может быть определена как переход от «русского космополитизма» к «ярко выраженной национальной ограниченности» [10], обычно приводится отрывок из «Писем русского путешественника»: «...Петр двинул нас своею мощною рукою... Все жалкия Иеремиады об изменении Руского характера, о потере Руской нравственной физиогномии, или не что иное как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом вышшем состоянии: для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не Славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для Руских; и что Англичане или Немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!» [11].

Цитаты, долженствующие подтвердить «реакционность» и «национализм» позднего Карамзина, извлекаются обычно из «Записки о древней и новой России», предисловия к «Истории государства Российского» или же из действительно колоритного эпизода с заключительной фразой проекта манифеста 12 декабря 1825 г., написанного от лица вступавшего на престол Николая I (новый царь забраковал текст Карамзина и опубликовал манифест в редакции Сперанского): Карамзин высказал в конце манифеста желание царя «стяжать благословение Божие и любовь народа Российского», но Николай и Сперанский заменили последнее выражение на «любовь народов Наших» [12].

Дело, однако, не в наличии или отсутствии тех или иных подтверждающих цитат, а в возможности привести не менее яркие примеры, опровергающие эту схему. И в ранний период, в том числе и в «Письмах русского путешественника», Карамзин проявлял себя как патриот, остающийся за границей «русским путешественником». Не поздний Карамзин, а автор «Писем русского путешественника» написал такие слова: «...Англичане знают Французской язык, но не хотят говорить им... Какая розница с нами! У нас всякой, кто умеет только сказать: comment vous portez-vous? без всякой нужды коверкает Французской язык, чтобы с Руским не говорить по-Руски; а в нашем так называемом хорошем обществе без Французского языка будешь глух и нем. Не стыдно ли? Как не иметь народного самолюбия? За чем быть попугаями и обезьянами вместе? Наш язык и для разговоров право не хуже других...» [13].

Вместе с тем Карамзин никогда не отказывался от мысли о благодетельности влияния западного просвещения на культурную жизнь России. Уже на закате своих дней, работая над последними томами «Истории», он сочувственно отмечал стремление Бориса Годунова разрушить культурную изоляцию России (это при общем отрицательном отношении к личности этого царя!), а о Василии Шуйском, пытавшемся в огне государственной смуты наладить культурные связи с Западом, писал: «Угождая народу своею любовию к старым обычаям Русским, Василий не хотел однакожь, в угодность ему, гнать иноземцев: не оказывал к ним пристрастия, коим упрекали Расстригу и даже Годунова, но не давал их в обиду мятежной черни... старался милостию удержать всех честных Немцев в Москве и в Царской службе, как воинов, так и людей ученых, художников, ремесленников, любя гражданское образование и зная, что они нужны для успехов его в России; одним словом, имел желание, не имел только времени сделаться просветителем отечества... и в какой век! в каких обстоятельствах ужасных!» (XII, 42—44) [14].

Упреки же, которые в этот период Карамзин высказывал в адрес Петра I, касались не самой европеизации, а деспотических ее методов и тиранического вмешательства царя в частную жизнь своих подданных — область, которую Карамзин всегда считал изъятой


[9] Пушкин. Полн. собр. соч. М.; Л., 1937—1949. Т. 1—16. Т. 12. С. 34. Далее ссылки даются в тексте — ПСС, с указанием тома — римскими цифрами, страницы — арабскими.

[10] Проблемы русского просвещения в литературе XVIII века. М.; Л., 1961. С. 71.

[11] Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1987. С. 254.

[12] Не следует, однако, торопиться с противопоставлением «консерватизма» Карамзина «либерализму» Сперанского и Николая I: в том же проекте манифеста Карамзин писал: «Да будет Престол Наш тверд Законом». Всякое упоминание о твердых законах Сперанский и Николай немедленно вычеркивали (см.: Неизданные сочинения... С. 19 — 20).

[13] Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 338.

[14] Здесь и далее в скобках даются ссылки на «Историю» Карамзина по изданию И. Эйнерлинга (Спб., 1842—1843. Кн. 1—3): римские цифры означают номер тома, арабские — страницы или номер примечания.

5

из-под государственного контроля. Карамзин, пожалуй, первым заметил роковую в истории России связь между прогрессом цивилизации и развитием государственного деспотизма.

Несмотря на то, что противопоставление двух периодов — «западнического» и «национального» — в творчестве Карамзина, как мы видели, не исчезло со страниц исследований, решение вопроса было дано еще в 1911 г. С. Ф. Платоновым в речи, произнесенной на открытии скромного памятника Карамзину в Остафьеве. Отметив, что в истории русской культуры сложилось противопоставление России Западу, С. Ф. Платонов указывал: «В произведениях своих Карамзин вовсе упразднил вековое противоположение Руси и Европы, как различных и непримиримых миров; он мыслил Россию, как одну из европейских стран, и русский народ, как одну из равнокачественных с прочими наций. Он не клял Запада во имя любви к родине, а поклонение западному просвещению не вызывало в нем глумления над отечественным невежеством». «Исходя из мысли о единстве человеческой культуры, Карамзин не устранял от культурной жизни и свой народ. Ой признавал за ним право на моральное равенство в братской семье просвещенных народов» [15].

«История государства Российского» ставит читателя перед рядом парадоксов. Прежде всего надо сказать о заглавии этого труда. На титуле его стоит «история государства». На основании этого Карамзина стали определять как «государственника» (да простит нам читатель это употребляемое некоторыми авторами странное слово!). Достаточно сравнить «Историю» Карамзина с трудами исследователей так называемой «государственной школы» Б. Н. Чичерина и К. Д. Кавелина (в предшественники которых Карамзина иногда, также основываясь на заглавии, зачисляют), чтобы увидеть, в какой мере Карамзину были чужды вопросы административно-юридической структуры, организации сословных институтов, т. е. проблемы формально-государственной структуры общества, столь занимавшие «государственную школу». Более того, исходные предпосылки Карамзина и «государственной школы» прямо противоположны: по Чичерину, государство — административно-юридический аппарат, определяющий жизнь народов; именно оно, а не отдельные лица, действует в истории; история есть история государственных институтов: «Государство призвано к осуществлению верховных начал человеческой жизни; оно, как самостоятельное лицо, играет всемирно-историческую роль, участвует в решении судеб человечества» [16]. Такая постановка снимает вопрос о моральной ответственности личности как историческом явлении. Он оказывается просто за пределами истории. Для Карамзина же он всегда оставался основным. Для того чтобы уяснить, что Карамзин понимал под государством, следует, по необходимости кратко, рассмотреть общий характер его миросозерцания.

На воззрения Карамзина глубокий отпечаток наложили четыре года, проведенные им в кружке Н. И. Новикова. Отсюда молодой Карамзин вынес утопические чаянья, веру в прогресс и мечты о грядущем человеческом братстве под руководством мудрых наставников. Чтение Платона, Томаса Мора и Мабли также поддерживало убеждение в том, что «Утопия (к этому слову Карамзин сделал примечание: «Или Царство щастия сочинения Моруса». — Ю. Л.) будет всегда мечтою доброго сердца...» [17]. Порой эти мечты всерьез овладевали воображением Карамзина. В 1797 г. он писал А. И. Вяземскому: «Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданства в будущей Утопии. Я без шутки занимаюсь иногда такими планами и, разгорячив свое воображение, заранее наслаждаюсь совершенством человеческого блаженства» [18]. Утопия мыслилась Карамзиным в этот период в облике Республики Платона как идеальное царство добродетели, подчиненное строгой регламентации мудрых философов-начальников.

Однако идеал этот рано начал подтачиваться скептическими сомнениями. Карамзин много раз подчеркивал позже, «что Платон сам чувствовал невозможность ее (блаженной республики. — Ю. Л.)» [19]. Кроме того, Карамзина привлекал и другой идеал, уходящий корнями в сочинения Вольтера, сильное влияние которого он испытал в эти годы: не суровый аскетизм, отказ от роскоши, искусства, успехов промышленности ради равенства и гражданских добродетелей, а расцвет искусств, прогресс цивилизации, гуманность и терпимость, облагораживание человеческих эмоций. Следуя дилемме Мабли, Карамзин разрывался между Спартой и Афинами. Если в первом случае его влекла суровая поэзия античного героизма, то во втором привлекал расцвет искусств, культ изящной любви, тонкое и образованное женское общество, красота как источник добра. Но и к тем, и к другим надеждам рано начал добавляться горький привкус скептицизма, и не случайно дверь


[15] Платонов С. Ф. Н. М. Карамзин. Спб., 1912. с. 8—9.

[16] Чичерин Б. Н. О народном представительстве. М., 1866. С. 285.

[17] Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 227.

[18] Рус. архив. 1872. № 7/8. С. 1324.

[19] Моск. журнал. 1791. Ч. 3. С. 211 (рец. на роман Бартелеми «Путешествие младого Анахарсиса по Греции»).

6

первого мыслителя, в которую постучался Карамзин во время заграничного путешествия, вела в кабинет «всеразрушающего» Канта.

Заграничное путешествие Карамзина совпало с началом Великой французской революции. Событие это оказало огромное влияние на все его дальнейшие размышления. Обычная схема: молодой русский путешественник сначала увлекся либеральными мечтами под влиянием первых недель революции, но позже испугался якобинского террора и перешел в лагерь ее противников — весьма далека от реальности. Прежде всего, следует отметить, что Карамзин, которого часто, но совершенно безосновательно отождествляют с его литературным двойником — повествователем из «Писем русского путешественника», — не был поверхностным наблюдателем событий: он был постоянным посетителем Национальной ассамблеи, слушал речи Мирабо, аббата Мори, Рабо де Сент-Этьена, Робеспьера, Ламета. Он беседовал с Жильбером Роммом, Шамфором, Кондорсе, Лавуазье, вероятно, был знаком лично с Робеспьером; в Национальную ассамблею его провел Рабо де Сент-Этьен. Он посещал кафе, в которых ораторствовали Дантон, Сен-Юрюж и Камилл Демулен. Он видел Людовика XVI и Марию-Антуанетту, Лафайета и Бальи, видимо, посещал салон госпожи Неккер и Отейль госпожи Гельвеций, читал газеты и покупал эстампы, каждый день бывал в театрах, которые в это время бурлили не меньше, чем Национальное собрание. Можно полагать, что Жильбер Ромм ввел его в революционные клубы [20]. Можно с уверенностью сказать, что ни один из видных деятелей русской культуры не имел таких подробных и непосредственно личных впечатлений от Французской революции, как Карамзин. Он знал ее в лицо. Здесь он встретился с историей.

Пушкин проницательно сказал о Радищеве: «Увлеченный однажды львиным ревом колоссального Мирабо, он уже не мог сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра» (ПСС, XII, 34). Не случайно Пушкин называл идеи Карамзина парадоксами: с ним произошло прямо противоположное. По авторитетным свидетельствам современников, Карамзин относился к Робеспьеру с глубоким уважением и разразился слезами при известии о его гибели. К Мирабо был холоден, хотя и пережил в 1790 г. обаяние его красноречия. Это может показаться неожиданным и требует разъяснений.

Начало революции было воспринято Карамзиным как исполнение обещаний философского столетия. «Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикой, умозрения с деятельностию», — писал Карамзин в середине 1790-х гг. («Мелодор к Филалету»). Идеалы общечеловеческой гармонии, надежды на всемирное братство людей оживились. В 1792 г. в «Московском журнале» Карамзин опубликовал «Разные отрывки (Из записок одного молодого Россианина)», где содержались следующие строки: «Естьли бы я был старшим братом всех братьев сочеловеков моих и естьли бы они послушались старшего брата своего, то я созвал бы их всех в одно место, на какой-нибудь большой равнине, которая найдется, может быть, в новейшем свете, — стал бы сам на каком-нибудь высоком холме, откуда бы мог обнять взором своим все миллионы, биллионы, триллионы моих разнородных и разноцветных родственников — стал бы и сказал им — таким голосом, который бы глубоко отозвался в сердцах их — сказал бы им: братья!.. Тут слезы рекою быстрою полились бы из глаз моих; перервался бы голос мой, но красноречие слез моих размягчило бы сердца и Гуронов и Лапландцев... Братья! повторял бы я с сильнейшим движением души моей: братья! обнимите друг друга с пламенною, чистейшею любовию, которую небесный Отец наш, творческим перстом своим, вложил в чувствительную грудь сынов своих; обнимите и нежнейшим лобзанием заключите священный союз всемирного дружества, и когда бы обнялись они, когда бы клики дружелюбия загремели в неизмеримых пространствах воздуха; когда житель Отаити прижался к сердцу обитателя Галии и дикий Американец, забыв все прошедшее, назвал бы Гишпанца милым своим родственником; когда бы все народы земные погрузились в сладостное, глубокое чувство любви: тогда бы упал я на колена, воздел к небу руки свои и воскликнул: Господи! ныне отпущаеши сына твоего с миром! Сия минута вожделеннее столетий — я не могу перенести восторга своего, — прими дух мой — я умираю! — и смерть моя была бы счастливее жизни ангелов» [21].

Правда, публикуя этот отрывок в 1792 г., Карамзин добавил скептическую концовку: «Мечта!» («мечта» употреблено здесь в церковно-славянском значении слова: «пустое воображение, видение вещи без ее бытности» [22]), но в тот период его настроения были именно такими. Утопические надежды и человеколюбивые чаяния захватили его, и не случайно, узнав во Франкфурте-на-Майне о взятии Бастилии, он кинулся читать «Заговор Фиеско в Генуе» Шиллера, а в Париже перечитывал Мабли и Томаса Мора.


[20] Подробнее о парижских впечатлениях Карамзина см.: Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987.

[21] Моск. журн. 1972. Ч. 6. С. 73.

[22] Алексеев П. Церковный словарь. 4-е изд. Спб., 1818. Ч. 3. С. 19.

7

Но при этом надо подчеркнуть одну особенность: Утопия для него — не царство определенных политических или общественных отношений, а царство добродетели; сияющее будущее зависит от высокой нравственности людей, а не от политики. Добродетель порождает свободу и равенство, а не свобода и равенство — добродетель. К любым формам политики Карамзин относился с недоверием.

В этом отношении заседания Национальной ассамблеи преподали Карамзину важные уроки. Он слышал бурные выступления Мирабо о том, что живо волновало Карамзина: о веротерпимости, связи деспотизма и агрессии, злоупотреблениях феодализма, слушал и его противника — аббата Мори. Даже в осторожной формулировке 1797 г.: «Наш путешественник присутствует на шумных спорах в Национальном Собрании, восхищается талантами Мирабо, отдает должное красноречию его противника аббата Мори...» [23] — видно предпочтение первому. Можно не сомневаться, что защита аббатом исторических прав католической церкви (в ответ на это Мирабо патетически вызвал тени жертв Варфоломеевской ночи) и феодального порядка не вызывала у Карамзина никакого сочувствия. Но именно здесь у него возникла важнейшая мысль о том, что истину словам придает лишь соответствие их внутреннему миру того, кто их произносит. В противном случае любые истины превращаются в столь ненавидимые Карамзиным в дальнейшем «фразы». Речи Мирабо заставляли Карамзина чувствовать «великий талант» оратора и, бесспорно, волновали его. Но он не мог забыть, что сам оратор — потомок древнего рода, маркиз, беспринципный авантюрист, занимающий роскошный особняк и ведущий бурную жизнь, скандальные подробности которой Карамзин услышал еще в Лионе. Мирабо мало напоминал героев античной добродетели, от сурового патриотизма которых можно было бы ждать превращения Франции в республику Платона. Но и его противник был не лучше: сын бедного сапожника-гугенота, снедаемый честолюбием, стремящийся любой ценой добиться шляпы кардинала, одаренный, но беспринципный Мори отрекся от веры отцов, семьи и родных, перешел в стан врагов и сделался их трибуном, демонстрируя в Национальном собрании красноречие, ум и цинизм.

Много позже Карамзин записал мысли, впервые мелькнувшие у него, возможно, в зале Национального собрания: «Аристократы, Демократы, Либералисты, Сервилисты! Кто из вас может похвалиться искренностию? Вы все Авгуры, и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху [24]. Аристократы, Сервилисты хотят старого порядка: ибо он для них выгоден. Демократы, Либералисты хотят нового беспорядка: ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод» [25].

Карамзин, ценивший лишь искренность и нравственные качества политических деятелей, выделил из числа ораторов Ассамблеи близорукого и лишенного артистизма, но уже стяжавшего кличку «неподкупный» Робеспьера, сами недостатки ораторского искусства которого казались ему достоинствами. Робеспьер верил в Утопию, избегал театральных жестов и отождествлял нравственность с революцией. Умный циник Мирабо бросил о нем с характерным оттенком презрения: «Он пойдет далеко, потому что он верит в то, что говорит» (для Мирабо это было свидетельством умственной ограниченности).

Карамзин избрал Робеспьера. Декабрист Николай Тургенев, не раз беседовавший с Карамзиным, вспоминал: «Робеспьер внушал ему благоговение <...> под старость он продолжал говорить о нем с почтением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера и даже его скромному домашнему обиходу, составлявшему, по словам Карамзина, контраст с укладом жизни людей той эпохи» [26].

Часто повторяемые утверждения о том, что Карамзин «испугался» крови, нуждаются в уточнении. То, что торжество Разума вылилось в ожесточенную вражду и взаимное кровопролитие, было неожиданным и жестоким ударом для всех Просветителей, и Радищев страдал от этого не меньше, чем Шиллер или Карамзин. Однако напомним, что в 1798 г., набрасывая план похвального слова Петру I, Карамзин записал: «Оправдание некоторых жестокостей. Всегдашнее мягкосердечие несовместимо с великостию духа. Les grands hommes ne que le tout. Но иногда и чувствительность торжествовала» [27]. Не следует забывать, что Карамзин смотрел на события глазами современника и очевидца и многое представлялось ему в неожиданной для нас перспективе. Он не отождествлял санкюлотов и конвент, улицу и трибуну, Марата и Робеспьера и видел в них противоборствующие


[23] Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 453.

[24] Имеются в виду слова Цицерона в трактате «О дивинации»: «Хорошо известны давние слова Катона, который говорил, что удивляется, как может удерживаться от смеха один гаруспик, когда смотрит на другого» (кн. II. гл.24; ср. его же «О природе богов», кн. I, гл. 26. Цит. по: Цицерон. Философские трактаты. М., 1985. С. 261 и 82). Римские жрецы авгуры предсказывали по полету птиц, гаруспики — по внутренностям жертвенных животных.

[25] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения. С. 194.

[26] Тургенев Н. И. Россия и русские. М., 1915. С. 342.

[27] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения. С. 202 (пер. с фр. «Великие люди видят лишь общее»).

8

стихии. Кровь, пролитая на улице самосудной толпой, вызывала у него ужас и отвращение, но «некоторые жестокости», на которые вынужден идти законодатель, жертвующий своей чувствительностью ради высокой цели, могли быть оправданы.

Слезы, которые пролил Карамзин на гроб Робеспьера, были последней данью мечте об Утопии, платоновской республике, государству Добродетели.

Фантастическое, мечтательное царствование Павла I («романтического нашего императора», как выразился Пушкин в своем дневнике — ПСС, XII, 330), пытавшегося воскресить рыцарский век, к тому же в формах, существовавших лишь в его воображении, довершило переворот в воззрениях Карамзина. Пережив мучительный кризис во второй половине 1790-х гг., Карамзин вышел из него холодным мыслителем с твердым умом и разочарованным сердцем. Он остается «республиканцем в душе», но верит теперь лишь государственной практике, власти, отвергающей любые теории и противопоставляющей эгоизму людей сильную волю и твердую руку. Идеалом его становится принципат, соединяющий республиканские институты и сильную власть, держащий равновесие между тиранией и анархией, а консул Бонапарт — реальное воплощение такого идеала в 1802—1803 гг. [28]

Теперь Карамзина привлекает политик-реалист. Печать отвержения с политики снята. Карамзин начинает издавать «Вестник Европы» — первый политический журнал в России.

На страницах «Вестника Европы», умело используя иностранные источники, подбирая и переводы (порой весьма вольно) таким образом, чтобы их языком выражать свои мысли, Карамзин развивает последовательную политическую доктрину. Люди по природе своей эгоисты: «Эгоизм — вот истинный враг общества», «к несчастью везде и все — эгоизм в человеке» [29]. Эгоизм превращает высокий идеал республики в недосягаемую мечту: «Без высокой народной добродетели Республика стоять не может. Вот почему монархическое правление гораздо счастливее и надежнее: оно не требует от граждан чрезвычайностей и может возвышаться на той степени нравственности, на которой Республики падают» [30]. Бонапарт представляется Карамзину тем сильным правителем-реалистом, который строит систему управления не на «мечтательных» теориях, а на реальном уровне нравственности людей. Он вне партий. «Бонапарте не подражает Директории, не ищет союза той или другой партии, но ставит себя выше их и выбирает только способных людей, предпочитая иногда бывшего дворянина и роялиста искреннему республиканцу, иногда республиканца роялисту» . «Бонапарте столь любим и столь нужен для счастия Франции, что один безумец может восстать против его благодетельной власти» [32]. Определяя консулат «истинной монархией», Карамзин подчеркивает, что ненаследственный характер власти Бонапарта и способ захвата им ее полностью оправдывается благодетельным характером его политики: «Бонапарте не есть похититель» власти, и история «не назовет его сим именем» [33]. «Роялисты должны безмолвствовать. Они не умели спасти своего доброго короля, не хотели погибнуть с оружием в руках, а хотят только возмущать умы слабых людей гнусными клеветами». «Франции не стыдно повиноваться Наполеону Бонапарте, когда она повиновалась госпоже Помпадур и Дю-Барри». «Мы не знаем предков консула, но знаем его — и довольно» [34].

Любопытно отметить, что, следуя своей политической концепции, Карамзин в этот период высоко оценивает Бориса Годунова, причем словами, напоминающими характеристику первого консула: «Борис Годунов был один из тех людей, которые сами творят блестящую судьбу свою и доказывают чудесную силу Натуры. Род его не имел никакой знаменитости» [35]. В дальнейшем мы коснемся причин изменения этой оценки в «Истории».

О том, что наследственность не была для Карамзина в эти годы существенным фактором, свидетельствует настойчивое противопоставление на страницах «Вестника» энергичному ненаследственному диктатору отрицательного образа слабого, хотя и доброго, наследственного монарха, охваченного либеральными идеями. Играя на его метафизических умозрениях, хитрые вельможи создают олигархическое правление (таким изображается султан Селим; описывая бунт Пасвана-Оглу, Карамзин, под видом перевода, создает собственный текст, глубоко отличный от оригинала). За этими персонажами возникает явное для современников противопоставление: Бонапарт — Александр I. Позже оно будет прямо высказано в «Записке о древней и новой России».


[28] Бонапартизм в эти годы уживался с либерализмом. С. Глинка вспоминал: «Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом» (Глинка С. Н. Записки. Спб., 1895. С. 194); бонапартистом был в эти годы герой Бородина А. А. Тучков; ср. образы Андрея Болконского и Пьера Безухова в «Войне и мире».

[29] Вестн. Европы. 1803. № 9. С. 24—25.

[30] Там же. 1802. № 20. С. 9—320.

Там же. № 9. С. 76.

[32] Там же. № 2. С. 90.

[33] Там же. № 16. С. 245.

[34] Там же. 1803. № 17. С. 79.

[35] Карамзин. Соч. Спб., 1848. Т. 1. С. 487.

9

Замысел «Истории» созрел в недрах «Вестника Европы». Об этом свидетельствует все возрастающее на страницах этого журнала количество материалов по русской истории. Но «Вестник Европы» был изданием отчетливо публицистического свойства: он противостоял планам реформ, о которых платонически мечтали Александр I и его «молодые друзья», и отстаивал программу сильной власти, твердого законодательства и народного просвещения. Исходя из принципа политического реализма, Карамзин отрицал эффектные замыслы, которые на практике (как это было с учреждением министерств) лишь усложняли административно-бюрократическую систему. «История» должна была противопоставить кабинетным планам знание России и ее прошлого.

Взгляды Карамзина на Наполеона менялись. Увлечение начало сменяться разочарованием. После превращения первого консула в императора французов Карамзин с горечью писал брату: «Наполеон Бонапарте променял титул великого человека на титул императора: власть показалась ему лучше славы» [36]. Но в одном он оставался человеком наполеоновской эпохи: идеал Утопии сменился импозантным образом государственного величия, а само это величие мыслилось неотделимым от пространственной обширности, военной мощи и внутреннего единства. Во внутренней жизни ему соответствовал «полный гордого доверия покой» — просвещение и административная устроенность. Так сложилось карамзинское понятие государства: единство территории и управления, связанное с понятиями мощи и величия. Конкретное содержание типа администрации сюда не входило. В понятие самодержавия, которым, по мнению Карамзина, создалась и укрепилась Россия, для него не включались механизмы управления или борьба общественных сил. Зато обязательными признаками его были переведенные на язык русских исторических понятий наполеоновская воля и якобинское «единая и неделимая».

Замысел «Истории» должен был показать, как Россия, пройдя через века раздробленности и бедствий, единством и силой вознеслась к славе и могуществу. Именно в этот период и возникло заглавие «история государства». В дальнейшем замысел претерпевал изменения. Но заглавия менять уже было нельзя.

Однако развитие государственности никогда не было для Карамзина целью человеческого общества. Оно представляло собой лишь средство. Целью же, как и когда-то, в годы пребывания в кружке Новикова, так и далее, на протяжении всей жизни, было движение человечества к нравственному совершенству. У Карамзина менялось представление о сущности прогресса, но вера в прогресс, дававшая смысл человеческой истории, оставалась неизменной. В самом общем виде прогресс для Карамзина заключался в развитии гуманности, цивилизации, просвещения и терпимости. В шутливой фразе, которой Карамзин заключил в «Вестнике Европы» статью о тайной канцелярии: «Гораздо веселее жить в то время, когда в Преображенском поливают землю не кровию, а водою для произведения овощей и салата», — для него был глубокий смысл.

Основную роль в гуманизации общества призвана сыграть литература. В 1790-е гг., после разрыва с масонами, Карамзин полагал, что именно изящная словесность, поэзия и романы будут этими великими цивилизаторами. Цивилизация — избавление от грубости чувств и мыслей. Она неотделима от тонких оттенков переживаний. Поэтому архимедовой точкой опоры в нравственном усовершенствовании общества является язык. Не сухие нравственные проповеди, а гибкость, тонкость и богатство языка улучшают моральную физиономию общества. Именно эти мысли имел в виду карамзинист поэт К. Н. Батюшков, когда указывал на «будущее богатство языка, столь тесно сопряженное с образованностию гражданскою, с просвещением, и следственно — с благоденствием страны, славнейшей и обширнейшей в мире» [37].

Но в 1803 г., в то самое время, когда закипели отчаянные споры вокруг языковой реформы Карамзина, сам он думал уже шире. Реформа языка призвана была сделать русского читателя «общежительным», цивилизованным и гуманным. Теперь перед Карамзиным вставала другая задача — сделать его гражданином. А для этого, считал Карамзин, надо, чтобы он имел историю своей страны. Надо сделать его человеком истории. Именно поэтому Карамзин «постригся в историки».

Действительно: на поприще поэта, прозаика, журналиста можно было уже пожинать плоды долгих предшествующих трудов — на поприще историка приходилось все начинать сызнова, овладевать методическими навыками, учиться без малого в сорок лет как студент. Но Карамзин видел в этом свой долг, свой постриг. Истории у государства нет, пока историк не рассказал государству о его истории. Давая читателям историю России, Карамзин давал России историю. Если молодые сотрудники Александра торопливо стремились планами реформ заглянуть в будущее, то Карамзин противопоставлял им взгляд в прошлое как основу будущего.


[36] Атеней. 1858. Ч. 3, № 20. С. 255.

[37] Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1977 С. 8

10

...Однажды в Петербурге, на Фонтанке, в доме Е. Ф. Муравьевой, Карамзин читал близким друзьям отрывки из «Истории». Александр Иванович Тургенев так писал об этом брату Сергею: «Вчера Карамзин читал нам покорение Новгорода и еще раз свое предисловие. Право нет равного ему историка между живыми <...> Его Историю ни с какою сравнить нельзя, потому что он приноровил ее к России, т. е. она излилась из материалов и источников, совершенно свой особенный национальный характер имеющих. Не только это будет истинное начало нашей литературы; но и история его послужит нам краеугольным камнем для православия, народного воспитания, монархического чувствования и, Бог даст, русской возможной конституции (подчеркнуто А. И. Тургеневым. — Ю. Л.). Она объединит нам понятия о России или лучше даст нам оные. Мы узнаем, что мы были, как переходили до настоящего status quo, и чем мы можем быть, не прибегая к насильственным преобразованиям» [38].

Взгляды А. И. Тургенева, арзамасца и карамзиниста, эклектика из доброты и дилетантского помощника Карамзина (А. Тургенев проходил свои исторические штудии в Геттингене под руководством Шлецера, а Карамзин никакого исторического образования не имел), не полностью совпадали с карамзинскими, и Карамзин вряд ли поставил бы свою подпись под этим письмом. Но одно Тургенев усвоил прочно: взгляд в будущее должен основываться на знании прошлого.

Бурные события прошлого Карамзину довелось описывать посреди бурных событий настоящего. В канун 1812 г. Карамзин работает над VI томом «Истории», завершая конец XV в. Приближение Наполеона к Москве прервало занятия. Карамзин «отправил жену и детей в Ярославль с брюхатою княгинею Вяземскою» [39], а сам переселился в Сокольники, в дом своего родственника по первой жене гр. Ф. В. Растопчина, ближе к источнику известий. Он проводил в армию Вяземского, Жуковского, молодого историка Калайдовича и сам готовился вступить в московское ополчение. Дмитриеву он писал: «Я простился и с Историею: лучший и полной экземпляр ее отдал жене, а другой в Архив Иностранной Коллегии» [40]. Хотя ему 46 лет, но ему «больно издали смотреть на происшествия решительные для нашего отечества». Он готов «сесть на своего серого коня». Однако судьба готовит ему иное: отъезд к семье в Нижний Новгород, смерть сына, гибель в Москве всего имущества и, особенно, драгоценной библиотеки. Дмитриеву он пишет: «Вся моя библиотека обратилась в пепел, но история цела: Камоэнс спас , , Лузиаду“» [41].

Последующие годы в погоревшей Москве были трудны и печальны, однако работа над «Историей» продолжается. К 1815 г. Карамзин закончил восемь томов, написал «Введение» и решил отправиться в Петербург для получения разрешения и средств на печатанье написанного.

В Петербурге Карамзина ждали новые трудности. Историк был восторженно встречен молодыми карамзинистами-арзамасцами, его радушно принимали царица Елизавета Алексеевна, умная и образованная, больная и фактически покинутая Александром I; вдовствующая императрица Мария Федоровна, великие княгини. Но Карамзин ждал другого — аудиенции у царя, который должен был решить судьбу «Истории». А царь не принимал, «душил на розах». 2 марта 1816 г. Карамзин писал жене: «Вчера, говоря с в.<еликой> к.<нягиней> Екатериною Павловною, я только что не дрожал от негодования при мысли, что меня держат здесь бесполезно почти оскорбительным образом». «Если не удостоят меня лицезрения, то надобно забыть Петербург: докажем, что и в России есть благородная и Богу не противиая гордость» [42]. Наконец Карамзину дали понять, что царь его не примет, пока историограф не нанесет визита всесильному Аракчееву. Карамзин колебался («Не заключат ли, что я пролаз и подлой искатель? Лучше, кажется, не ехать», — писал он жене) и отправился лищь после настоятельных просьб со стороны Аракчеева, так что поездка приобрела характер визита светской вежливости, а не хождения просителя. Не Карамзин, а Аракчеев чувствовал себя польщенным. После этого царь принял историографа, милостиво пожаловал 60 000 на печатанье истории, разрешив публиковать ее без цензуры. Печатать пришлось в Петербурге. Надо было перебираться туда со всей семьей. Для Карамзина начался новый период жизни.

В начале 1818 г. 3000 экземпляров первых восьми томов вышли в свет. Несмотря на то, что тираж был по тем временам огромным, издание разошлось в 25 дней, тут же потребовалось второе, которое принял на себя книгопродавец Слёнин. Появление «Истории государства Российского» сделалось общественным событием. Откликов в печати было мало:


[38] РО ИРЛИ АН (Пушкннского Дома), Архив бр. Тургеневых, № 124, л. 272.

[39] Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. С. 164—165.

[40] Там же. С. 165.

[41] Там же. С. 166.

[42] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения. С. 163—166.

11

критика Каченовским предисловия и мелочные замечания Арцыбашева прошли бы незамеченными, если бы карамзинисты не отвечали на них взрывом эпиграмм. Однако в письмах, разговорах, рукописях, не предназначенных для печати, «История» долгое время оставалась главным предметом споров. В декабристских кругах ее встретили критически. М. Орлов упрекал Карамзина за отсутствие лестных для патриотического чувства гипотез относительно начала русской истории (скептическая школа будет упрекать историка в противоположном). Наиболее основателен разбор Никиты Муравьева, критиковавший отношение Карамзина к исторической роли самодержавия. Грибоедов в путевых заметках 1819 г., наблюдая деспотизм в Иране, писал: «Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? <...> У них и историки панегиристы» [43]. Сопоставляя действия деспотизма в Иране и у себя на родине, Грибоедов в последних словах, конечно, думал о Карамзине. Однако все, кто нападали на «Историю» — справа и слева, — уже были ее читателями, они осуждали автора, но собственные выводы строили на его материале. Более того, именно факт появления «Истории» воздействовал на течение их мысли. Теперь уже ни один мыслящий человек России не мог мыслить вне общих перспектив русской истории.

А Карамзин шел дальше. Он работал над IX, X и XI томами «Истории» — временем опричнины, Бориса Годунова и Смуты. И эта вторая половина его труда заметно отличается от первой. Именно в этих томах Карамзин достиг непревзойденной высоты как прозаик: об этом свидетельствует сила обрисовки характеров, энергия повествования. Но не только это отличает Карамзина-историка последнего, «петербургского» периода его деятельности. До сих пор Карамзин считал, что успехи централизации, которые он связывал с образованием самодержавной власти князей московских, одновременно были успехами и цивилизации. В царствование Ивана III и Василия Ивановича не только укрепилась государственность, но и достигла успехов самобытная русская культура. В конце VII тома, в обзоре культуры XV—XVI вв., Карамзин с удовлетворением отмечал появление светской литературы — для него важного признака успехов образованности: «...видим, что предки наши занимались не только историческими или Богословскими сочинениями, но и романами; любили произведения остроумия и воображения» (VII, 139). Царствование Ивана Грозного поставило историка перед трудной ситуацией: усиление централизации и самодержавной власти приводило не к прогрессу, а к чудовищным злоупотреблениям деспотизма.

Более того, Карамзин не мог не отметить падения нравственности и губительное воздействие царствования Ивана Грозного на моральное будущее России. Грозный, пишет он, «хвалился правосудием», «глубокою мудростию государственною», «губительною рукою касаясь самых будущих времен: ибо туча доносителей, клеветников, Кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе; и если иго Батыево унизило дух Россиян, то без сомнения не возвысило его и царствование Иоанново» (IX, 260). По сути дела, Карамзин подошел к одному из труднейших вопросов русской истории XVI в. Все историки, которые прямолинейно признавали усиление государственности основной исторически прогрессивной чертой эпохи, фатально оказывались перед необходимостью оправдывать опричнину и террор Грозного как историческую необходимость. В жару полемики со славянофилами так высказался Белинский, и уже безоговорочно оправдал все действия Грозного К. Д. Кавелин. Исходя из идеи прогрессивности «государственных начал» в их борьбе с «родовым бытом», к этой позиции приблизился и С. М. Соловьев. О направленности террора Грозного против исторически обреченного землевладения бывших удельных княжат писал С. Ф. Платонов. На позиции поисков социально-прогрессивного смысла в опричнине и казнях Грозного стоял и П. А. Садиков. Традиция эта получила одиозное продолжение в исторических и художественных трудах 1940—1950-х гг., выразившись в восклицании, которое бросал Иван Грозный с экрана в фильме Эйзенштейна: «Нет напрасно осужденных!» Источник идеализации Грозного в текстах этих лет очевиден. Н. К. Черкасов в своей книге «Записки советского актера» (М., 1953. С. 380) вспоминал о беседе И. В. Сталина с Эйзенштейном и им самим как исполнителем роли Грозного: «Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не довел до конца борьбу с феодалами, — если бы он это сделал, то на Руси не было бы смутного времени <...> И затем Иосиф Виссарионович с юмором добавил, что тут Ивану помешал бог: „Грозный ликвидирует одно семейство феодалов, один боярский род, а потом целый год кается и замаливает «грехи», тогда как ему надо было бы действовать еще решительнее!”»

Карамзин остановился в недоумении перед противоречием между усилением государственной консолидации и превращением патологии личности царя в трагедию народа и,


[43] Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. Пг., 1917. Т. 3. С. 50—51.

12

безусловно оправдав первую тенденцию, категорически осудил вторую. Он не пытался найти государственный смысл в терроре Грозного. И если Погодин в этом отношении выступил продолжателем Карамзина, то Кавелин и многие последующие историки объявили взгляд Карамзина на Грозного устаревшим. Иначе отнесся к карамзинской концепции Грозного объективный и проницательный историк С. Б. Веселовский: «Большой заслугой Н. М. Карамзина следует признать то, что он, рассказывая про царствование Ивана IV, про его опалы и казни, про опричнину в частности, не фантазировал и не претендовал на широкие обобщения социологического характера. Как летописец, он спокойно и точно сообщил огромное количество фактов, впервые извлеченных им из архивных и библиотечных первоисточников. Если в оценке царя Ивана и его политики Карамзин морализирует и берет на себя роль судьи, то его изложение настолько ясно и добросовестно, что мы легко можем выделить из рассказа сообщаемые им ценные сведения и отвергнуть тацитовский подход автора к историческим событиям» [44].

Следует отметить, что декабристы поддержали концепцию Карамзина, и отношение прогрессивных кругов к «Истории» после появления IX тома резко изменилось. Рылеев писал: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита» [45]. Михаил Бестужев в крепости, получив IX том, «перечитывал — и читал снова каждую страницу»[46].

Отчетливо понимая, что устное чтение будет иметь значительно больший резонанс, чем книжная публикация, Карамзин, выходя из роли беспристрастного наблюдателя современности, несколько раз выступал с публичными чтениями отрывков из IX тома. А. И. Тургенев так описывал свое впечатление от одного из таких чтений: «Истинно грозный Тиран, какого никогда ни один народ не имел ни в древности, ни в наше время — этот Иоанн представлен нам с величайшею верностию и точно русским, а не римским тираном» [47]. Когда Карамзин решил прочесть отрывок о казнях Грозного в шишковской академии, куда он был избран членом, Шишков смертельно перепугался. Карамзин так писал об этом П. А. Вяземскому: «Хочу на торжественном собрании пресловутой Российской Академии читать несколько страниц об ужасах Иоанновых: президент счел за нужное доложить о том через министра Государю!» [48]. Следует иметь в виду, что письмо это написано во время, когда отношения Карамзина и Александра I сделались предельно напряженными. 29 декабря 1819 г. Карамзин написал записку «Для потомства», в которой изложил свой разговор с императором 17 октября, когда он сказал царю то, чего, вероятно, никто никогда ему не говорил: «Государь, Вы слишком самолюбивы... Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы Вашему отцу... Государь, я презираю однодневных либералистов, я люблю лишь свободу, которой у меня не может отнять никакой тиран... Я более не прошу Вашего расположения. Может быть я обращаюсь к Вам в последний раз» [49].

С такими настроениями шел Карамзин на чтения в Российской Академии. Вот что вспоминал через 48 лет митрополит Филарет: «Читающий и чтение были привлекательны: но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более бы покрыла тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видеть, положенными на имя русского царя» [50]. Декабрист Лорер рассказал в своих мемуарах, что вел. князь Николай Павлович, глядя из окна Аничкова дворца на идущего по Невскому историографа, спросил: «Это Карамзин? Негодяй, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны» [51]. Известие это анекдотично: Карамзин и Николай Павлович познакомились еще в 1816 г., и отношения их имели совсем иной характер. Но и анекдоты важны для историка: в декабристском фольклоре Карамзин — автор IX тома и Николай Павлович запечатлелись как полярные противоположности.

Столкновение с дисгармонией между государственностью и нравственностью, видимо, потрясло самого Карамзина, и это отразилось на усилении морального пафоса последних томов. Особенно интересен пример метаморфозы в оценке Бориса Годунова. И в «Письмах русского путешественника», и в «Исторических воспоминаниях и замечаниях на пути к Троице» Карамзин именует Бориса Годунова русским Кромвелем, т. е. цареубийцей, хотя в «Исторических воспоминаниях...» и оговаривает недоказанность его участия в смерти Димитрия. Тем не менее характеристика Годунова в «Исторических воспоминаниях...» —


[44] Веселовский С. Б. Исследования по истории опричнины. М., 1963. С. 15.

[45] Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. М.; Л.. 1934. С. 458.

[46] Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. С. 114.

[47] РО ИРЛИ АН (Пушкинского Дома). Архив бр. Тургеневых, № 124, л. 272.

[48] Карамзин Н. М. Письма к кн. П. А. Вяземскому, 1810—1826. Спб., 1897. С. 92.

[49] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения. С. 9.

[50] Чтения в имп. Моск. ОИДР. 1880. 4. С. 12.

[51] Лорер Н. И. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 60.

13

панегирик. Карамзин берет под сомнение достоверность тех самых источников, которые в «Истории» определят его позицию: «Несправедливость наших летописцев в рассуждении сего Царя заставила меня войти здесь в некоторые подробности». «Царские его заслуги столь важны, что Русскому Патриоту хотелось бы сомневаться в сем злодеянии: так больно ему гнушаться памятью человека, который имел редкий ум, мужественно противоборствовал государственным бедствиям и страстно хотел заслужить любовь народа! Но что принято, утверждено общим мнением, то делается некоторого роду святынею; и робкий Историк, боясь заслужить имя дерзкого, без критики повторяет летописи. Таким образом История делается иногда эхом злословия...» [52]

Итак, важность «царских заслуг» на первом месте. Моральная непогрешимость — как бы ее следствие. В «Истории» соотношение меняется, и преступная совесть делает бесполезными все усилия государственного ума. Аморальное не может быть государственно полезным.

Эта нота настойчиво звучит в последних томах «Истории». Страницы, посвященные царствованию Бориса Годунова и Смутному времени, принадлежат к вершинам исторической живописи Карамзина, и не случайно именно они вдохновили Пушкина на создание «Бориса Годунова».

Карамзин последних лет настойчиво повторяет, что нравственное совершенство есть дело личных усилий и личной совести отдельного человека, независимое от тех непонятных и трагических путей, которыми Провидение ведет народы, и, следовательно, совершаемое вне хода государственного развития.

5 декабря 1818 г. Карамзин произнес в торжественном собрании Российской Академии речь (речь была написана раньше, еще осенью, в то самое время, когда историк отмечал: «Описываю злодейства Ивашки»). Здесь впервые он резко противопоставил государство и мораль, «державу» и «душу»: «Для того ли образуются, для того ли возносятся Державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, чрез несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия новой Державе, которая в чреду свою падет неминуемо? Нет! и жизнь наша и жизнь Империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души [53], все для ума и чувства; все бессмертно в их успехах! Сия мысль, среди гробов и тления, утешает нас каким-то великим утешением» [54]. Еще раньше, в 1815 г., похоронив дочь Наташу, Карамзин писал А. И. Тургеневу: «Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душею к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха, — не исключаю и моих осьми или девяти томов» [55].

С этими настроениями связано очевидное разочарование Карамзина в труде, которому он отдал 23 года непрерывной работы. Еще более поразительно, что он, поставивший на титуле «история государства», не хочет писать о периоде, когда государство достигает больших успехов и действительно становится в центре исторической жизни, — о периоде Петра I. Видимо, даже царствование Алексея Михайловича его не привлекает. Восстание декабристов и смерть Александра поставили его перед необходимостью переосмыслить свою историческую концепцию, на что у него уже не было сил. Не случайно один из карамзинистов назвал восстание на Сенатской площади вооруженной критикой на «Историю государства Российского».

Карамзин пишет в последний день 1825 г., что серьезно думает об отставке и жизни в Москве или службе в дипломатической миссии за границей, «но прежде хотелось бы издать дюженный том моей исторической поэмы» («дюженный» — двенадцатый том — посвящен Смуте и, видимо, должен был заканчиваться избранием Михаила Романова; поскольку в конце Карамзин хотел сказать «что-нибудь» об Александре, то, очевидно, этим бы «История» и завершилась) [56]. А через несколько недель, сообщая Вяземскому об обуревающей его жажде путешествий, Карамзин пишет: «Никак не мог бы я возвратиться к своим прежним занятиям, если бы здесь и выздоровел» [57].

Смерть, оборвавшая работу над «исторической поэмой», решила все вопросы.


[52] Карамзин. Соч. Спб., 1848. Т. 1. С. 486—487.

[53] Эти слова стали боевым кличем карамзинистов, но истолковывались по-разному; Жуковский записал в дневнике: «Мир существует только для души человеческой»; Вяземский же считал иначе, о чем свидетельствует его письмо к Тургеневу; «Конечно, у Жуковского все душа, и все для души. Но душа, свидетельница настоящих событий, видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна и не может теряться в идеальности Аракадии» (Остафьевский архив кн. Вяземских. Спб., 1899. Т. 2. С. 170).

[54] Карамзин. Соч. Спб., 1848. Т. 3. С. 654.

[55] Там же. С. 737.

[56] Карамзин Н. М. Письма к кн. П. А. Вяземскому. С. 169.

[57] Там же. С. 173.

14

Если говорить о значении «Истории государства Российского» в культуре начала XIX в. и о том, что в этом памятнике привлекает современного читателя, то уместно будет рассмотреть научный и художественный аспекты вопроса [58].

Заслуги Карамзина в обнаружении новых источников, создании широкой картины русской истории, сочетании ученого комментария с литературными достоинствами повествования не подвергаются сомнению. Однако научные достижения историка начали рано оспариваться. Первые критики Карамзина-историка: Каченовский и Арцыбашев — упрекали его в недостаточном критицизме. Но поскольку теоретические положения самих критиков (отрицание возможности существования русской культуры и государственности до XIII в., отрицание подлинности ряда бесспорно оригинальных текстов XI—XII вв. и др.) вскоре потеряли убедительность, но их возражения поколебали научный авторитет Карамзина и заставили историков-профессионалов говорить о его «устарелости». Первый шаг в этом направлении сделал Николай Полевой, а затем с разных позиций об этом заговорили историки последующих школ и направлений. В этой критике была большая научная правда. Однако уже то, что каждое новое направление, прежде чем оформить свою научную позицию, должно быть ниспровергнуть Карамзина, говорит лучше всего о том месте, которое он, несмотря ни на что, занял в русской исторической науке. С ненужным не спорят, мелкое не опровергают, с мертвым не соревнуются. И то, что Полевой, С. Соловьев, Ключевский создавали труды, «отменяющие» «Историю» Карамзина, что вершина труда историка традиционно стала видеться как целостный опыт истории России, красноречивее всяких рассуждений.

Начиная с Н. Полевого, Карамзину предъявляется один главный упрек: отсутствие «высшего» (Полевой) или философского, как стали говорить позже, взгляда, эмпиризм, подчеркивание роли отдельных личностей и отсутствие понимания стихийной работы исторических законов. Если критика, которой подвергает Карамзина-историка П. Милюков [59], поражает необъективностью и каким-то личным раздражением, то современный читатель может только присоединиться к словам В. О. Ключевского: «...лица у К<арамзина> окружены особой нравственной атмосферой: это — отвлеченные понятия долга, чести, добра, зла, страсти, порока, добродетели <...> К<арамзин> не заглядывает за исторические кулисы, не следит за исторической связью причин и следствий, даже как будто неясно представляет себе, из действия каких исторических сил слагается исторический процесс и как они действуют» [60].

Действительно, представление об истории как поле действия определенных закономерностей стало складываться в 1830-е гг. и было чуждо Карамзину. Идея исторической закономерности внесла подлинный переворот в науку, что дает известные основания относить все предшествующее в донаучный период. Однако где достижения, там и потери. Начиная с Полевого, Кавелина, С. Соловьева, историк не мог уже уклониться от создания организующей концепции. А это стало порождать стремление пренебречь фактами, в концепцию не укладывающимися... И несколько ворчливые слова акад. С. Б. Веселовского содержат гораздо больше истины, чем утверждение Милюкова о том, что Карамзин не оказал никакого влияния па историческую науку. С. Б. Веселовский писал: «Нет надобности говорить и спорить о том, что Карамзин как историк устарел во многих отношениях, но по своей авторской добросовестности и но неизменной воздержанности в предположениях и домыслах он до сих пор остается образцом, не досягаемым для многих последующих историков, у которых пренебрежение к фактам, нежелание их искать в источниках и обрабатывать соединяются с самомнением и с постоянными претензиями на широкие и преждевременные обобщения, не основанные на фактах» [61]. Действительно, если многие идеи Карамзина устарели, то сам он как образец научной честности, высокого чувства профессиональной ответственности перед истиной остается благородным примером.

Наконец, «нравственная атмосфера», о которой пишет Ключевский, также не только признак архаичности устарелых методов Карамзина, но и источник обаяния, особой прелести его создания. Никто не станет призывать к возврату к морализаторству и «нравственным урокам» истории, но взгляд на историю как на безликий автоматический процесс, действующий с фатальной детерминацией химической реакции, тоже устарел, и вопросы моральной ответственности человека и нравственного смысла истории оказываются определяющими не только для прошлого, но и для будущего исторической науки. Может быть, в этом — одна из причин «возвращения» Карамзина-историка.

Но «История государства Российского» должна быть рассмотрена и в ряду произведений


[58] Интересный опыт синтетического рассмотрения этих аспектов см. в книге Н. Зйдельмана «Последний летописец» (М., 1983).

[59] См.: Милюков П. Главные течения русской исторической мысли. М.. 1897. Т. 1. С. 114 —200.

[60] Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 134.

[61] Веселовский С. Б. Указ. соч. С. 15.

15

художественной литературы. Как литературное явление она принадлежит первой четверти XIX в. Это было время торжества поэзии. Победа школы Карамзина привела к тому, что понятия «литература» и «поэзия» отождествились. Все крупнейшие литераторы той поры: Жуковский, Батюшков, Вяземский, Денис Давыдов, Крылов, Грибоедов, Рылеев, молодой Пушкин — поэты. В поэзии же господствуют «малые жанры», лирика. Эпические поэмы отданы на откуп «беседчикам», осмеяны и поставлены как бы вне литературы (среди них такие значительные, как «Таврида» Боброва). Романы пишет только Нарежный, тоже поставленный критикой в положение «вне игры». Границы художественной прозы могут показаться для нас неожиданными: подобно тому, как во Франции Бюффон — автор «Естественной истории» — труда по зоологии — считался образцовым стилистом, с точки зрения стиля оценивался, например, «Опыт теории партизанского действия» Дениса Давыдова — научное исследование по военной теории. Пушкин писал:

Узнал я резкие черты
Неподражаемого слога...

Но победа «легкой поэзии» стала ее поражением — литература повернула сначала к романтическим поэмам, а затем — к драме («Борис Годунов», «Горе от ума», драмы Кюхельбекера, замыслы Рылеева). У пушкинской драмы были вдохновители: Шекспир, летописи, «История государства Российского». Но Карамзин не был карамзинистом. Он никогда не был последователем и завоеванное им поле всегда оставлял другим. В 1803 г. он не отказался от литературы, а смело расширил ее границы. Среди малых жанров, легкой поэзии доонегинского периода выделяются два эпических замысла, которым трудно найти место в стандартной историко-литературной обойме (лучший признак значительности произведения). Это «Илиада» Гомера в переводе Гнедича и «История государства Российского» Карамзина. Оба замысла отличаются эпической величественностью, оба обращают читателя к истории и мифу, оба вместо романтического автора, прихотливо создающего сюжет игрой своего воображения, ставят в центр текста «почти не автора» — переводчика чужих легенд или пересказчика чужих летописей. Этот боковой путь вел в неизведанные литературные дебри. Через романтическую поэму шла дорога к «Онегину», поэмам Баратынского и дальше — к психологическому роману. От «Илиады» Гнедича путь вел к «Тарасу Бульбе», а от «Истории государства Российского» — к «Войне и миру». Конечно, большое литературное произведение никогда не принадлежит какой-либо одной традиции и всегда стоит на перепутье многих дорог. Однако между «Историей» Карамзина и «Войной и миром» связь более глубокая, чем это может показаться.

Критики «Истории» напрасно упрекали Карамзина в том, что он не видел в движении событий глубокой идеи. Карамзин был проникнут мыслью, что история имеет смысл. Но смысл этот — замысел Провидения — скрыт от людей и не может быть предметом исторического описания. Историк описывает деяния человеческие, те поступки людей, за которые они несут моральную ответственность. Подлинный же смысл истории ноуменален. Его можно угадывать поэтически, но он лежит по ту сторону строгой истории. Это и есть подлинная причина «психологизма» и «морализма» Карамзина. Но именно это — сочетание таинственных объективных процессов и сознательной — судимой совестью — воли человека — отправная точка исторических рассуждений Толстого. И когда стареющий Карамзин записывает: «Мы все как муха на возу: важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий» [62], то автором этих строк вполне можно представить себе создателя «Войны и мира».

В 1803 г. Карамзин поднял на себя тяжелое бремя, вероятно, еще не подозревая, каким «неудобьносимым» оно окажется. Он нес его сквозь горести и беды, сквозь пожар Москвы, через могилы своих детей, сквозь насмешки и дифирамбы — не оскорбляясь одними и не прельщаясь другими. Он нес свой труд и сложил его лишь с последним дыханием. Он часто думал о потомстве. После острого конфликта с Александром он в бумагах своих обратился к потомству: «Потомство! достоин ли я был имени гражданина Российского? Любил ли Отечество?» [63].

А одна из последних написанных его рукой бумаг кончается: «Потомству приветствие из гроба!» [64].

Настоящее издание — знак того, что слова эти дошли до адресата. Карамзин возвращается.


[62] Карамзин Н. М. Неизданные сочинения. С. 197

[63] Там же. С. 9.

[64] Там же. С. 20.



Ю.М. Лотман. Колумб русской истории // Карамзин Н.М. История государства Российского. М.: Книга, 1988. Кн. 4, с. 3–16 (3—я паг.). (Репринтное воспроизведение издания 1842–1844 годов).
© Электронная публикация — РВБ, 2004—2024. Версия 3.0 от от 31 октября 2022 г.