РВБ: Неофициальная поэзия. Версия 2.99s от 23 ноября 2008 г.

ФИЛАРЕТ ЧЕРНОВ

Мне много о нем рассказывал мой духовный учитель Евгений Леонидович Кропивницкий. Он знал Филарета Чернова с юности своей. В начале века появился в их семье этот черный, длинноволосый, горячий человек. Он, как я понимаю теперь, очень считался с мнением отца Евгения Леонидовича и был влюблен в его тетю, Надежду Николаевну. Учитель рассказывал мне, что рано Чернов ушел в монастырь и потом бежал оттуда, вернее, ушел потихоньку. Беда случилась: пьянствовали монахи, и схватил он топор — не помнит, убил ли кого, но уйти пришлось быстро.

   До революции Чернов печатался в «Ниве» и других журналах довольно часто, книги так и не издал. Свое лучшее он написал уже в 20-х годах. Тетрадь стихов была озаглавлена: «В темном круге». Это редкая в русской поэзии философская лирика, как бы продолжающая позднего Фета. Напечатать книгу ему не пришлось. Последние годы жизни поэт служил литсотрудником и писал рассказы. Умер после очередного запоя.

   Филарет Чернов был впечатлителен чрезвычайно. Однажды он глянул с балкона второго этажа в овраг и отшатнулся с криком: «Бездна!»

АРСЕНИЙ АЛЬВИНГ

Иные из дореволюционной русской интеллигенции не были уничтожены, выжили в тени, затерялись в огромных массах. Еще в детстве мне посчастливилось познакомиться с одним из таких людей, поэтом Арсением Альвингом. Он сам меня нашел в школьной библиотеке. Я лишь недавно узнал, что Альвинг не фамилия, а псевдоним, фамилия Арсения Алексеевича была Смирнов. Но выглядел он все равно Альвингом: всегда в темном костюме с бабочкой, надушенный, какими-то старыми духами от него пахло, каким-то забытым благородством давно ушедшей жизни. Он действительно выглядел дворянином среди всех этих Шариковых.

   Альвинг руководил поэтической студией в Доме пионеров Ленинградского района. Там были все старше меня, юные и начинающие, лет 16-19. А мне было 11-12. И меня учили, со мной Арсений Алексеевич занимался техникой стиха, что после мне очень пригодилось: как пианисту техника игры на рояле.

   Умер Альвинг в 1942 году на квартире у своего друга Юрия Никандровича Верховского — поэта и переводчика Петрарки, скорее всего, от недоедания, как я слышал. И завещал меня, так уж получилось, своему другу Евгению Леонидовичу Кропивницкому. Евгений Леонидович переплел тетрадки его стихов, обтянул цветным ситчиком — в таком виде я брал их с полки и читал.

   Альвинг переводил Бодлера и был верным учеником и последователем Иннокентия Анненского. В первом издании посмертной книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» его сын выражает благодарность Арсению Альвингу за то, что он помог ему собрать рукописи. К сожалению, я мало запомнил из рассказов Альвинга и не умел расспросить. Но помню, рассказывал он, как еще гимназистом видел Чехова на набережной Ялты, тот зло и едко балагурил перед окружившей его толпой восторженных почитателей.

АЛЕКСАНДР РИВИН

Личность легендарная, стихи существуют в разных вариантах, кто как записал, я думаю. Поэт Давид Самойлов, говорят, восхищался провидческими, жесткими, как сама реальность, стихами Александра Ривина.

ГЕОРГИЙ ОБОЛДУЕВ

Не встречал я поэта Егора Оболдуева, хотя жил он в Москве и женат был на Елене Благининой — детской писательнице (я писал для детей и знал ее), верной собирательнице и хранительнице его стихов. Мой друг Ян Сатуновский был знаком с Егором, княжеская фамилия которого, Оболдуев, звучала необычно для советского уха. Ни одного стиха не проскочило тогда в руки диссидентов или студенческой молодежи. Теперь я понимаю: оберегали его от посадки, уж и немолод был.

   В 80-х стихи появились сначала в «Дне поэзии», потом в журналах и, наконец, отдельной книгой, с чем я поздравляю себя и русскую поэзию.

НИКОЛАЙ ГЛАЗКОВ

Именно Николай Глазков придумал слово САМСЕБЯИЗДАТ. Потом стали говорить еще короче: «самиздат», жизнь заставила. Самиздата становилось все больше, его читали, о нем говорили. А Глазков успел напечатать море своих стихов — и самых пустейших, и посредственных тоже. Не так много, видно, дано ему было сказать, а сказал он гораздо больше. Вот и теряются стихи замечательные и оригинальные в этой куче.

   В юности была у меня одна знакомая, хромоножка Надежда с Арбата. Когда мы с ней ходили по Москве, — а тогда все ходили, — она мне читала наизусть раннего Глазкова. Это очень хорошие стихи, формальные, в духе Хлебникова, как мне тогда показалось. Надежда погибла, сохранились ли где эти стихи? Не знаю.

   Был я у Глазкова в конце 50-х. Переулок возле Арбата. Бревенчатые почему-то стены, во всяком случае, темные, закопченные. В красному углу иконы и лампадка. Трепетный огонек в темно-красном стекле. Меня это поразило, помню. Не у каждого писателя такое можно было тогда увидеть.

   Николай Глазков сидел и переводил какие-то восточные стихи. Кажется, у него не очень складывалось. Тогда, не долго думая, он посадил меня переводить эту нескладуху. Чего-то я ему насочинял. Хозяин виду не подал, что я его выручил. Такой чудак и «шизик» себе на уме.

   Характерный лоб, запавшие темные, острые глазки, длиннорукий. Ерник и пьяница — этим и спасался. Привел меня к нему его друг — художник Абрамов, так тот был настоящий сумасшедший. Написал картину «Алый цветок в темнице» и продал Назыму Хикмету. Его пейзажами у Глазкова были все стены увешаны.

   А однажды в газете, по-моему, в «Правде» напечатали очередной фельетон про подпольных литераторов, и там, как пример полного разложения, привели сногсшибательное четверостишие Глазкова:

Я на мир взираю из-под столика:
Век двадцатый, век необычайный.
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.

БОРИС СЛУЦКИЙ

Прежде чем я познакомился с самим Слуцким, услышал его стихи: «Мы все ходили под богом,/У бога под самым боком...» Эти стихи гуляли по всей Москве, и кто-то мне их прочел на заснеженном Арбате, где и происходило некогда действие этого стихотворения.

   В те времена за такие стихи еще могли и посадить. Вскоре Борис приехал в Лианозово к моему другу Оскару Рабину — художнику, и мы познакомились воочию. Этот коренастый, рыжеватый, уже лысеющий человек сразу внушал к себе уважение. Он был очень похож на свои стихи: такой же определенный, опрозаиченный, конкретный. Меня в свое время поразило, как много он знал о московской интеллигенции: кто откуда, когда посадили или эмигрировал. Как справочник, — похоже, во всяком случае. Он был тогда еще молод, но старше нас на целое поколение, поколение войны. Мы его называли «комиссар», он был принципиален и как-то по-своему партиен. Например, когда КГБ закрывал выставку на Шоссе Энтузиастов или выставку Олега Целкова, он ехал в Московский горком партии и защищал там художников, доказывал, что их картины совсем не диверсия ЦРУ. Боюсь, что партийные чиновники слушали его только из вежливости.

   В Москве у них, шестидесятников, был свой тесный кружок, куда меня — начинающего — однажды пригласили. И может быть, все-таки мы там познакомились со Слуцким, на которого, кажется, моя ранняя поэма «Бабья деревня» произвела впечатление. Одно время мы довольно часто встречались, и это он однажды сказал своим резким командирским голосом, что как формалист я хорошо должен писать стихи для детей. С его подачи я и начал печататься.

   Были у него некоторые стихи, которые ходили в самиздате. Алик Гинзбург включил их в первый номер своего «Синтаксиса» в 1959 году: «Евреи хлеба не сеют...» и т.д.

СОФЬЯ ПРОКОФЬЕВА

Соня — моя ровесница или даже моложе, но она уже в 40-50-х, когда я еще только искал свой голос, вернее, свои «Голоса», писала настоящие стихи.

   В ее комнате на черной доске рояля стоит бронзовый бюст удивительного, молодого и длинношеего Бориса Пастернака. Соня мне рассказывала, что в 50-м году она пришла к нему (очень хорошенькая, как я помню) показать свои новые стихи. Наверное, к Борису Леонидовичу многие юнцы тогда ходили, и я был в том числе. Но мне повезло гораздо меньше: хозяина я не застал, вручил свою рукопись, на которую получил по почте ответ — написанное крупным характерным почерком письмо с положительным отзывом на мои стихи. Ниже приписка, что встречаться нам не стоит, потому что, как он чувствует, мое мировоззрение ему чуждо. Помню, меня поразила серьезность отношения ко мне. Я ведь был совсем юн. И мировоззрения-то у меня еще не было. А может, было?

   С Соней Прокофьевой — совсем другая история. Вечером Борис Леонидович позвонил ей и наизусть прочитал ее первое стихотворение из «Античного цикла», оставленного ему накануне. Они встречались не раз. Мне кажется, тут еще примешивалось очарование совсем юного созданья с широко распахнутыми глазами. Я и теперь вижу, как воочию: на втором этаже открыты окна — к соснам. Вечереет. Седеющий Борис Пастернак слушает поэтессу — почти девочку, ясно и звонко читающую свои довольно герметичные стихи.

ВЕРА МАРКОВА

Я знал известную переводчицу с японского Веру Маркову в основном в ее последние годы жизни. Высокая, очень полная, в пенсне, она, колыхаясь, двигалась из комнаты в комнату, отыскивая нужный ей словарь или книгу. Я тогда ходил в этот дом для литературной работы. Иногда мы с ней беседовали о разном, о поэзии тоже. Она с удовольствием слушала стихи собеседника, могла прочесть свои переводы Эмили Дикинсон, которую очень любила, но собственных стихов никогда не читала. Я и воображал, что она пишет что-нибудь в духе Дикинсон. И вот совсем недавно мне попала в руки книга стихов Веры Марковой, изданная после ее смерти близким ей человеком — поэтом и прозаиком Софьей Прокофьевой. Нет, у Веры Марковой стихи той поры, когда шаги, шаги, шаги — и сердце замирает от страха, Я читаю их и перечитываю. Они по-настоящему трагичны.

АЛЕКСАНДР ВОЛЬПИН

Совсем в ранней юности запомнил я высокого человека, с которым мы ходили по московским улицам. Он читал странные стихи, такие я не слышал прежде. Про крокодила, который хочет выползти из аквариума и разбивает больные глаза о стекло.

   Где теперь Есенин-Вольпин? Слышал, где-то в Америке. Вот вам и сын Есенина. А стихи у него тоже настоящие, стоящие.

ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ

Непримиримый Галансков. Самого его помню мало, хотя у Алика Гинзбурга виделись постоянно. Стихи впоследствии доходили до меня: и рукописи, и машинописные книжицы. Последняя встреча была в начале 90-х у памятника Маяковского, когда друзья, в том числе приехавший из Англии Владимир Буковский, устроили митинг над останками поэта, бог знает, откуда привезенными и похороненными теперь в Москве. Странно все это было, странно и грустно. Столица вокруг шумела современностью и вполуха слушала о былом.

ЮЛИЙ ДАНИЭЛЬ

Я знал его уже после. После отсидки, после, после... Не раз мы ездили вместе на какие-то театральные конференции, он — вместе с женой Ирой Уваровой, своим ангелом-хранителем. Помню на фоне окна его тяжелое, смуглое с крупными чертами, как бы навсегда усталое лицо. Был немногословен.

   Стихи Юлий Даниэль писал только в тюрьме и в лагере, с 65-го по 70-й годы. По тюремным правилам полагалось два письма в месяц. Оказывается, может быть и полифоническое письмо: жене, сыну, всем друзьям и плюс стихи. Вот такие письма слал Юлий Даниэль сначала из Потьмы — мордовских лагерей, потом — режим ужесточили — из владимирской тюрьмы.

   У меня в руках серая книжица «Стихи из неволи», серия «Библиотека самиздата», Амстердам, 1971 год. Правда, по нашей терминологии, это скорее «тамиздат».

ЮРИЙ ДОМБРОВСКИЙ

В начале 70-х в полуподвальной мастерской Силиса, Лемпорта и Сидура однажды вечером появился уже тогда знаменитый писатель Юрий Домбровский с женой. «Факультет ненужных вещей» мы все читали, а вот стихи я услышал от него впервые. Это были, как говорится, круто заваренные стихи. Про лагерь. Без сантиментов и украшений. Экспрессивные и правдивые. Видел я Домбровского еще раз у скульптора Федота Сучкова. Почему он дружил со скульпторами? Но читал он там свои стихи, и великолепно они звучали. Видимо, форма их была так же прекрасно и со знанием дела вылеплена. Я понимал, что напечатать их тогда не было никакой возможности.

   Не так давно вдова поэта приезжала в Париж, и Виталий Стацинский (художник, любитель-издатель, чудак и умница) издал стихи Домбровского небольшой книжицей малым тиражом. Потом был вечер в поместье Стацинского, что посреди Парижа. Среди зданий, высоко и тесно обступивших сад с несколькими вишнями и виноградной лозой над ржавой изгородью, в доме с открытыми окнами эта уже пожилая женщина (азиатские черты лица) четко и ясно читала беспощадные лагерные стихи своего мужа. И что думали арабы, жившие вокруг, про этих сумасшедших русских, уж не знаю.

БОРИС ЧИЧИБАБИН

Помню его уже пожилым, широкими шагами меряющим коктебельскую набережную. Высокий, сутулый, с резкими чертами лица, лихорадочно горящими глазами пророка: он не принимал новую, по его мнению, торгашескую реальность. Поэт, который в молодости сравнивал свои страдания с крестными муками Христа, который болел за все угнетенное человечество, — не об этом он мечтал.

   В свое время приходили к нему на поклон харьковские юноши — будущие Растиньяки и Жюльены Сорели, черпали от него, признанного, но непечатаемого, силу сопротивления и самоутверждения несмотря ни на что. Юный Эдик Лимонов, кроя очередные брюки, восторженно рассказывал москвичам о харьковском отшельнике-бунтаре. А потом я услыхал где-то стихи: «Красные помидоры кушайте без меня...» Я не знал, чьи это строки, но они запомнились.

   Пришли новые времена, мы познакомились в Коктебеле, куда приезжал теперь уже знаменитый поэт в Дом творчества «советских письменников», как мы его называли. Мы были обоюдно вежливы, но не сошлись. Мне кажется, именно потому, что я как раз принял новую реальность, и мне было что в ней сказать. Но это дело частное.

   Чичибабин для меня так и остался там, в харьковской коммуналке, — молодой, длинный, мосластый, возлежащий на узкой, почти тюремной койке, и солнце — в узкое окно.

АЛЕКСАНДР ГАЛИЧ

Он бывал в тех же, что и мы с Холиным, литературных и артистических компаниях, но почему-то мы не пересекались. «Вчера был, только что ушел, зайдет завтра», — говорили хозяева. Не скажу, что много понимаю в так называемых бардах, но стихи Галича — настоящие стихи современного поэта. В них есть мастерство, даже виртуозность по части ритма и свежих рифм. В них — свой поэтический мир, чем и отличается любой, даже очень камерный поэт от самого расхожего и бойкого стихотворца.

ЮЗ АЛЕШКОВСКИЙ

С Алешковским (звали его тогда проще — не Юзом, а Юзиком) я учился в Полиграфическом техникуме — недолго, как и он. Тогда он только начинал писать — стихи, естественно. И хотел постичь все премудрости стихописания. Я взялся преподавать ему технику стиха по Георгию Шенгели, — самого так учили. В наших уроках была одна особенность. С утра мы изучали, предположим, хорей. И ученик писал что-нибудь в духе «Тятя, тятя, наши сети /притащили мертвеца». Затем прилежный ученик платил учителю за урок, — скажем, 100 рублей (до реформы 60-х). И учитель приглашал ученика в ресторан, обычно в «Баку», где гонорар с большим удовольствием проедался и пропивался обоими. Я понимал, что деньги были, скорее всего, отцовы, но меня это не смущало. Сколько нам было? Лет по семнадцать.

   Прошло несколько лет. Я вернулся из армии, — четыре года прослужил в стройбате на Урале. А Юзик Алешковский был тоже, кажется, в тех краях, только в лагере. Помню, во дворе своего дома, за зеленым дощатым столом он прочитал мне теперь знаменитое: «Товарищ Сталин, вы большой ученый...»

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ

Сашу Тимофеевского смолоду знаю. В каком-то полуподвале длиннокудрый носатый юноша читал нам стихи, вполне традиционные, по моим тогдашним взглядам. Но энергия там была — и горечь. За такие стихи могли и пригласить куда надо.

   Лет через десять Саша появился в поле моего зрения уже в другом обличье. Он работал редактором в Союзмультфильме, куда я и мой друг, сказочник Геннадий Цыферов, приносили свои сказки и сценарии. А к редакторам у меня врожденное, так сказать, недоверие. В общем, тогда мы не сблизились, так — «здравствуй» — и все. Он рано поседел, побелел. Настали новые времена, и Тимофеевский ушел из кино. Да и мне там делать было нечего, новые заботы, иной хлеб насущный.

   И вот в одном из номеров альманаха «Стрелец» я читаю целый цикл великолепных стихов Саши Тимофеевского. Я не мог ему не позвонить. Мы снова стали общаться и приятельствовать. Я узнал, что в свое время диссиденты, сидельцы наши, переписывали на нарах стихи Саши. И теперь помнят наизусть, как я убедился однажды на вечере в его честь в центре «Мемориал».

АЛЕКСАНДР ГЛЕЗЕР

Саша Глезер был поэтом-переводчиком, но об этом как-то не упоминалось. И стихи свои читал редко. Саша — прирожденный бунтарь и организатор, а также истинный ценитель искусства. Эти свои таланты он с успехом применял в борьбе против косной партийной бюрократии. Организовал выставку в клубе «Дружба» на Шоссе Энтузиастов. Затем — бульдозерная, Измайловская выставки. Друг его, замечательный живописец Оскар Рабин, считает, что Саша резко изменил всю жизнь его и его друзей. И пишет об этом в своей книге «Три жизни».

   Александра Глезера заставили эмигрировать. В Париже, затем в Нью-Йорке он создал музей русского современного искусства и стал издавать журнал «Стрелец». Кроме того, его издательство «Третья волна» в 70-80-е годы постоянно выпускало книги русских поэтов и художников. И моя первая книга, «Сонеты на рубашках», вышла там, в 1976 году.

   Теперь Александр Глезер снова в России. Книги и альманах продолжают издаваться — несмотря ни на что. Толстый роскошный фолиант на трех языках «Современное русское искусство», серия книг о художниках, серия «Современная русская поэзия»...

   А что же собственные стихи? Поэт Александр Глезер писал их и тогда, когда можно было только за них пострадать. Но это его не пугало. Я заметил, что Саша вообще не боязливый человек.

НАТАЛЬЯ ГОРБАНЕВСКАЯ

Видный деятель диссидентского движения. Поэт, переводчик. Когда-то в юности — в ее юности — мы были знакомы. На меня большое впечатление произвели стихи, которые начинаются так: «Послушай, Барток, что ты сочинил, /как будто ржавую кастрюлю починил». Дальше, к сожалению, не помню.

ПОЭТЫ-ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Объединяло их одно — время. Империя как-то в одночасье одряхлела, всюду в мире подняла головы молодежь. Кстати, ужасное слово. Эти поэты собирали полные залы клубов, театров, целые стадионы. Причем во многих городах. А потом и за рубежом. Их поэзия по необходимости приобрела эстрадные очертания. Как во времена Маяковского и Есенина, поэтическое слово зазвучало громко и стало всем: политикой, философией, экстазом, свободой и непререкаемой истиной — для миллионов. Причем как в религии, каждый относил сказанное с эстрады в ярких лучах прожекторов только к себе. В этом были и сильные, и слабые стороны поэтов-шестидесятников. Ведь все-таки «мысль изреченная есть ложь», а мысль громко изреченная?.. Но талант поэтов был очевиден для всего мира. Хотя была работа и на госзаказ. И все же в той мере, в какой слово может влиять на общество, на тогдашнее советское общество они повлияли с самой положительной стороны.

   В первом самиздатском журнале «Синтаксис», изданном в 1959—1960 годах Аликом Гинзбургом, печатались стихи и Ахмадулиной и Вознесенского. В начале 60-х они выступали перед памятником Маяковскому при огромном стечении народа и милиции, на виду у недреманного ока «органов». Я знаю, что поэт Белла Ахмадулина не раз проявляла гражданское мужество, в частности посылала сочувственные телеграммы ссыльному академику Сахарову в Горький. Мне известно, что в 1974 году поэт Евтушенко выступил в защиту высланного из СССР Солженицына, что он всячески старался напечатать ссыльного поэта Иосифа Бродского и, вообще, всегда был самокритичен, что далеко не всякому поэту дается.

   Известен также скандал, который устроил самодур-самодержец Никита Хрущев с нашим авангардом, как он орал с трибуны на поэта Андрея Вознесенского. Андрей Вознесенский мне рассказывал, что в 1967 году он вдруг попал в опалу. Московские власти воспрепятствовали его поездке в Нью-Йорк с чтением стихов, и по этому поводу были выступления в мировой прессе. Стихи этого периода, полные протеста, горечи и иронии, печатаются впервые.

   Кроме того, в 1979 году и Ахмадулина, и Вознесенский стали участниками скандального сам— и тамиздатского альманаха «Метрополь». Власти их наказали — сравнительно мягко, конечно. Во всяком случае, публичные чтения были отменены, печатание книг приостановлено.

   Тише всех был замечательный песенный лирик Булат Окуджава. Его песни нравились всем — и партийным, и беспартийным. Но то, что он подписал письма в защиту Синявского и Даниэля в 1966 году и Солженицына в 1969, начальству сильно не понравилось.

   Я думаю, все эти поэты (а поэты они настоящие, истинные) были причастны не столько к самиздату, сколько к общему движению России к свободе, за что им спасибо.

   Здесь мы помещаем стихи Вознесенского, которые ходили в самиздате и даже анонимно. А без Окуджавы те годы и не мыслятся.

© Тексты — Авторы.
© Составление — Г.В. Сапгир, 1997; И. Ахметьев, 1999—2016.
© Комментарии — И. Ахметьев, 1999—2018.
© Электронная публикация — РВБ, 1999—2018.
РВБ
Загрузка...