2.
— А знаете, что я сделал? — Костя хохотал, раскутываясь и сдергивая башлык.
От таявшего снега натекла вокруг него целая лужа.
Мотя, не обращая внимания, сиповато вполголоса продолжал свое чтение:
— ...а который молодой человек почувствовал влечение к приятной молодой особе женского пола, чтобы тотчас же покорить юное сердце...
— Ха-ха-ха, — заливался Костя, — я зацепил Ольгу лягушачьей лапкой, и она задрожала вся и посинела, как синька...
В это время тихонько подкравшаяся Рая придавила сзади ладонями глаза Моти.
Завертел Мотя беспомощно головой и, вдруг вырвавшись, бросился за Раей.
Тотчас в комнатке за прилавком что-то грохнулось об пол, понатужилось и хряснуло.
Завозились, забарахтались, полетели подшлепники.
Сипело, визжало:
— Лампу срони!
— Мотька!
— Пусти! пусти!
— Вот тебе!
Дремавший у кассы мастер Семен Митрофанович, которого зло сосал хмелевик, не вставая, тяжело нагнулся, поднял брошенную книгу, сдунул с нее пыль и непривычно, разделяя слога и возводя маленькие буквы в прописные, принялся читать трогательным голосом заглавие: «Ключ к женскому сердцу, или как надо вести себя в обществе».
Костя чистит часовые стеклышки, трет их, натирает лайкой изо всей силы.
— А Лидочка такая хорошенькая стала, как цветочек, — говорит он с растяжкой, — она знаете, Семен Митрофанович, хорошеет и хорошеет...
Мастер сделал ужасное лицо, будто собираясь заплакать, и громко и грозно чихнул.
На чох кубарем скатывается сверху из мастерской Иван Трофимыч, за ним пес Купон.
— Спрашивали? — угрюмо озирается мальчишка.
— Спрашивали?! огузок! — Костя бросает на пол стеклышко, надувает щеки и, облизывая языком десны, направляется в мастерскую за чаем. Но, сделав несколько шагов, останавливается: — Семен Митрофанович!
Мастер недовольно подымает голову.
— Что это такое, что ни днем, ни ночью не дает покою?
— А если чешется да глубоко, — высовывает язык мастер, передразнивая Костю, — подешевеет молоко, а если чешется близко —
— Редиска! — перебивает с удовольствием Костя.
И затрещал пробужденный будильник.
Допевала стена свои останные песни, допевала устало.
Колотило, бухало.
Метался огонь у витрины, бесилась метелица, пела:
— Мы белые — черные ночью...
Издерганный Мотя оправился, стал за прилавок навытяжку, пощипывал усики.
Рая все еще вертелась за своей прической перед зеркальной дверью у комнатки. Зажимала зубами шпильки, сильно дыша носом.
— Тяжелый нынче покупатель пошел, а бывало пролому нет, — зевнул мастер и, захлопнув книгу, пошел к граммофону, отыскал какой-то персидский марш, поставил кружок.
И покатили — пошли стиснутые, будто покрытые густым слоем пыли, завязающие друг в друге притоптывающие звуки, шли и закатывались.
И мысли закатывались.
Думал мастер о том, что теперь уж окончательно ясно, хозяин сбежал, платить не будет, и не удрать ли ему подобру-поздорову, пока еще цел? А впутаешься в историю, — не расхлебаешь. Видал он таких штукарей, на шармочка норовят, а кому не охота, разве всяк себе враг? Одно, не прособачить бы...
Наверху что-то треснулось и, мелко раскатившись, задребезжало по ступенькам вниз, а вслед по лестнице затопали тяжелые, напряженные шаги.
— Чай пить, пожалуйте! — Костя внес, пыхтя, полный поднос со стаканами.
Мастер переменил кружок, успокоенный мыслью: удрать подобру-поздорову.
Начинается чаепитие.
Мешают ложечками, прикусывают сахар, отдуваются.
— Плачет, словно Лидочка! — замечает Костя.
Мотя приятно улыбается:
— Никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная...
— Я б ему замахнул, знал бы куда, — взбрыкнул
мастер, продолжая вслух свои мысли, опять расстроенные соображением: не прособачить бы.
Вваливается покупатель, садится наседкой.
Поднимается крик, говорят все сразу, торгуются.
— Ха-ха-ха, — заливается Костя, — глухой, жизнерадужный, своих лошадей имеет, а глупый.
— Набуркался! — подмигивает мастер, прибирая товар.
Нехотя с досадой скрипит перо: отпускают в кредит.
И опять загудело: не хочет выпустить, хватает за шубу.
Ударило дверью.
Мастер переменил кружок.
И сиротливо завторил трогательному мотиву Костя:
— Я, Семен Митрофанович, хоть мне и грешно говорить, но вам, как человеку, а не как старшему: когда на нее смотришь, что-то отрадное чувствуешь, уж привык взор глаз видеть ее, Лидочку. Не смотришь, — не то выходит, все начинает не делаться, жизнь начинает мешаться.
Рая, глядя на Костю, гримасничает и хихикает.
— Оставить, говоришь нельзя, хорошо, — мастер, растопырив руку, загибает большой палец, и, наступая на Мотю, продолжает, — но опять же какая твоя роль: кто ты такой и в каком ты костюме? — приказчик ты, доверенный, отходник или просто дикий человек? Разве тут выбьешься? мало ли местов! а тут захряснешь по горло. Он что, сукин сын, купил тебя, что ты ему обязан?
— Есть и другие барышни, но не влечет меня, — объясняется Костя, — я не говорю с ней: дар слова теряется, так хороша она, лучше нее и не может быть на всем свете. Пойдешь гулять, раз пять посмотришь на нее, поклонишься и убежишь...
Рая хихикает, жужжит что-то Косте на ухо.
— Я учусь петь, Сеня, принаторел уж, и голос у меня бас, как у Шаляпина, я буду певцом — товарищ Шаляпина... — оправдывается Мотя перед мастером.
И взбрязнула вдруг резкая, забористая пощечина.
— Ты не смеешь! не смеешь! — взвизгнула от боли зардевшаяся Рая.
А Костя, ударивший Раю, запрокинувшись, потерял равновесие, — ткнулся носом в пасть граммофона.
— Кривой нос — кривой нос! — егозила Рая у зеркальной двери, готовая каждую минуту юркнуть от Кости в комнатку.
Но он уж очнулся и, закусив до крови губу, схватил кружок.
И свиснул кружок — шарахнула дверь, ах!!! — затряслась сверху донизу.
Сыпались звенящие стеклышки, звенели, как мелкое серебро, раздирали зеркальное разливное поле разбитой двери.
Мотя поймал за ногу Костю и, отшвырнув, бросился сам в комнатку к Рае.
Рая рыдала:
— Мотька — голубчик — Мотька жить тут — убьет он — поганый — ухаба...
Мастер, подпирая бока, григотал от удовольствия.
— Сыпь, плюнь, да чеши ее в зубы! — травил он Костю, покатывался со смеху.
Хлюпело.
Звякала медь.
— Да уж оголомя! — сказал наконец мастер, обогнулся и запер конторку.
Да, время приспело, пора было кончать. Все стали одеваться.
Иван Трофимыч снес сверху жестяную лампочку — бессонную сторожиху, поставил ее под разинутую металлическую пасть граммофона, — граммофон замирал в зевоте.
Тушили огни.
И во мраке часы ходили и ходили, не могли забыться.
Им не уснуть — им не уснуть.
И когда магазин заперли, и все разошлись по домам, через навешенные на окна решетки, через прогалины хлопьев выглянуло из комнатки в свете моргающей лампы страшное нечеловеческое лицо, а передергиваемые змеящиеся губы прыгали от душившей горечи, как от безудержного хохота.
* * *
В нашем царстве.
Мы другие — бессмертные.
Полночь приходит. Проклятое сердце жаром одето, рвется и стонет.
Мечемся, мечем печаль, свищем, горкуем, не знаем дороги.
Те, кому жизнь не красна, горюны — горюваны, нас зовите, горе горюйте, горе хвалите.
Оно не заплачет.
В нашем царстве.
Чует, ноет, подкатывает сердце.
Разгоним невзгоду, призарим, запоем по заре в три звонких, в три голоса, тоску растеряем по полю, по лесу —
Солнце, звезды, месяц, запри ключом змею в сырой земле!
Мы облегчим ему боль — — —
Бесилась метелица, пела, — нет над ней власти.