VIII
ВЕЛИКАЯ ТОЩЕТА
В Прощенный день пришла Акумовна и прямо бухнулась в ноги.
На Акумовне черный ватошный апостольник и вся она черная.
— Бог простит, Акумовна.
Прежнее время присаживалась старуха к столу и за чаем начинались разговоры о житье-бытье, и прошлом, и теперешнем, и как Акумовна по весне в Петербург за «старшину» ездила, мальчика привозила — «мозг у него взбунтовавши», и как в деревне все-то до щепочки повынуто и больше житья нет — «солдат поставили!» — и о безумной генеральше, хозяйке, под замком у которой голодом высиживает Акумовна по целым суткам, о соседских угловых барышнях из чайной, и о их легкой жизни с «ханжой» и смертью собачьей, и о бдящем «старшем» Иване Федоровиче, и о швейцаре Алексее, о всех делах темных и делах бедовых, о случаях и напастях Буркова дома — всего Петербурга.
— Бог простит, Акумовна, Бог простит.
Поднялась старуха, растопырила по-лягушачьи черные
костлявые пальцы, по-птичьему разинулась.
— Ой, что будет-то, Господи, что будет-то!
И как стала, так и стояла черная — может, в последний раз? — И рот ее полый (десной ест!) разевался по-птичьему, а пальцы по-лягушачьи растопыривались.
Двенадцать лет назад, 9-го января, «когда дворники на Невском сметали с тротуара человечьи мозги с кровью», беда пронеслась, цела и невредима осталась Акумовна доживать свой век, но то, что произойдет послезавтра —
— 14-го все до единого пойдут.
— Куда же пойдут?
— В казенное... в это... — Акумовна еще больше разинулась, и в горле ее пересмякло, — а не 14-го, так на будущей неделе в четверг.
Сказать ей страшно, страшнее выговорить. И не за себя она боится, ей — чего? — за племянников, пойдут и ничем не удержишь, а вернутся ли, Бог знает.
Да еще ей страшно, она и сама не знает.
А все оттого, что есть нечего, хлеба нету, булочные заперты.
А хлеба нет оттого, что война.
Прежнее время наряжал я Акумовну в елочное серебро, так в серебре старуха и чай пила, а тут и не до чаю, не до серебра.
— Ой, что будет-то, Господи!
А непременно будет, весь Бурков дом знает — весь Петербург.