Своей главной книги Иннокентий Федорович Анненский не увидел: «Кипарисовый ларец» (М., 1910), ставший событием в поэзии XX в., вышел посмертно. До этого его автор был известен как педагог, филолог-эллинист, переводчик Еврипида. Одним из первых начав осваивать достижения французских символистов, которых он много переводил, Анненский выступил с книгой «Тихие песни» лишь в 1904 г. под псевдонимом «Ник. Т-о» и был принят за молодого дебютанта. Сказались здесь и скрытность натуры, и тягота официального положения (статский советник, директор гимназии). Другая литературная родина Анненского, наряду с поэзией французского символизма, — русская социально-психологическая проза, особенно Достоевский, Гоголь. Выросший в семье брата, видного народника-публициста Н. Ф. Анненского, поэт впитал заветы гражданственности, сознание вины перед угнетенным, муку интеллигентской совести; так возникли «Июль», «Картинка», «В дороге», «Старые эстонки». Критика долго не замечала этого второго лика Анненского, видя в нем лишь уединенного эстета: субъективизм формы, ее нарочитая усложненность — загадочность иносказаний, приемы аллюзивного (намекающего) письма, «ребусы» настроений — мешали понять социально важное и общечеловеческое в содержании. Не была адекватно прочитана и литературно-критическая проза двух «Книг отражений» Анненского (СПб., 1906 и 1909); вычурная стилистика не сразу дала ощутить в них защиту критического реализма, убежденность в общественной роли искусства.
В «Тихих песнях» Блоку виделись черты «болезненного надрыва», «душа, убитая непосильной тоской». Желчный Ходасевич даже прозвал Анненского «Иваном Ильичом» русской поэзии. Действительно, в «Кипарисовом ларце» преобладали печальные эмоции (циклы-триптихи «Трилистник тоски», «траурный», «кошмарный», «обреченности» и т. п.; то же в некоторых циклах-диптихах «Складни» и стихах раздела «Разметанные листы»). Но здесь сказалась не только декадентская поэтизация ущерба. «Любвеобильное сердце» Анненского (Вяч. Иванов) хотело отозваться на общую боль, творчески преодолеть трагизм бытия с его проклятием старения и смерти. Страху смерти Анненский противоставлял «страх жизни» в жестоком мире, драму незадавшихся судеб, погибших сил, участь «всех, чья жизнь невозвратима» («Вербная неделя», «Кулачишка», «Одуванчики», «Ель моя, елинка»). Ключевым для своего лиризма поэт не зря назвал стихотворение «Невозможно»: любовь в его стихах обычно «недопетое», подавленное чувство («В марте», «Бабочка газа», «Квадратные окошки», «Два паруса лодки одной» и мн. др.).
Брюсов писал, что автор «Кипарисового ларца» умел «подходить к каждому явлению и чувству с неожиданной стороны». Своеобычной была и поэтика Анненского. Противник религиозно-мистического символизма, он культивировал ассоциативную психологическую символику, в которой переживания лирического субъекта ищут аналогий в образах внешнего. Этот извечный в поэзии параллелизм психического и физического Анненский значительно обновил. Он расширил спектр образных аналогий, усилил предметность поэтического знака и понизил его в ранге; эмблемой переживаний стала судьба обыденной, бытовой вещи. При этом Я и Не-Я объединяло у «нерадостного поэта», как назвал Анненского Волошин, общее злочастье. Судьба куклы, ради забавы брошенной в струю водопада, «озноб» старой шарманки, которая «никак не смелет злых обид», «умирание» воздушного шарика («Всё еще он тянет нитку /И никак не кончит пытку») — таковы у Анненского иносказания «печали бытия». Снижен и излюбленный им среди тропов перифраз: тело повесившегося — «искривленно-жуткий стручок», затворники библиотек — «зеленолицые», сердце — «счетчик муки». Глядя в поэтическое завтра, Анненский влекся к
«будничному слову», прозаизму, порой антиэстетичному, чуждался патетики и выспренности.
Импрессионист по типу творческого зрения, Анненский использовал призму «впечатления» в картинах реального и в пейзаже души. В стихотворении «Электрический свет в аллее» живописный контраст света и тени — знак сердечной драмы, психологический символ. Как ветку, которую яркий луч отобщил от других, героя хочет лишить привычного покоя чье-то чувство, властное, как свет среди ночи. Подобно чтимому им Верлену, Анненский стремился растворить слово в звуковом потоке, музыкой стиха и «гамлетовской» интонацией раздумья, вопроса передать неясность переживания. Но автор «Кипарисового ларца» владел и мастерством твердого контура, однозначного и самоценного изображения окружающего со всей характерностью его бытовых и речевых красок («Шарики детские», «Песни с декорацией»). В отличие от большинства символистов эллинист Анненский чуждался в лирике античных образов; дань им он отдал лишь в четырех трагедиях («Меланиппа-философ», «Царь Иксион», «Лаодамия», «Фамира-кифарэд», 1901—1906), но и в них, как отмечал автор, «отразилась душа современного человека».
Лишь под коней своего пути Анненский успел войти в литературную жизнь, участвовал в создании журнала «Аполлон», был чтим акмеистами. Мастеру «Кипарисового ларца» были обязаны Ахматова и Пастернак, Маяковский и Хлебников.
Изд.: Анненский Ин. Стихотворения и трагедии. Л., 1959. («Б-ка поэта». Большая серия).
Вкруг белеющей Психеи
Те же фикусы торчат,
Те же грустные лакеи,
Тот же гам и тот же чад...
Муть вина, нагие кости,
Пепел стынущих сигар,
На губах — отрава злости,
В сердце — скуки перегар...
Ночь давно снега одела,
Но уйти ты не спешишь;
Как в кошмаре, то и дело:
«Алгоколь или гашиш?»
А в сенях, поди, не жарко:
Там, поднявши воротник,
У плывущего огарка
Счеты сводит гробовщик.
О, не зови меня, не мучь!
Скользя бесцельно, утомленно,
Зачем у ночи вырвал луч
Засыпав блеском, ветку клена?
Ее пьянит зеленый чад,
И дум ей жаль разоблаченных,
И слезы осени дрожат
В ее листах раззолоченных, —
А свод так сладостно дремуч,
Так миротворно слиты звенья
И сна, и мрака, и забвенья...
О, не зови меня, не мучь!
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых...
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?...»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок всё понял, он затих.
А в скрипке эхо всё держалось...
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч... И струны пели...
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Под гулы меди — гробовой
Творился перенос,
И, жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос.
Дыханья, что ли, он хотел
Туда, в пустую грудь?...
Последний снег был темно-бел,
И тяжек рыхлый путь.
И только изморозь, мутна,
На тление лилась,
Да тупо черная весна
Глядела в студень глаз —
С облезлых крыш, из бурых ям,
С позеленелых лиц...
А там, по мертвенным полям,
С разбухших крыльев птиц...
О люди! Тяжек жизни след
По рытвинам путей,
Но ничего печальней нет,
Как встреча двух смертей.
19 марта 1906
Тотьма
Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
* Грезы (нем).
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье,
Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая...
16—17 мая 1906 <?>
Вологодский поезд
Цвести средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов,
И стонущих блоков и чада,
И стука бильярдных шаров.
Любиться, пока полосою
Кровавой не вспыхнул восток,
Часочек, покуда с косою
Не сладился белый платок.
Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце, и силы дотла —
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.
Ночь с 21 на 22 мая 1906
Грязовец
В. П. Xмара- Барщевскому
В жёлтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с звездною пустыней,
Уплывала Вербная неделя
На последней, на погиблой снежной льдине;
Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в чёрной яме.
Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.
14 апреля 1907
Царское Село
Небо нас совсем свело с ума:
То огнем, то светом нас слепило,
И, ощерясь зверем, отступила
За апрель упрямая зима.
Чуть на миг сомлеет в забытьи —
Уж опять на брови шлем надвинут,
И под наст ушедшие ручьи,
Не допев, умолкнут и застынут.
Но забыто прошлое давно,
Шумен сад, а камень бел и гулок,
И глядит раскрытое окно,
Как трава одела закоулок.
Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленьи мая
Всё никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
И никак, цепляюсь, не поймет
Этот вал, что не к чему работа,
Что обида старости растет
На шипах от муки поворота.
Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..
<1907>
То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.
Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.
Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Всё будто рвалася назад.
Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук, —
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.
Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.
И вот уж кукла на камне,
И дальше идет река...
Комедия эта была мне
В то серое утро тяжка.
Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.
Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах...
Обручена рассвету
Печаль ее рулад...
Как я игрушку эту
Не слушать был бы рад...
Пусть завтра будет та же
Она, что и вчера...
Сперва хоть громче, глаже
Идет ее игра.
Но вот, уж не читая
Давно постылых нот,
Гребенка золотая
Звенит, а не поет...
Цепляясь за гвоздочки,
Весь из бессвязных фраз,
Напрасно ищет точки
Томительный рассказ,
О чьем-то недоборе
Косноязычный бред...
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет,
Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце — счетчик муки, —
Машинка для чудес...
И скучно разминая
Пружину полчаса,
Где прячется смешная
И лишняя Краса.
Сердце дома. Сердце радо. А чему?
Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный, всё осины — тощи, страх!
Дом — руины... Тины, тины что в прудах...
Что утрат-то!.. Брат на брата... Что обид!
Прах и гнилость... Накренилось... А стоит...
Чье жилище? Пепелище?.. Угол чей?
Мертвой нищей логови?ще без печей...
Ну как встанет, ну как глянет из окна:
«Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть!
Любит древних, любит давних ворошить...
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня
Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна — волчьих ягод, белены...
Только страшно — месяц за год у луны...
Столько вышек, столько лестниц — двери нет...
Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..»
Тсс... ни слова... даль былого — но сквозь дым
Мутно зрима... Мимо, мимо... И к живым!
Иль истомы сердцу надо моему?
Тени дома? Шума сада?.. Не пойму...
Шарики, шарики!
Шарики детские!
Деньги отецкие!
Покупайте, сударики, шарики!
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое нёбо —
Два часа потом глазей, да в оба!
Хорошо ведь, говорят, на воле,
Чирикнуть, ваше степенство, что ли?
Прикажите для общего восторгу,
Три семьдесят пять — без торгу!
Ужели же менее
За освободительное движение?
Что? Пасуешь?..
Эй, тетка! Который торгуешь?
Мал?
Извините, какого поймал...
Бывает —
Другой и вырастает,
А наш Тит
Так себя понимает,
Что брюха не растит,
А всё по верхам глядит
От больших от дум!..
Ты который торгуешь?
Да не мни, не кум,
Наблудишь — не надуешь...
Шарики детски,
Красны, лиловы,
Очень дешёвы!
Шарики детски!
Эй, воротник, говоришь по-немецки?
Так бери десять штук по па́рам,
Остальные даром...
Жалко, ты по-немецки слабенек,
А не то — уговор лучше денег!
Пожалте, старичок!
Как вы — чок в чок —
Вот этот пузатенький,
Желтоватенький
И на сердце с Катенькой...
Цена не цена —
Всего пятак,
Да разве еще четвертак,
А прибавишь гривенник для барства, —
Бери с гербом государства!
Шарики детски, шарики!
Вам, сударики, шарики,
А нам бы, сударики, на шкалики!..
Нависнет ли пламенный зной
Иль, пенясь, расходятся волны,
Два паруса лодки одной,
Одним и дыханьем мы полны.
Нам буря желанья слила,
Мы свиты безумными снами,
Но молча судьба между нами
Черту навсегда провела.
И в ночи беззвездного юга,
Когда так привольно-темно,
Сгорая, коснуться друг друга
Одним парусам не дано...
1904
— «Милая, милая, где ж ты была
Ночью в такую метелицу?»
— «Горю и ночью дорога светла,
К дедке ходила на мельницу».
— «Милая, милая, я не пойму
Речи с словами притворными.
С чем же ты ночью ходила к нему?»
— «С чем я ходила? Да с зернами».
— «Милая, милая, зерна-то чьи ж?
Жита я ныне не кашивал!»
— «Зерна-то чьи говоришь? Да твои ж...
Впрочем, хозяин не спрашивал...»
— «Милая, милая, где же мука?
Куль-то что был под передником?»
— «У колеса, где вода глубока...
Лысый сегодня с наследником...»
15 апреля 1907
Царское Село
Есть слова — их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно.
Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.
Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Этих ве, этих зэ, этих эм
Различить я сумел дуновенья.
И, запомнив, невестой в саду
Как в апреле тебя разубрали, —
У забитой калитки я жду,
Позвонить к сторожам не пора ли.
Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно — невозможно.
Не позднее 12 января 1907
Царское Село
Скажите, что сталось со мной?
Что сердце так жарко забилось?
Какое безумье волной
Сквозь камень привычки пробилось?
В нем сила иль мука моя,
В волненьи не чувствую сразу:
С мерцающих строк бытия
Ловлю я забытую фразу...
Фонарь свой не водит ли тать
По скопищу литер унылых?
Мне фразы нельзя не читать,
Но к ней я вернуться не в силах...
Не вспыхнуть ей было невмочь,
Но мрак она только тревожит:
Так бабочка газа всю ночь
Дрожит, а сорваться не может...
Вот газеты свежий нумер,
Объявленье в чёрной раме:
Несомненно, что я умер,
И, увы! не в мелодраме.
Шаг родных так осторожен,
Будто всё еще я болен,
Я ж могу ли быть доволен,
С тюфяка на стол положен?
День и ночь пойдут Давиды,
Да священники в енотах,
Да рыданье панихиды
В позументах и камлотах.
А в лицо мне лить саженным
Копоть велено кандилам,
Да в молчанье напряженном
Лязгать дьякону кадилом.
Если что-нибудь осталось
От того, что было мною,
Этот ужас, эту жалость
Вы обвейте пеленою.
В белом поле до рассвета
Свиток белый схороните...
...............................
А покуда... удалите
Хоть басов из кабинета.
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты...
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-жёлтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки...
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Я думал, что сердце из камня,
Что пусто оно и мертво:
Пусть в сердце огонь языками
Походит — ему ничего.
И точно: мне было не больно,
А больно, так разве чуть-чуть.
И всё-таки лучше довольно,
Задуй, пока можно задуть...
На сердце темно, как в могиле,
Я знал, что пожар я уйму...
Ну вот... и огонь потушили,
А я умираю в дыму.