У нас с вами раздвоилась переписка, дорогой Николай Николаевич. Я только что ответил на ваше философское письмо, как получил радостный ответ1 на мое. Вы пишете: так ли вы понимаете мой роман, и что я думаю о ваших суждениях2. Разумеется, так. Разумеется, мне невыразимо радостно ваше понимание; но не все обязаны понимать, как вы. Может быть, вы только охотник до этих делов, как и я. Как наши тульские голубятники. Он турмана ценит очень дорого; но есть ли настоящие достоинства в этом турмане — вопрос. Кроме того — вы знаете — наш брат беспрестанно без переходов прыгает от уныния и самоунижения к непомерной гордости. Это я к тому говорю, что ваше суждение о моем романе верно, но не все — то есть все верно, но то, что вы высказали, выражает не все, что я хотел сказать. Например, вы говорите о двух сортах людей. Это я всегда чувствую — знаю, но этого я не имел в виду. Но когда вы говорите, я знаю, что это одна из правд, которую можно сказать. Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала. И если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения.
Вы все это знаете лучше меня, но меня занимало это последнее время. Одно из очевиднейших доказательств этого для меня было самоубийство Вронского, которое вам понравилось. Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вронский принял свою
роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее, и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо.
Так вот почему такая милая умница, как Григорьев, мало интересен для меня. Правда, что если бы не было совсем критики, то тогда бы Григорьев и вы, понимающие искусство, были бы излишни. Теперь же, правда, что когда 9/10 всего печатного есть критика, то для критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в художественном произведении и постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства, и к тем законам, которые служат основанием этих сцеплений.
И если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить qu’ils en savent plus long que moi3.
Очень, очень благодарю вас. Когда я перечел свое последнее унылое и смиренное письмо4, я понял, что я, в сущности, прошу похвалы, и вы мне прислали ее. И она, ваша похвала — я знаю, искренняя, хотя, боюсь, охотницкая — мне очень, очень дорога.
То, что я сделал ошибки в венчанье5, мне очень обидно, тем более, что я люблю эту главу.
Боюсь, не будет ли тоже ошибок по специальности, которой я касаюсь в том, что выйдет теперь в апреле6. Пожалуйста, напишите, если найдете или другие найдут.
Вы правы, что «Война и мир» растет в моих глазах. Мне странно и радостно, когда мне что-нибудь напомнят из нее, как это сделал недавно Истомин (он будет у вас), но странно, я помню из нее очень немного мест, остальное забываю.
Прощайте, еще тысячу раз благодарю вас. Я все надеюсь кончить. Но едва ли буду в силах. Летом часто чувствую физическую невозможность писать.
26 апреля. Написал вам это письмо уже несколько дней тому назад и хотел не посылать — так в нем выпирает польщенное авторское тщеславие. Но написал 7 писем
сейчас, и надо писать вам новое, и решился послать это.
Шила в мешке не утаишь, и вы меня знаете насквозь.