СИДНЕЙ И СИЛЛИ,
или
БЛАГОДЕЯНИЕ И БЛАГОДАРНОСТЬ
Аглинская  повесть

К госпоже ...

Следуя воле твоей, перевел я «Сиднея» и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие? Лишь бы он понравился тебе. Ты одна всю вселенную для меня составляешь.

Третьего дня был я, по обыкновению моему, в вольном доме. Тамо, истощив уже все разговоры о глубочайших политических делах, поискав способов к снисканию нашей пользы, подавая притом мир Европе, начали говорить о философии и философах. Одни вступились за Бакона, другие за Локка, иные за Невтона, и сей последний имел превосходнейшее число защитников; почти все согласились почесть его героем всех мудрых мужей великой Британии. Толстый человек, слушавший нас с некоторым родом критического равнодушия и посылавший нам к носу густые из дыму облака, положил на стул свою трубку и говорил нам спокойным видом:

— Господа, вы ни малейшего не имеете понятия о благоразумии и философии; по моему мнению, тот есть философ, который ближнему добро делать умеет,

417

а не те врали, которые становятся страдальцами сумасбродных систем своих. Пускай Исак Невтон будет человек великий, да я знаю человека еще более его.

Он не успел докончить сих слов, как взял опять свою трубку и стал курить с прежнею важностию. Последние слова его возбудили в собрании любопытство. Человек более Невтона! Кто б был толь редкий из смертных? Все к нему подходить стали, и один из собрания просил его с учтивостию сказать нам, кто б была сия чудная тварь, которая брала, по его словам, верх над философом, делающим честь нашему народу.

— С охотою, — отвечал он, — мне мило, когда добродетель толь явно почитают, и я не сомневаюсь, что мой философ будет и вашим... Малый! подай нам вина бутылку; не худо, господа, растворить вином повествование.

Искренность сего человека привлекла нас к вниманию; мы велели подать вина и, сев около его, просили начать повесть.

— Так, государи мои, — сказал он нам, опорожнив большой стакан, - я ласкаю себя надеждою показать вам, что такое есть прямой философ. Сколь много ложных! Я признаюсь, что с некоторого времени наскучили мне все ученые рассуждения. Годдам,1 — говорил он, размахивая сильно своею трубкою, — не в том состоит добродетель, чтоб сочинять книги, а в том, чтоб делать добро, быть людям полезну и утешать их в злополучиях.

Сии начальные слова нас тронули...

— Какова вы меня видите, — продолжал он, — я читал не меньше других великое число важных дурачеств; я набил себе голову множеством великолепных глупостей, которые называются знаниями; я путешествовал, мне попадалось бесконечное число карлов, которые считали себя великанами, попадалось множество безумцев, которые премудрыми себя называли. Объехав дважды свет, встретился я в Восточной Индии с одним из наших земляков, называемым Сидней. Он был в сухопутной службе, богат, без гордости, без жестокосердия; словом, он был самый кроткий и честный человек. Я познакомился


1 Аглинская божба. (Прим. Фонвизина.)

418

с сим великодушным британцем. Вседневно находил я в нем новые добродетели, кои, убегая славы, были тем самым еще почтеннее. Я спешу начать повесть и умалчиваю о множестве таких дел, из коих бы и одно могло сделать ему похвалу несказанную. Вы услышите теперь добродетельное действие нашего согражданина точно так, как я слышал оное из уст вернейшего его друга, ибо сам он не желает того, чтоб узнал свет о его благодеяниях. Не дивитеся тому, что стану я рассказывать сию повесть с такою точностию: я написал ее своею рукою и знаю наизусть. По моему мнению, она стоит всех мнимых храбрых дел ваших Александров и Цесарей, которыми человеческая память толь бесплодно обременяется.

Сидней имел в Индии знатнейший воинский чин. У нас была тогда война с набабом. На одном сражении, на котором мы одержали победу, увидел Сидней между индейцами одного европейца, который сражался с яростию; он ворвался в аглинские полки, и, обагренный кровию, побил уже он много наших. В ту минуту, когда поражен им стал взор Сиднея, мучил он солдата, издыхающего уже от его ударов. Сие зверское действие возбудило в Сиднеевой душе удивление и ужас; он не мог себе представить, чтоб такое варварство было без причины: повелел схватить сего человека и привести его к себе живого. Приказание сие было исполнено. Схватили сего ожесточенного, оторвав его с трудом от добычи, и принесли его в Сиднеев шатер лишенного памяти и истекшего почти кровью. Согражданин наш подошел к сему исступленному и приметил в нем лицо благородное и любезное и черты, означающие душу честного человека. Сидней не мог согласить того, что обещает вид сего пленника, с тою яростию, с которою метался он во время сражения. С великим старанием велел он перевязать раны его.

— Несчастный, — вскричал Сидней, взглянув на него, — возможно ли иметь толь милый вид с столь жестокою и варварскою душою? Отчего могла родиться такая гнусная разность?

419

Раны пленника перевязали. Он открыл глаза свои.

— Я еще вижу свет, я еще людей вижу и не могу растерзать их сердце, не могу истребить их! О боже!.. — По сих словах силится он встать, упадает опять, затворяет глаза, рвется разорвать перевязки ран своих, но его не допускают, и он в другой раз чувств своих лишается. Жалость, им произведенная, возрастает. Сидней велел иметь о нем особливое попечение и приказал себе сказать, как скоро чужестранец опомнится.

— Надобно, — говорил почтенный наш согражданин, — надобно, чтоб сей человек терзаем был какою-нибудь жестокою страстию или чтоб лютые его несчастия родили в нем ненависть ко всему человеческому роду. Бешенство его преестественно. Нет такого сердца, которое бы, не волнуемо будучи никаким сильным движением, ввергалось само собою в толикую жестокость.

Доброе мнение, которое имел Сидней о пленнике, влекло его опять к сему несчастному; он еще не вошел к нему, как раненый, отворив умирающие глаза, покушался и другой раз разорвать перевязки. Великодушием исполненный Сидней удержал его руки:

— Что ты делаешь? — вскричал он. — Ты теперь не между дикими: агличане — люди.

— Люди! — отвечал чужестранец с видом мрачного отчаяния. — Я сих-то бы чудовищ и растерзать хотел! Если искра жалости в вас остается, если не все вы львы, не все вы тигры, то пустите умереть меня. Сего единого утешения от вас я ожидаю, когда уже не могу разрушить, когда не могу я истребить весь род человеческий. Небо! скончай ужасны дни... Твое старание бесполезно, — продолжал он говорить Сиднею, — несмотря на злодейские твои вспоможения, я знаю, как добиться смерти, которая будет мне первым на свете благодеянием. — По сих словах закрыл он подушками свою голову и стал жалостно стонать. Сие зрелище смягчало от часу более добродетельного Сиднея. Он имел такое о пленнике своем попечение, как чадолюбивый отец о собственном своем сыне.

Больной мало-помалу и как будто поневоле к жизни возвращался. Воздыхания его слышны были; часто проливал он такие слезы, каковые чувствительные люди,

420

различающие разные действия печали, признавают за слезы сердечные. Он сам подвигнут стал несказанным о нем попечением Сиднея.

— Как, государь мой, — говорил ему раненый в ту минуту, когда казался он спокойнее прежнего, — ты человек, а в тебе не каменное сердце! Ах! верь мне, что я чувствовать благодарность способен, но чего ты надеешься? Сохранить жизнь мою, жизнь, сей источник лютейших мне несчастий! Когда уже нашел я в тебе существо благотворное, то пусти умереть меня.

— Как, — ответствовал Сидней, взяв за руку пленника, — ты не хочешь любить меня? Я агличанин, ты мне кажешься рожденным во Франции; но для Сиднеева сердца нет на свете сем врага. Он тебя утешит, он друг несчастных.

— Есть друзья на свете? Ах, государь мой! я столько жил... Душа моя скорбию отягчена; ты видел меня в бешенстве, ты видел, как я метался на людей... Они сделали меня варваром.— По сих словах полился источник горьких слез из очей сего неизвестного человека. — Нет, я не злодей, — говорил он, — я не чудовище, я имею сердце... Я его имею, и вот мое несчастие... — Сидней его обнимает.

— Ободрись, — говорит ему, — душа моя тебе отверста; без сомнения, жестокость сия тебе неприлична; я усмотрел душевное свойство твое сквозь твоея лютости; оно изображено было на лице твоем, обезображенном текучею кровью.

— Далеко, государь мой, — отвечает ему чужестранец, — далеко от того, чтоб я был бесчеловечен; суди о моем отчаянии. Я принужден стал себя унизить до того, до того ожесточиться... Я сам себе ужасен. Люди, недостойные сего имени! Вы знаете, создан ли я был любить вас!

— Но скажи мне, — говорил Сидней, — где ты жил? Не в лесах ли между чудовищ?

— Ах, если б жил я только с ними! — прерывает пленник. — Но нет. Я жил между людьми, жил в самом Париже.

Великодушный агличанин нечувствительно привлек его к повествованию его несчастий.

421

Позвольте, господа, поднести вам по рюмке вина и выпить мне самому. Послушайте меня, вы узнаете Сиднея, прямого философа.

— Ты мне кажешься, — говорил ему пленник, — достоин того, чтоб я оправдался; узнай мои бедствия и рассуди, справедлива ль та ненависть, которую имею я и к людям и к себе.

Я родился в Париже. Родня моя жила в такой провинции, где дворянство не весьма достаточно. Отец мой приезжал ко двору искать себе места в военной службе. По многих затруднениях и досадах получил он желаемое и женился на благородной девице, которая была сколь прекрасна, столь и добродетельна. У них детей было много. Старший был я. Один из братьев моих умер с оружием в руках. Мать моя не могла перенести сей печали. Она оставила отца моего с сыном и дочерию в небогатом состоянии. О первых годах моих говорить мне нечего. Я родился чувствителен, и сие самое было основанием всех моих несчастий и печалей. Душа моя изображалась на лице моем и изъявляла ложность и человечество. Я воспитан был с такими мыслями, что добродетель, честность, чувствительность могут делать людей благополучными, что люди снисходительны и усердны утешать ближних, одолжать их и делать им вспоможение. Едва вышел я из младенчества, как стал иметь уже в руках моих книги. В сих-то обманчивых зерцалах учился я познавать род человеческий. Я читал в них, что есть на свете герои мудрые, сердца благодетельные, друзья ревностные, — словом, что есть люди, и душа моя восхищалась сей прелестною мечтою. С такими мыслями, с таким чувствием вошел я в свет. Природа моя, некоторый вкус к химерам, называемым науками, кои хотя в большей части людей умерщвляют чувствование, но во мне питали и умножали оное, желание мое нравиться другим, необходимость любить все то, что меня окружает, наконец, мое чистосердечие составляли титлы, кои принес я с собою в сообщество и коим придавал я некоторую цену. Я не много медлил поверить всем обманам жизни сея. Верил я великим людям, друзьям, благодетелям, честным людям, сердцам сострадающим, душам благородным, кои любят

422

добродетель для нее самой; словом, я верил всему, чему быть надлежало... и чего нет на свете. Весьма малый достаток отца моего истощался вседневно. Сестра моя вышла за дворянина, который, не будучи богат, наслаждался спокойным состоянием. С жизнию возрастало в душе моей отвращение к тому, что называется наукою делать свое счастие. Может быть, я и слишком разборчив был в способах снискивать благополучие, и я думал, что друзья мои (ибо в них я почти веровал) порадуются, видя во мне сие благородное свойство. Я старался заслужить их доброе обо мне мнение, которое они мне слишком и изъявляли; а особливо старался я заслужить собственное мое о себе самом удовольствие, которое, казалось мне, стоит не менее других. В знатнейшие дома вход мне был отворен. Я ничего не скажу вам о женщинах. Я на них менее жалуюся, нежели на мужчин: они умеют и самые величайшие свои недостатки украшать приятностями; легкомыслие их и ветреность извиняются их прелестьми; по крайней мере имеют они наружный вид человечества и кротости, который исправляет то, чем худые дела их возмущают. Еще любил я другую мечту. Думал я, что, будучи богату, не надлежит вкушать и знать иного счастия, как только то, чтоб быть другим полезну и делать благодеяния.

Я увидел, что мне и в самом деле подумать надобно было о моем состоянии; примечал уже я, что несчастие ко мне весьма приближается. Сказывали мне, что я имею некоторые дарования и что мне не трудно преодолеть несчастную мою судьбину. Что мне боле вам сказать, государь мой? Я дожил уже до той минуты, в которую люди представились моему взору в прямом своем виде. Отец мой уведомил меня, что он, потеряв свой иск, совершенно разорился, ибо в защищение свое имел он одну только справедливость. Мне не было нужды привлечену быть должностию к тому, к чему влекло меня сердце мое. Несколько лет удавалось мне иметь случай доставлять честным образом вспоможение отцу моему в убожестве. Он был беден и тем самым стал еще любезнее, еще милее сердцу моему. Я произносил священное имя родителя с почтением и горячностию. Имея

423

вход к знатным боярам, ласкался я привести их к сожалению. Не стыдясь своим состоянием и не имея той смешной гордости, которою иногда несчастные заражаются, открыл я им мое злое состояние; представлял я им почтенную старость и слезы отца моего. Они обещали мне помочь с видом милостивого снисхождения; открыли мне всю пышность, всю надменность покровителей, мне, который бы думал их тогда унизить, если б столь я был презрителен, чтобы мог согласиться иметь их покровителями. Безрассудный! Я любил их, а любить тех нельзя, с которыми считаешь себя внутренно неравным, ибо без равенства ни дружба, ниже веселие в сообществе быть не может. Сии придворные рабы имеют еще других рабов, сто раз бесчеловечнейших, нежели их недостойные милостивцы, и они-то заставили меня узнать прямое несчастие и унижение. Сие первое испытание возмутило дух мой. Возможно ль тому поверить, что некогда один из сих боярских тварей, услыша мою жалобу на лютое мое состояние, сказал таким же тварям: «Жаль бы мне было, если б этот человек сделал свое счастие. Он с жалобами своими очень забавен, и это самое дает такую силу его воображению, которая производит приятные замыслы». Не хотя быть позорищем, ни пищею жестокия праздности сих лютых тунеядцев, думал я найти в ученых людях то, в чем мнимые их меценаты мне отказали. Сии учители людей, говорил я сам себе, должны иметь все добродетели. Они всеминутно оные превозносят, на театре придают они им все прелести разума, всю силу остроты; чего ж надеяться нельзя от тех философов, от тех мудрых, кои заняты только счастием человечества, которые сему имени посвящают все свои рассуждения, все свои сочинения? Я шел к ним с благородною доверенностию, я пролил пред ними слезы, но слезы мои были бесплодны. С прискорбностию увидел я, что разум есть обманщик, приемлющий на себя все виды; что сии хвалители добрых дел были наемники, кои смеялись тому тихо, что вслух другим проповедовали; что, словом, были они суровы по принятому правилу; что все, кроме принадлежащего до их самих, до их славы и корысти, делали они, не следуя тому законодательству и той премудрости,

424

которой в книгах своих научали; что сами они терзаются завистию, суетою и самолюбием. Два рода людей представились мне совсем обнаженны. Не могу того сказать, кто из них был свирепее. Претерпел я от обоих несказанные суровости. Сердце мое чрезмерно уязвлено было, а сии столь глубокие, столь живые раны умножаются у несчастных до бесконечности. В рассуждении богатых... при сей единой мысли бешенство мое возгорается. Они вдались совершенно всем порокам, всем злодеяниям; одно их бесстыдство может только равняться с их бесчеловечием. Они уже и не берут труда скрывать окаменелость душ своих, вместо того что знатные бояре стремятся украсить свое жестокосердие наружною ласкою. Кажется, что богатый престает тот же час быть человеком, и зрелище, может быть самое приятнейшее и самое приманчивое для сих подлых любимцев фортуны, есть не иное что, как страдание и слезы несчастного. Так, государь мой! Нет такой лютости между свирепейших зверей; и если несчастный захочет иногда иметь отраду своей горести, иметь в бедственном состоянии утешение, то пусть бежит он сообщества богатых, пусть лучше надеется он помощи от последнего из убогих. Они хотя об нем потужат, тем его утешат и остановят на несколько сердечные слезы.

Никто мне сказать того не дерзнет, чтоб я не видал в прямом виде тех чудовищ, коих богатство ожесточает. Сколь много я их ненавижу! Сколь много я гнушаюся ими! Мещане могли бы думать, могли бы чувствовать, если бы имели они довольно силы освободить себя от того подражания, которое делает их обезьянами знатных бояр и вкореняет в них склонность к роскоши, умерщвляющей чувствие честности. Они заняты бывают одним своим счастием, ибо в нем считают они всю свою славу, удовольствие и самое существо свое. Доходами своими исчисляют они степень своего блаженства и чести и живут, не зная, как прямо человек жить должен. Бедствие мое известно было немногим людям сего состояния, которое из всех могло бы почитаться первым, если б только в нем следовали люди одной естественной доброте сердца своего. Что же надлежит до простого народа, то оный есть не что иное, как одушевленная

425

грязь. Он ведет себя по одной своей корысти. Не трудно понять его грубую механизму. Он плачет о судьбе несчастного и в ту самую минуту пронзает его сердце, если смертию его может достать он полушку более того, что он выработывает. Наконец перешел я все состояния, стараясь найти человека. Сие чувствительное сердце, говорил я сам себе, найду я, конечно, между теми, кои, исторгнув себя от сует светских, проповедуют веру в бога благотворительного, кои, вседневно предстоя алтарю господню, исполняются чистым духом христианства. Сей последний удар мне еще был предоставлен. В них-то самых не нашел я нималого чувствования, в них-то нашел я прямое жестокосердие. Благочестивое бесчеловечие есть лютее всех прочих. Я получил от них утешения, жесточайшие всех обид на свете. Какое сострадание ложных богоугодников! Тогда в отчаянии, исполнясь мрачною яростию, упал я на колена пред отцом моим... «Дражайший мой родитель! — говорил я ему. — Мы оба погибаем. Я ласкал себя" надеждою, что молодость моя тебе полезна будет; вся моя надежда исчезла, все сердца для слез моих затворились, и они для тебя только проливаются. Любезный и почтенный мой родитель! что с тобою будет?» — «Что угодно всевышнему, — ответствовал он мне. — Я без жалости расстаюсь с жизнию. Скоро скончаю я мое течение. Ты, сын мой, ты слезы мои извлекаешь! Жизнь мою, все счастие мое в тебе я полагаю, и я умираю, оставляя тебе в наследство мои слезы и несчастие! Думал ли я, дражайший сын мой, чтоб люди были толь нечувствительны!.. Не беспокойся моею судьбиною, старайся сохранить жизнь свою, которую почитаю я моею, и оставь меня на берегу бездны, в которую низринусь я без сожаления, если вышнее существо тем смягчиться может и сделает тебя на сей земле благополучнее». По сих словах обнял он меня, рыдая, прижал к своей груди... Ах, государь мой, сие доныне не выходит из памяти моей! Тщетно сказывать вам о всех тех униженных предприятиях, на кои снисходить я принужден был; тщетно изображать вам терзавшую меня печаль, которая меня от часу более повергала в несчастие. Я видел только отца моего и его злополучие. Он один поражал взор

426

мой. Он один основанием был всему, что я ни начинал делать. В посредственном моем состоянии делал я множество услуг тем, коих считал я своими друзьями; едва стал я иметь один только вид несчастия, как все мои друзья исчезли и явили в себе людей неблагодарных и врагов, устремившихся на пагубу мою и отца моего. Один способ нам еще остался. Зять мой любил сестру мою, которая от отца моего имела многие знаки нежнейшей любви его. Я нимало не сомневался, чтоб она не уговорила своего мужа помочь нам в убожестве, которое готово было нас обременить. Сие мое намерение скрыл я от отца моего; я спешил к сестре моей. Она приняла меня с холодностию, которую дружество мое не допускало меня в ней сперва приметить; я сообщил ей причину моего прихода. При всяком слове лицо ее теряло черты прежния привязанности и дружбы; нечувствительность ее изменяла ей и распространялась на челе ее. Она отвечала мне, что муж ее строится, что у них дети. «Батюшка, — говорила она, — поступил со мною несправедливо: он делал одолжения сродникам, друзьям, кои ныне нас богатее. Пусть ищет он у них вспоможения, а ты, имея дарования, как ты до сих пор никакого не имеешь места? Ты о своем счастии, видно, никогда старания иметь не будешь». — «Я никогда не буду иметь толь каменного сердца, вскричал я,— сердца сестры бесчеловечной! Прости, злодейка! Отец твой умирает в бедности! И ты его умирать оставляешь, ты, которую он любил так много! Бойся, чтоб дети твои не наказали тебя за твое преступление. Ты меня вовеки не увидишь... Я ничего себе не просил у тебя, сестра неблагодарная, я просил для...» В ту минуту выбежал я из сего проклятого дому, не в состоянии от слез ни слова промолвить. Я хотел скрыть от отца моего сию новую причину печали, по сердце мое ее обременено было, и она неволею из уст моих излетела. «Знаешь ли, дражайший мой родитель, — говорил я ему, — зачем на несколько дней я от тебя отлучался?.. Я думал, что ты имеешь еще дочь, что я сестру еще имею, но нет, я нашел бесчеловечное чудовище... Она... она отказала мне в малейшем вспоможении, и она тебе должна жизнию и своим состоянием!» — «Любезный сын, — отвечал он

427

мне, — без сомнения, верх нашего несчастия состоит в том, чтоб презренну быть от тех, которые жизнь свою от нас получили, но бог мой и ты, — продолжал он говорить, проливая горькие слезы, — примете последнее мое издыхание!.. Надобно простить сестре твоей... Она зависит от мужа, и дети ее...» — «Увы, — говорил я, — сие-то самое и должно заставить ее почувствовать все твои права!»

Все сие ничто в сравнении тех зол, кои случились потом... Отца моего, моего несчастного отца, повлекли в тюрьму. Я бросился на шею неупросимого заимодавца; он оттолкнул меня с лютостию, а я не исторгнул из него жизни! Несчастие делает нас каменными, а бедствие отца моего исполняло всю мою чувствительность. Я был поражен оною. Я просил вспоможення самого малого, самого священного, но и в том и другом мне было отказано. Я продал все, что я имел. Наконец, государь мой, представьте вы себе ужасное изображение, представьте отца моего в тюрьме, умирающего в нищете, не имеющего иныя надежды, кроме своего несчастного сына, сына, целым светом оставленного, всего лишившегося, окруженного чудовищами... Я... я, будучи благородно рожденный... имея душу, удаленную от всякой низкости... Но дело состояло в спасении старика, которого последнее воздыхание, казалось, мною одним и удерживаемо было... Я принес себя на жертву, смирил себя, услышал глас природы, она мне вопияла; я для несчастного отца моего предприял принять на себя самую низкость... — При сих словах пленник от слез и воздыхания не в состоянии был перевести духа. — Великодушный агличанин, — продолжал он, — поверишь ли ты сему, что я приведен был жестокосердием людским к тому, чтоб просить милостыню несчастному отцу моему! Я ожидал ночи и гласом, от слез ослабевающим, гласом мрачным, произношением нестерпимыя печали просил я милости у тех чудовищ, которых грудь я растерзать хотел.

По окончании сих последних слов Сидней, проливая слезы, обнял пленника.

— Ах! сколь любезно твое сердце, — говорил ему Сидней, — сколь достоин ты друзей!

428

— Я, — продолжает незнакомый, — считал собранную милостыню. Какое слово! Я ее считал, и при всяком подаянии отрывалась часть моего сердца. Толь малым и толь постыдным вспоможением мог я по крайней мере остановить последнее издыхание отца умирающего! Я не довольно еще был несчастлив, не довольно бедностию замучен: меня взяли под караул, как человека, который просит милостыню, леняся работать; я кричал тиграм, меня окружающим: «Я для отца моего... для отца моего снизшел на такую низкость; он в тюрьме, и жизнь его зависит от моея поспешности подать ему вспоможение. Ради человечества...» Но меня не слушали и кинули меня в некоторый род подземельной тюрьмы. Я требовал, чтоб меня отвели к судье; привели меня к нему. Сперва принял он на себя вид суровый и допрашивал меня как строгий судия. «Увы, государь мой, — говорил я ему, — вам сказали правду... Я просил милостыню, и, конечно, не создан я быть в сем низком состоянии; я человек благородный и, может быть, умел бы умереть лучше другого... Но мой отец в крайней теперь бедности, он в тюрьме, и для него хожу я по миру, хожу для моего родителя...» Судья сжалился, велел меня выпустить и обещал мне свою помощь, но он умер сам, и я потерял всю мою надежду. Наконец старость отца моего была его избавительницею. Законы отверзли ему двери темницы. Он из нее вышел. Я достал себе на купеческом корабле место, которым я сам насилу мог прокормить себя. Первое мое чувствие было, без сомнения, к отцу моему. Я взял его в мои объятия и отвел на корабль. «Пойдем, — говорил я ему, — дражайший и несчастный мой родитель, оставим сию злодейскую землю, оставим диких европейцев. Может быть, азийские тигры не будут столь люты. Когда я сам себя пропитать могу, ты можешь еще жить... Увы! кроме тебя единого, друзей у меня нет; забудем и самое имя моего отечества; несчастным неприлично любить...»

Я рассказал только одну часть моего бедствия; сердце мое испытало еще другие, и, без сомнения, жесточайшие, если исключить те, кои чувствовать заставило меня состояние отца моего Несчастные имеют душу

429

способнейшую, нежели благополучные, к почувствованию нежности; несчастие влечет за собою ужасную тоску, которая есть, так сказать, мать страстей жесточайших... Итак, имел я дерзновение влюбиться. Я не скажу вам тех обстоятельств, кои мне удалять надлежит. Я влюбился в молодую девицу, которая была одна у своих родителей и ожидала в рассуждении богатства такой судьбины, которая запрещала мне мыслить о том, чтоб когда-нибудь мог я быть ее мужем. Рассудок, честность молчать мне повелевали и запрещали питать склонность, которую и вселять мне не надлежало. Не внимал я ни рассудку, ни моему состоянию, внимал единой страсти. Юлия (так называлась моя любовница) предупредила некоторым образом мое открытие, и мы сказали друг другу о любви нашей, не помышляя о следствиях. Любовь прерывала мои слезы и помогала мне сносить бремя моей жизни. Сия одна была тайна, которую скрывал я от моего родителя. Родственник ее приметил нашу страсть; молодые люди не много умеют притвориться. Он требовал, чтоб я с ним поговорил наедине. «Государь мой, — говорил он мне, — я начну разговор мой такою доверенностию, которая вас раздражить не может. Я почитаю вас достойным почтения всех честных людей. Вид ваш и природа привлекают каждого взять вашу сторону. Я приметил к вам склонность моей племянницы; я не сомневаюсь, чтоб вы не имели души нежной и просвещенной в рассуждении должностей, налагаемых на нас честию; вы очень бедны, а племянница моя ожидает со временем...» — «Довольно, государь мой! — перервал я речь его с живостию. — Вы предписываете мне должность мою: вы показываете мне мои несчастия, и вы меня узнаете». Я бежал потом написать следующее письмо к Юлии в сию самую минуту, когда оставлял я с отцом моим ту часть света, где любовь моя осталась:

«Я тебя люблю, дражайшая Юлия, и никогда другого к тебе чувства иметь не буду. Чрезмерная любовь моя извинит меня перед тобою в том, что открыл я тебе сердце, которое должно быть исполнено единою прискорбностию о том, что не могу владеть тобою. Я беден:

430

не хочу иметь суетности, говоря с тобою. Я несчастнейший в свете человек, следственно и нельзя быть мне твоим мужем. Забудь меня, владычица души моей... Ах, что я говорю? Но мне сказать то надобно: извлеки, любезная Юлия, извлеки образ мой из своего сердца, сделай благополучными своих родителей и того... которому счастие велит быть в твоих объятиях. Я еду, оставляю Европу... покидаю Юлию. Не старайся ведать, что со мною будет там, куда влечет меня несчастие. Если буду я иметь силу жить еще на свете, то мне дозволено будет иметь и душу мою, наполненную тобою: после Юлии кто мною владеть может? Прости... прости... еще тебя прошу, забудь меня, сего требует должность твоя, моя честь... твое счастие».

Письмо сие орошено было моими слезами. Я хотел еще много к нему прибавить... Наконец поехал я с отцом моим, который соединил в себе всю мою горячность, все мои старания, и уже во время сего путешествия признался я ему в несчастной моей страсти. Отец мой был мне друг: он пролил вновь слезы о моей судьбине. Мы окончали наш путь. Один из злодеев, влеком будучи единою своею злобою, лишил меня моего места, и я впал в ужаснейшую нищету. Я вопиял о помощи, пред всеми проливал горькие слезы, все видели почтенную старость отца моего, никто не тронулся отверстым его гробом, все очи свои от меня отвратили, все сердца окаменели! Нет на земле человечества. Индейские чудовища столько были люты, как и европейские. Наконец остались мы в пещере на берегу моря. Там бедность, там голод терзали моего несчастного отца. Я лобызал его, держал в моих объятиях, призывал на помощь природу, обновлял жизнь его некоторыми травами, из коих сок выжимал я на иссохшие и умирающие уста его. Я увидел его испускающего последние воздыхания. Скоро отчаяние, бешенство овладели всеми моими чувствами. Я выбежал из пещеры; ярость дух мой исполнила. Вдруг увидел я индейцев, сражающихся с европейцами, сии-то особливо возобновили мою к себе ненависть и отвращение. Я знал, что они считают себя просвещенными воспитанием, знающими долг

431

естественный, и первыми людьми... Вы свидетели были моего бешенства, моего исступления: я хотел разрушить всю природу... Отец мой, конечно, умер... умер, конечно, с голоду... Ах! для чего спасли вы жизнь мою? Дайте избавиться мне от сего несносного бремени: вы знаете теперь все мои несчастия. Как мне облегчить их, как не умереть мне! Ты кажешься мне непохож на людей, на сих варваров; кажется, знаешь ты сожаление: оставь умереть меня, ты большего благодеяния сделать мне не можешь...

— Я не допущу умереть тебя, — вскричал Сидней, обнимая его, — ты нашел теперь сердце, нашел друга; не думай, чтоб все люди были бесчеловечны: ты увидишь, что есть из них нежные и чувствительные. Я хочу быть тебе вместо отца... Скажи мне свое имя...

— Силлием называюсь я.

— Любезный Силли, ты будешь моим сыном...

— Ах! дражайший благодетель! Отец, отец мой!.. Но увы! уж нет его на свете.

Сидней удвоил старание свое и горячность возвратить сему несчастному жизнь, которой он избежать старался; уже два дня здоровье его укрепляться начинало.

— Пойдем, — говорил ему Сидней, — я хочу помирить тебя с родом человеческим; пойдем, друг мой, подай мне руку. — Он повел его к ближнему шатру.

— Какое зрелище! Дражайший родитель, тебя ль я обнимаю! — вскричал Силлий. Приключение сие таково было, каковых описать невозможно. Силлий упал на шею старика, который ничего произнести не мог, кроме сих слов: «О сын мой! любезный сын мой!» То обнимал он его, то лобызал Сиднеевы руки.

— Ты мне сына возвращаешь, великодушный чужестранец! Ты одну душу другой возвращаешь! Наслаждайся сим зрелищем. Оно самих богов достойно; оно приятное дело твоего благотворения.

Силлий отверзает очи.

— Любезный родитель, я еще тебя вижу, ты живешь!..

— Я был столько счастлив, — говорил Сидней, — что мог подать тебе сей знак моего дружества. Я сам

432

ходил в ту пещеру, о которой ты мне сказывал; я нашел там почтенного твоего родителя в руках одного банианца, который укреплял ослабевшие его силы и который принес ему пищу. Ты видишь, что в Индии есть люди. Я велел его перенести сюда. Живите оба, чтоб меня любить...

— Чтоб обожать тебя, как первого нашего благодетеля, — перервал старик. — Так, сын мой, — говорил он Силлию, — я ему должен за жизнь и за то удовольствие, которое имею я, тебя объемля; я умирал; я открыл глаза, искал тебя; незнакомый человек предстоял мне. Он лил мне в уста питие, дух мой оживившее; он дал мне пищу, силы мои утвердившую; но я не видел еще тебя, любезный сын! Вот второй жезл моея старости, — продолжал он говорить, простершись к Сиднеевым ногам.

— Что ты делаешь? — сказал великодушный наш согражданин. — Я вас гораздо благополучнее: я одолжаю два честные сердца; почитайте меня с сих пор за вашего верного друга. Агличане, — говорил он с ласковою усмешкою, — не всегда неприятели французам.

Силлий с отцом своим не находили довольно слов к выражению своея благодарности. Когда видели они Сиднея, когда с ним говорили они, тогда давали волю слезам своим, сим приятным слезам, кои считаются сердечною данию. О Сидней благополучный! сколь много ты сего счастия достоин!

— Я ничего еще не сделал, друзья мои! — сказал он им однажды. — Не довольно того, что сохранил я вам жизнь вашу, но надлежит, чтоб вы мне же должны были за то состояние, без которого жизнь наша есть бремя. Дело мое дошло только до половины, и я стремлюсь его окончить. Не сказывал ли ты мне, — говорил он молодому Силлию, — что любишь ты девицу, достойную твоея преданности?

— Любовь, — отвечал тот, — любовь должна умереть в сердце моем; я не хочу иметь другого чувствия, другия страсти, другого бытия, кроме единыя благодарности. Пусть она исполнит мое сердце, которое одно не довольно еще за все то, чем я тебе обязан.

433

— Любезный сын! — ответствовал Сидней. — Ибо я равно тебя с отцом твоим люблю; я повторяю тебе то, что хочу я сделать тебя благополучным; а можешь ли ты быть счастлив, не владея тем, чем ты страстен? Ведай, что я сам узнал нежность, и прелести ее, и мучения. Я возвращаюсь в Европу, поеду в Париж, и поеду туда с вами.

Они оставили Индию. Видя старание и благодеяние Сидиеево к сим французам, всякий подумать мог бы, что старик — его отец, а Силлий — брат его. Часто Сидней примечал, что сей последний взирал на море, тоскуя и проливая слезы. Образ Юлии в душе его сильнее возобновлялся. Чем ближе становился он к отечеству, тем больше терзалось его сердце. «Куда я еду? — говорил он сам себе. — Быть свидетелем счастия другого, который Юлиею владеет и который любим ею? Не должно ли мне было навек от Франции удалиться? Не должен ли я был последовать за моим благодетелем в Англию? Имею ль я отечество другое?.. Как! Я не могу бежать от тех брегов, которые должны быть мне ненавистны? Я хочу видеть Юлию. Но к чему сие, несчастный? Разве не устал ты еще от бедствий? Какое бешенство влечет тебя к смертельному удару, тебя ожидающему?.. А если Юлия не замужем... могу ли я быть ее супругом? Мне ли во зло употреблять Сиднеевы милости? То ли благодарность, чтоб искушать вновь его благодеяния?» Он произнес вслух сии последние слова.

— Нет, — говорил ему Сидней, которого он не видел за собою. — Нет, ты не должен бояться обременить дружбу такого человека, которого вы же одолжили, подав ему способ доказать свою чувствительность.

— Так ты, — вскричал Силлий с восхищением, — так ты небесное создание!

— Я ваш друг, — ответствовал Сидней.

Они приехали в Париж. Влюбленный смертно, Силлий полетел к Юлииному жилищу; сказали ему, что умер отец ее, что все дела их сильно расстроены и что Юлия с материю своею живет в крайнем убожестве и в жилище неизвестном. Он стал о них наведываться, узнал место их уединения. Какой вид явился его взору!

434

Юлия, дражайшая его Юлия, в беднейшем одеянии работает для продолжения несчастной своей жизни и жизни своей матери.

— Ах, дражайшая Юлия! — вскричал Силлий, упав к ее ногам.

Она узнала своего любовника, вскричала и упала в руки своея матери, которая стала неподвижна от радости и удивления.

— Это ты! — говорила она ему. — В каком состоянии ты нас находишь!

— Я увидел вас, — прорвал Силлий, — достойнейшими моего почтения и обожания. Как! И любезная Юлия стала жертвою несчастий?

Между тем, Юлия опомнилась. Невозможно изобразить восхищение двух сердец, пронзенных любовию нежнейшею и жесточайшею, соединяемых еще более узами несчастия. Мать и дочь рассказали Силлию все свои бедствия. Оставленные своими родственниками, вверженные в прямую нищету, не имели они такого человека, который бы тронулся их слезами. Иногда говорили они о Силлии, и сие имя услаждало их горесть. «Увы! — говорила Юлия, — если он жив, то сердце его, конечно, нами исполнено; он почитает меня благополучною».

— Ах, Силлий! присутствие твое велит забывать нам наше горестное состояние. Ты видишь, что руки мои должны работать для сохранения жизни моей матери и собственной моей, которая нужна ей.

— Я вижу, — говорил Силлий, — что Юлия в несчастии стократно прекраснее, почтеннее и обожания моего достойнее. Ах, любезные друзья! простите мне за мои душевные выражения; так, есть на свете такие существа, на коих судьбина весь гнев свой изливает! Непостижимый рок! Сердце мое есть сердце ваше; так, я отру слезы очей ваших... извлеку вас из сего ужасного состояния...

Он бросился к отцу своему, который был с Сиднеем.

— Родитель, великодушный друг!.. я нашел Юлию несчастную прекраснейшею и любви достойнейшею... — Он рассказал им о их злополучии, изобразил им лиющиеся их слезы, к которым и свои он соединил.

435

— Пойдем, друг мой, — перервал Сидней речь его с поспешностию, — удали от себя толь плачевное изображение. Твое намерение не в том ли состоит, чтоб иметь Юлию твоею супругою?

— Супругою! — ответствует Силли. — Я хотел бы возвести ее на трон всея вселенной, если б я сам был толико счастлив; но как судьбы наши соединиться могут?.. О небо! мы иных союзов и знать не должны, кроме единого несчастия. Ах, если б хотя мог я извлечь ее из сего горестного состояния!..

— Но в чем ты сомневаешься? — отвечал почтенный наш согражданин. — Разве забыл ты, что Сидней тебе друг?

— Если ты ее увидишь, великодушный благодетель, если увидишь ты Юлию, ты узнаешь все достоинство, все владычество несчастия!

Сидней ужинал с Силлием и с отцом его; то он их объемлет, то взирает на них с видом той преданности, которая составляет душу дружества.

— Вспомните, — говорил он им, взяв их за руки, — что им меня обязываете; я могу быть полезен честным людям! Что сего благополучное! И я вам должен... Любите меня, не скрывайте от Сиднея сердец ваших, его пред вами отверсто будет вечно. В Англии, — говорил он старику, — иметь ты будешь нежного и почтительного сына, а ты, любезный Силлий, верного брата и ревностного друга. — Прежде нежели он их оставил, держал он стократно обоих в своих объятиях и, проливая слезы, говорил им: — Какое удовольствие вы заставили меня чувствовать!

На другой день, как готовились они идти к своему благодетелю, Силлий получил следующее письмо:

«Дела мои зовут меня в отечество; я отъезжаю, друзья мои, оставляя вам некоторые знаки той дружбы, которую я сохраню до гроба. К тебе, юный Силлий, обращаю теперь речь мою: ты благоразумен, научен несчастием, тебе легче будет стать рассудительным и узнать цену той посредственной жизни, в которой можно истинные чувствовать веселия, сохраняя добродетель. Будь ты супругом Юлии, живи с отцом своим и другом;

436

составьте вы честную семью, которая послужит примером всем людям. Я просил бы тебя повести меня к Юлии, но того опасаюсь, чтоб присутствие мое не было им толь неприятно, сколь их мне чувствительно; они несчастны, а несчастие требует уважения, которое тебе не неизвестно. Простите, друзья мои! Вы обо мне слышать всегда будете, а я вас всегда любить буду, куда бы меня ни завела судьбина. Не говорите мне ничего о благодарности: я вам ею должен, если вы имеете толь доброе обо мне мнение, чтоб малые мои благодеяния сочли вы собственным вашим благом.

Ваш друг Сидней.

P. S. Завтра поутру принесут к вам пять тысяч фунтов стерлингов».

Силлий не успел еще окончить чтение письма, как принесли к нему столько денег, сколько в оном обещано.

Молодой человек и отец его не могли ни слова промолвить от радости, удивления и благодарности.

— О божественное сердце! — возопиял Силлий. — Ты удаляешься от нашего обожания, от слез наших! Но ты исполняешь ядом все свои благодеяния, лишая нас веселия простертися к ногам твоим, обожать тебя, как образ благодетелей... Сердца наши последуют повсюду за тобою.

— Душа ангельская! — говорил старик. — Ах, любезный сын! какого мы узнали человека! Он не такое существо, как все люди! Сидней! мы хотели бы от благодарности умереть у ног твоих...

Правда, что если нет таких благодетелей, каков Сидней, то нет также и толь благодарных и чувствительных сердец, каковы были те, коих он одолжил. Можно себе представить, с каким восхищением молодой Силлий сказал сию ведомость своей любовнице; он наслаждался счастием, делая благополучие той, которая ему была всего на свете дороже; он на ней женился, купил малую деревню, куда поехал жить с отцом своим, с женою и с ее материю. Каждый день, каждая минута прибавляла их благополучие и благодарность умножала; он благословлял

437

вышнее существо и Сиднея во всем том, чем он владел; все воспламеняло его к своему благодетелю.

Часто получали они письма от Сиднея и в ответах своих изъявляли ему исполненные нежнейшим чувствованием сердца свои. Сидней ездил в другой раз в Индию. Переписку свою не могли они нести с такою точностию, и сии толь чувствительные, толь благодарные люди возмущались о судьбине своего друга; все агличане им любезны были. Но какой удар вдруг поразил их! Они услышали, что Сиднея нет более на свете. Молодой Силлий и вся семья обременены были жестокою печалью; старик не снес толь ужасной вести, он занемог и стал близ смерти. Сын, окруженный своею женою и детьми, иногда их от себя отталкивал и только умереть желал. Сиднеево имя было одно токмо выражение его мрачного отчаяния; жена его показывала ему всю семью, которая в нем одном всю свою надежду полагала. Он ожил, но для того, чтоб терзаться лютейшею тоскою и чтоб искать, мест удаленнейших.

Однажды ушел он и средину рощи близ большой дороги. Сидя у тени древа, потупя к земле голову, обремененный печалию и самою смертию, возопил он:

— Сидней! уже я с тобою не увижусь! уже не могу иметь тебя в моих объятиях, я, которого сердце пронзенно твоими благодеяниями! Ты слез моих не видишь! Ты слов моих, ты стенанию всей моей семьи не внемлешь! Где ты, дражайший Сидней?

— В объятиях твоих, — ответствовал некто, бросаясь к Силлию; и сей-то был сам Сидней.

— Сидней!.. — Более сего Силлий вымолвить не мог: он лишился памяти; а тот, проливая источники слез, говорил ему так:

— Любезный Силлий! ты видишь своего друга, пришедшего от конца земли наслаждаться зрелищем дружества, обнять тебя и делать тебе новые услуги. Я весь мой обоз послал к тебе; а мне сказал теперь крестьянин, что ты пошел в сей лес, и я хотел иметь удовольствие привести тебя нечаянным моим прибытием в восхищение...

Силлий опомнился...

438

— Дражайший Сидней! тебя ль я обнимаю?.. Поди, смотри на то, чему ты стал причиною... Дети мои суть твои дети... — Он кликнул одного из слуг своих, находившегося на большой дороге. — Беги скорей ко мне... Мой благодетель... Пусть отец мой, жена, дети кинутся к ногам его... Мой друг! какая радость! Я тебя обнимаю!.. Но почто поразили меня сею ужасною вестию?

— Я скажу тебе причину, — ответствовал Сидней,— поспешим видеть твою семью.

Они пришли туда почти в одно время с крестьянином. Вошли в покои к старику; он мог только протянуть руки свои к Сиднею.

— О дражайший сын! Мой достойный друг!

Прекрасная Силлиева жена, которой не было еще двадцати пяти лет, трое детей, из коих старший был шести, сам Силлий упали к Сиднеевым ногам, обнимали колена его со слезами, и, рыдая, не могли они промолвить, кроме сего единого слова: «Дражайший наш благодетель!» Сидней, подняв их, обнимая и плача, говорил:

— Вот зрелище, коим добродетель наслаждается! Вот ее награда!

— Любезная Юлия! любезные дети! — вскричал Силлий. — Вы зрите перед собою отца своего. Он творец вашея жизни, нашего счастия, коим вы наслаждаетесь, — почитайте его: сим самым почтете вы бога в его подобии... О дражайший Сидней! вкушаешь ли ты радость благотворения? питаешься ли ты ее приятностьми?

Сидней хвалил красоту и прелести Юлиины. Она была добродетель под образом любви. Он брал сих младенцев, сих невинных тварей к себе на руки: они улыбались с тою приятностию, которая принадлежит только к первым прекрасным дням природы. Старший, ласкаясь к нему с милым и приманчивым видом, говорил ему:

— Нам велел батюшка всякий день за вас молиться богу; и мы, отдав ему наше сердце, просим у него тебе долголетней жизни... ты также наш отец... — Какое приношение, какое удовольствие для геройския души

439

нашего любезного британца! Легко видеть можно, что вся Силлиева семья важнейшее свое упражнение полагала в приношении Сиднею своея благодарности.

Несколько недель остался он с своими друзьями; старик выздоровел и пришел несколько в бодрость своих прежних лет. Они рассказали друг другу взаимно дела свои. Сидней сказывал, что он жестоко был болен и что считали его уже мертвым, а сие и было причиною ложному о смерти его слуху. Силлий вошел в дела с своим благодетелем: по нашему примеру взялся он за коммерцию для приобретения себе приличного состояния. Он был француз и дворянин, однако не постыдился предпочесть сие состояние тому, которое избрали подчиненные твари, изверги передних комнат знатных бояр и любимцев фортуны. Ежедневно Сидней вкушал новые удовольствия. Силлий открыл ему свою душу, показал ему спокойство и тишину, коими она наслаждалась. Уже не был он тот свирепый нелюдим, враг человеческого рода; уже был он философ просвещенный, благодарящий непрестанно в сердце своем бога и Сиднея. Он был столь благополучен, что и сестра его имела наконец нужду в его щедрости, и он вкусил наиприятнейшее отмщение: он сделал ей одолжение. Дом его имел благородную простоту души его. Время свое разделял он между должностию и утехами своими, из коих приятнейшие состояли в том, чтоб любить жену свою, воспитывать детей своих, вкоренять в них все свои и супруги своей добродетели и единодушную любовь к добродетельному Сиднею. Накануне его отъезда сделали они для него обед с большим приготовлением. По окончании стола принесли большое блюдо. Силлий просил Сиднея открыть его; он его открыл и увидел великое число луидоров: удивление его было несказанно. Силлий кинулся к нему на шею.

— Дражайший Сидней, — говорил ему, — вот те пять тысяч фунтов стерлингов, которые дал ты мне в, заем толь великодушно; они столь мне полезны были, что я ими нажил состояние, в котором желания мои исполняются. Сия малая деревня принадлежит мне, и я имею чем воспитать любезных мне детей, которые любить тебя будут до последнего издыхания.

440

— О превосходные создания! — вскричал Сидней. — Колико достойны вы счастия вашего, и столь ли я благополучен, чтоб мог к оному вам подать способы!.. Ах, друзья мои, я сам получил воздаяние! Сии пять тысяч фунтов стерлингов столько мне принесли, что прибыток с них я сам заплатить вам должен. — Он не успел еще окончить сих слов, как всю сумму разделил на три части, и каждую отдал он трем младенцам, говоря им: — Друзья мои, возьмите ваше собственное; в сей только раз будьте вы отцу своему преслушными; не откажите мне в том, не рассердите меня тем и обоймите меня... — Силлий, отец его, жена, чувствуя в сердцах своих истинную к нему благодарность, хотели принудить Сиднея к принятию сей суммы, но он, отрекшись от того, снял еще с руки своей перстень и надел Юлии на руку. — Мой друг, — говорил он ей, — позволит вам носить сей малый знак моего дружества. — Перстень сей стоил двух тысяч гиней.

Он несколько уже раз переходил Силлиевы покои; вдруг отворил он дверь по одну сторону его спальни. Сидней увидел там свой портрет, увенчанный цветами с сею надписью: Благодетель наш. Он кинулся в объятия Силлия.

— Что я видел!

— Ты видел, — ответствовал тот, - ты видел предмет искреннейшего моего по боге обожания. Каждый день отец мой и вся моя семья приходят сюда воздавать тебе свое истинное почитание и произносить сердечным гласом: «Се творец истинного существа нашего и счастия, коим мы наслаждаемся». Любезный Сидней! сей есть храм благодарности, и дети мои каждое утро цветами оный украшают. Китайцы почитают память Конфуция; для чего же нам не почитать образ добродетельнейшего из смертных? В первое путешествие твое во Францию старался я удержать у себя малый твой портрет, который я нашел между бумагами, а с него и сей большой уже сделан. Всеминутно воспоминает он мне моего друга, почтенного Сиднея...

— Так, — говорил отец и жена его, вошедши к ним в ту минуту, — сей есть предмет богослужения дружеству, а ты божество наше...

441

Сидней их обнимает, проливает слезы, слезы истинной и небесной радости.

— Ах! — вскричал он. — Вы ангелы земные! Сколь много душа ваша моей превыше! Вы еще и меня чувствительнее! Не разлучимся более, друзья мои! У меня нет ни жены, ни детей, будьте вы семья моя, дети мои, дети сердца моего. Я съезжу только в Индию и возвращусь в объятия наши.

Сидней сдержал свое слово. Он приехал к ним жить в их прекрасную деревню; он не мог престать хвалить свою любезную семью: так он называл тех, коих чувствования умножались всегда благодарностию и нежностию.

Все собрание единогласно назвали Сиднея героем сердец благодетельных.

— Но Невтон, — сказал один из друзей наших, — Невтон со всем тем останется всегда великим человеком.


Д.И. Фонвизин. Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность // Фонвизин Д.И. Собрание сочинений в двух томах. М.; Л.: Гос. Изд-во Художественной Литературы, 1959. Т. 1, с. 417—442.
© Электронная публикация — РВБ, 2005—2024. Версия 2.0 от 31 августа 2019 г.