Брук

Мы обедали в маленькой швейцарской деревеньке, куда в одно время с нами приехала француженка в печальном платье, с девятилетним сыном и с белкою. Печальное платье, бледное лицо и томность в глазах делали ее привлекательною для меня, а еще более для моего мягкосердечного Б*. «Я надеюсь, сударыня, что вы позволите нам вместе с вами обедать», — сказал он ей с таким видом и таким голосом, который для датчанина был очень нежен. «Если это не будет вам противно», — отвечала француженка с приятным движением головы. «Господин трактирщик! — закричал мой Б* повелительным голосом. — Вы, конечно, не заставите нас жаловаться на худой обед?» — «Увидите», — отвечал швейцар с некоторою досадою, поправив на голове своей шапку. — «Швейцары — добрые люди, — сказала француженка с улыбкою, сев за накрытый стол, — только немного грубоваты». Поставили кушанье. Б* резал, раздавал и всячески старался услуживать даме и сыну ее. Он не мог утерпеть, чтобы не спросить у нее, по ком носит она траур. «По брате, — отвечала француженка со вздохом.— Он писал ко мне из Т* о своей болезни; я поехала к нему с маленьким своим Пьером и — нашла его лежащего во гробе». Тут обтерла она слезу, которая выкатилась из правого глаза ее, как сказал бы Йорик. — «А в каких летах был ваш братец?» — спросил Б* и заставил меня от досады повернуться на стуле. — «Старее меня пятью годами», — отвечала она и обтерла другую слезу, блиставшую на нижней реснице левого глаза ее. «Господин Б*!— сказал я. — Вы оскорбляете чувствительность госпожи NN горестными воспоминаниями». — «Я этого не думал, — отвечал он, покрасневши, — право, не думал. Простите меня, сударыня!» — «Рана в сердце моем так еще свежа, — сказала она, — что кровь не переставала из нее литься». — Маленький Пьер бросил ложку, посмотрел на мать, встал, подбежал к ней, начал целовать ее руку и между поцелуями взглядывал на нее так умильно и говорил ей так нежно: «Маменька, не плачьте! Не плачьте, любезная

216

маменька!» — что я пошел в карман за белым платком, а Б* в восторге вскочил со стула, схватил руку ее, которою обнимала она сына своего, и прижал ее к своим губам. В самую сию секунду вошел трактирщик. «Ба! что это? — сказал он грубым голосом. — Я думал, что вы обедаете». Никто не отвечал ему. Госпожа NN высвободила свою руку (на которой осталось розовое пятно) и томным взором наказала чувствительного Б* за нескромный жар его. «Вели подать нам кофе», — сказал я трактирщику; но он стоял как вкопанный, выпучив глаза на француженку, которой бледные щеки, от внутреннего ее движения, покрылись алым румянцем. Между тем она указала маленькому Пьеру место его. Б* сел на свое, и мы принялись за десерт. Госпожа NN успокоилась и рассказала нам, что она возвращается теперь к своему мужу, который родом швейцар, но по торговым делам жил долгое время во Франции и, будучи в Т*, влюбился в нее, сыскал её любовь, женился на ней и переехал жить в К*, «Он очень счастлив, сударыня, — сказал я, — имея такую супругу; но он, конечно, достоин своего счастия, потому что вы нашли его достойным любви вашей».— Тут кучер объявил нам, что лошади впряжены. Надобно было расплатиться с трактирщиком и проститься с нежною француженкою. Она позволила нам расцеловать своего Пьера, из чего вышла опять чувствительная сцена, и вот каким образом. В самую ту минуту, как Б* обнимал маленького Пьера, резвая белка, прыгавшая по столу, вскочила ему на голову и передними своими лапками так ласково ухватила его за нос, что он закричал. Госпожа NN ахнула, а трактирщик, стоявший у дверей, захохотал во все горло. Белку стащили с головы моего приятеля, и маленький Пьер, вертя ее за хвост, кричал: «Ах, белка! Злая белка! На что ты схватила за нос господина Б*?» Учтивый приятель мой уверял госпожу NN, что ему не приключилось в самом деле никакого вреда, кроме испуга. «Ах, государь мой! — сказала она. — Я вижу кровь, я вижу кровь!» — я белым своим платком обтерла две красные капли на его переносице. «Ах, сударыня! —

217

отвечал Б*, будучи тронут до глубины сердца. — Как мне благодарить вас за вашу попечительность! Воспоминание о ней будет для меня всегда приятнейшим воспоминанием; и самой вашей белки я никогда не забуду». Госпожа NN подарила ему трубочку английского пластыря, желая, чтобы целительная сила его загладила преступление ее зверька. Тут мы снова простились, получив от нее адрес ее и записав ей наши имена. Маленький Пьер проводил нас до кареты. Милая француженка смотрела из окна, когда мы садились. «Простите, сударыня, простите!» — кричал ей Б*. — «Простите!» — отвечала она. — «Простите!» — кричал маленький Пьер, кивая головою. — Мы поехали и долго еще говорили о любезной госпоже NN, которая в воображении моего Б* затемнила образ молодой госпожи из Ивердона. —

Проезжая через одну деревню, увидели мы великое стечение народа, велели кучеру остановиться, вышли из кареты и втерлись в толпу. Тут вязали одного молодого человека, который со слезами просил, чтобы его освободили. «Что такое он сделал?»— спросили мы. — «Он украл, украл два талера в лавке, — отвечали нам вдруг человека четыре, — у нас никогда не бывало воровства; это бродяга, пришедший из Германии; его надобно наказать». — «Однако ж он плачет, — сказал я, — добродушные швейцары! Пустите его!» — «Нет, его надобно наказать, чтобы он перестал красть», — отвечали мне.— «По крайней мере, добродушные швейцары, накажите его так, как отцы наказывают детей своих за их проступки», — сказал я и пошел к своей карете. — Может быть, ни в какой земле, друзья мои, не бывает так мало преступлений, как в Швейцарии, а особливо воровства, которое считается здесь за великое злодеяние. О разбоях и убийствах совсем не слышно; мир и тишина царствуют в счастливой Гельвеции. —

Спускаясь с высокой горы, которая висит над городом, мог я обнять глазами великое пространство; и все сие пространство усеяно щедротами натуры. Здесь мы ночуем, а завтра поутру будем в Цирихе.

218

 

Цирих

С отменным удовольствием подъезжал я к Цириху; с отменным удовольствием смотрел на его приятное местоположение, на ясное небо, на веселые окрестности, на светлое, зеркальное озеро и на красные его берега, где нежный Геснер рвал цветы для украшения пастухов и пастушек своих; где душа бессмертного Клопштока наполнялась великими идеями о священной любви к отечеству, которые после с диким величием излились в его «Германе»; где Бодмер собирал черты для картин своей «Ноахиды» и питался духом времен патриарших; где Виланд и Гете в сладостном упоении обнимались с музами и мечтали для потомства, где Фридрих Штолберг, сквозь туман двадцати девяти веков, видел в духе своем древнейшего из творцов греческих, певца богов и героев, седого старца Гомера, лаврами увенчанного и песнями своими восхищающего греческое юношество, — видел, внимал и в верном отзыве повторял песни его на языке тевтонов[1]; где наш Л* бродил с любовною своею грустию и всякий цветочек со вздохом посвящал веймарской своей богине. —

Мы приехали сюда в десять часов утра. В трактире под вывескою «Ворона» отвели нам большую светлую комнату. Обширное Цирихское озеро разливается у нас перед глазами, и почти под самыми нашими окнами вытекает из него река Лиммата, которой шумное и быстрое стремление приятным образом отличается от тихой зыби вод его; прямо против нас, за озером, стоят высокие горы в утес; далее, в сторону, видны Швицкие, Унтервальденские и другие высочайшие и снегом покрытые горы, составляющие для меня совершенно новое зрелище; и все это могу я видеть вдруг, сидя под окном в своей комнате. — Нам принесли кушанье. После обеда пойду — нужно ли сказывать, к кому?

В 9 часов вечера. Вошедши в сени, я позвонил в колокольчик, и через минуту показался сухой, высокий, бледный человек, в котором мне нетрудно было


[1] То есть немцев. — Штолберг перевел «Илиаду».

219

узнать — Лафатера. Он ввел меня в свой кабинет. Услышав, что я тот москвитянин, который выманил у него несколько писем, Лафатер поцеловался со мною — поздравил меня с приездом в Цирих — сделал мне два или три вопроса о моем путешествии — и сказал: «Приходите ко мне в шесть часов; теперь я еще не кончил своего дела. Или останьтесь в моем кабинете, где можете читать и рассматривать, что вам угодно. Будьте здесь как дома». — Тут он показал мне в своем шкапе несколько фолиантов с надписью: «Физиогномический кабинет», и ушел. Я постоял, подумал, сел и начал разбирать физиогномические рисунки. Между тем признаюсь вам, друзья мои, что сделанный мне прием оставил во мне не совсем приятные впечатления. Ужели я надеялся, что со мною обойдутся дружелюбнее и, услышав мое имя, окажут более ласкового удивления? Но на чем же основывалась такая надежда? Друзья мои! Не требуйте от меня ответа, или вы приведете меня в краску. Улыбнитесь про себя на счет ветреного, безрассудного самолюбия человеческого и предайте забвению слабость вашего друга. — Лафатер раза три приходил опять в кабинет, запрещал мне вставать со стула, брал книгу или бумагу и опять уходил назад. Наконец вошел он с веселым видом, взял меня за руку и повел — в собранно цирихских ученых, к профессору Бреитингеру, где рекомендовал меня хозяину и гостям как своего приятеля. Небольшой человек с проницательным взором, — у которого Лафатер пожал руку сильнее, нежели у других, — обратил на себя мое внимание. Это был Пфенингер, издатель «Христианского магазина» и Лафатеров друг. При первом взгляде показалось мне, что он очень похож на С. И. Г., и хотя, рассматривая лицо его по частям, увидел я, что глаза у него другие, лоб другой и все, все другое, однако ж первое впечатление осталось, и мне никак не можно было разуверить себя в сем сходстве. Наконец я положил, что хотя и нет между ними сходства в наружной форме частей лица, однако ж оно должно быть во внутренней структуре мускулов!! Вы знаете, друзья мои, что я еще и в Москве любил заниматься рассматриванием лиц

220

человеческих искать сходства там, где другие его не находили, и проч. и проч. а теперь, будучи обвеян воздухом того города, который можно назвать колыбелью новой физиогномики, метопоскопии, хиромантии, подоскопии, — теперь и вы бойтесь мне на глаза показаться! — Честные швейцары курили табак и пили чай, а Лафатер рассказывал им о свидании своем с Неккером. Послушаем, что он говорит о нем. «Если бы хотел я вообразить совершенного министра, то представил бы себе Неккера, Лицо, голос и движения не изменяют у него сердцу. Вечное спокойствие есть его стихия. Однако ж он не рожден великим так, как Невтон, Вольтер и проч. Великость его есть приобретение; он сделал из себя все возможное». Лафатер видел его в самый тот час, как он решился повиноваться воле короля и Национального собрания и, посвятив сердечный вздох спокойному пристанищу, ожидавшему его при подошве горы Юры[1], возвратиться в бурный Париж. — Я был слушателем в беседе цирихских ученых и, к великому своему сожалению, не понимал всего, что говорено было, потому что здесь говорят самым нечистым немецким языком. Через час Лафатер взял шляпу, и я пошел с ним вместе. Он проводил меня до трактира и простился со мною до завтрашнего дня.


[1] Где он теперь провождает тихие дни свои; но может ли единообразная, непрерывная, праздная тишина быть счастием для того, кто привык уже к деятельной жизни государственного человека? Сия жизнь, при всех своих беспокойствах, имеет в себе нечто весьма приятное, и Неккер, при шуме горных ветров, потрясающих уединенное жилище его, томится в унынии. Размышляя о протекших часах, посвященных им благу французов, он внутренно укоряет сей народ неблагодарностию и взывает с царем Леаром: «Blow, winds, rage, blow! I tax not you, you elements, with unkindness; I called not you my children; I never gave you kingdom!» («Шумите, свирепые ветры, шумите! Я не жалуюсь на свирепость вашу, раздраженные стихии! Вы не дети мои; вам не отдавал я царства».) Читая сие место в новой книге его, «Sur l'Administration de M. Nekker, par lui-même» («О правлении г. Неккера, описанном им самим» (франц.).Ред.), я готов был заплакать. Французы! Вы кричали некогда: «Да здравствует нация, король и Неккер!», а теперь кто из вас думает о Неккере?

221

Вы, конечно, не потребуете от меня, чтобы я в самый первый день личного моего знакомства с Лафатером описал вам душу и сердце его. На сей раз могу сказать единственно то, что он имеет весьма почтенную наружность: прямой и стройный стан, гордую осанку, продолговатое бледное лицо, острые глаза и важную мину. Все его движения живы и скоры; всякое слово говорит он с жаром. В тоне его есть нечто учительское или повелительное, происшедшее, конечно, от навыка говорить проповеди, но смягчаемое видом непритворной искренности и чистосердечия. Я не мог свободно говорить с ним, первое, потому, что он, казалось, взором своим заставлял меня говорить как можно скорее; а второе, потому, что я беспрестанно боялся не понять его, не привыкнув к цирихскому выговору.

Пришедши в свою комнату, почувствовал я великую грусть и, чтобы не дать ей усилиться в моем сердце, сел писать к вам, любезные, милые друзья мои! Для того чтобы узнать всю привязанность нашу к отечеству, надобно из него выехать; чтобы узнать всю любовь нашу к друзьям, надобно с ними расстаться.

Какая приятная, тихая мелодия нежно потрясает нервы моего слуха! Я слышу пение; оно несется из окон соседнего дома. Это голос юноши — и вот слова песни:

«Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном.

Отечество мое! Ты все в себе вмещаешь, чем смертный может наслаждаться в невинности своей. В тебе прекрасен вид природы; в тебе целителен и ясен воздух; в тебе земные блага рекою полною лиются.

Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном.

Мы все живем в союзе братском; друг друга любим, не боимся и чтим того, кто добр и мудр. Не знаем роскоши, которая свободных в рабов, в тиранов превращает. На что нам блеск искусств, когда природа

222

здесь сияет во всей своей красе — когда мы из грудей ее пием блаженство и восторг?

Отечество мое! Любовию к тебе горит вся кровь моя; для пользы твоей готов ее пролить; умру твоим нежнейшим сыном».

Голос умолк; тишина ночи царствует в городе. Простите, друзья, мои!

 

11 августа, в 10 часов вечера

Пришедши в одиннадцать часов к Лафатеру, нашел я у него в кабинете жену владетельного графа Штолберга, которая читала про себя какой-то манускрипт, между тем как хозяин (NB: в пестром своем шлафроке) писал письма. Через полчаса комната его наполнилась гостями. Всякий чужестранец, приезжающий в Цирих, считает за должность быть у Лафатера. Сии посещения могли бы иному наскучить, но Лафатер сказал мне, что он любит видеть новых людей и что от всякого приезжего можно чему-нибудь научиться. Он повел нас к своей жене, где пробили мы с час — поговорили о французской революции и разошлись. После обеда я опять пришел к нему и нашел его опять занятого делом. К тому же всякую четверть часа кто-нибудь входил к нему в кабинет или требовать совета, или просить милостыни. Всякому отвечал он без сердца и давал что мог. Между тем я познакомился с живописцем Липсом, который недавно приехал из Италии и живет у него в доме. К нам пришел еще Пфенингер, с которого Липс начал списывать портрет и с которым мы проговорили до самого вечера; а хозяин ушел от нас в четыре часа и не возвращался.

О городе скажу вам, что он не прельщает глаз, и, кроме публичных зданий, например ратуши и проч., не заметил я очень хороших или огромных домов, а многие улицы или переулки не будут ни в сажень шириною.

В здешнем арсенале показывают стрелу, которою славный Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего

223

сына и застрелил императорского губернатора Гейслера, — что было знаком к общему бунту. — В публичной цирихской библиотеке между прочими манускриптами хранятся три латинские письма от шестнадцатилетней Анны Гре к реформатору Буллингеру, писанные собственною ее рукою и наполненные чувствами сердечного благочестия. Разные места, приведенные ею в сих письмах из еврейских и греческих книг, показывают, что она знала и тот и другой язык. Такая ученость в шестнадцатилетней девице могла бы и ныне удивить нас: что же тогда? Несчастная Гре! Ты была украшением своего времени и скончала цветущую жизнь столь ужасным образом! Трон был тебе погибелью.

 

Августа 12

Ныне рано поутру прислал за мною Лафатер, чтобы вместе с ним и с некоторыми из друзей его идти обедать к деревенскому священнику Т*. Это путешествие утомило меня до крайности. Надобно было всходить по камням на высокую и крутую гору. Некоторые из наших спутников для облегчения своего скинули с себя кафтаны и шли в одних камзолах. На вершине горы мы остановились отдохнуть и полюбоваться прекрасными видами, которые наградили меня за все претерпенное мною. «Удивительно ли, — сказал мне г. Гес, указывая рукою на светлое озеро, на горы и плодоносные долины, — удивительно ли, что швейцары так привязаны к своему отечеству? Смотрите, сколько красот здесь рассеяно!» — На узкой долине между гор, в семи верстах от Цириха, лежит та маленькая деревенька, которая была целию нашего путешествия. Там принял нас добродушный священник со всеми знаками дружелюбия. Вместе с ним вышли к нам навстречу жена его и две дочери, которые всякому живописцу могли бы служить образцом красоты и которые напомнили мне Томсоновы стихи:

As in the hollow breast of Appenine,
Beneath the shelter of encircling hills,
A myrtle rises, far from human eye,
And breathes its balmy fragrance o'er the wild:
224
So flourish'd blooming, and unseen by all,
The sweet Lavinia...[1]

Сестры прелестницы! Я хотел бы счастливою чертою пера изобразить красоту вашу, которую сама натура возлелеяла; хотел бы сравнить бело-румяные щеки ваши с чистым снегом высоких гор, когда восходящее солнце сыплет, на него алые розы; хотел бы уподобить улыбку вашу улыбке весенней природы, глаза ваши звездам вечерним — но скромность ваших взоров отнимает у меня смелость хвалить вас. — Никогда еще не видывал я двух женщин, столь между собою сходных, как сии две красавицы. Кажется, что грации образовали их в одно время и по одной модели. Рост одинакий, лица одинакие; у обеих черные глаза и русые волосы, по плечам распущенные; на обеих и белые платья одинакого покроя[2]. — «Я привел к вам русского, — сказал Лафатер, — который знаком с вашею родственницею, девицею Т*». Хозяйка меня расспрашивала, а дочери слушали, наливая чай для гостей своих. Признаюсь, я выпил лишнюю чашку и выпил бы еще десять, если бы красавицы не перестали меня потчевать. — Между тем я обратил глаза свои на большой шкап с книгами и нашел тут почти всех лучших древних и новых стихотворцев. «Вы, конечно, любите поэзию?» — спросил я у хозяина. — «Родясь в романической земле, — отвечал он, — как не любить поэзии?» Между тем мы отдохнули и пошли гулять по саду. Со всех сторон представлялись нам дикие виды гор, полагавших тесные пределы нашему зрению. — Если мне когда-нибудь наскучит свет; если сердце мое когда-нибудь умрет всем радостям общежития; если уже не будет для него ни одного сочувствующего сердца, то я удалюсь в эту пустыню, которую сама натура оградила высокими стенами, неприступными для пороков, — и где все, все забыть можно, все, кроме


[1] Подобно как в лоне гор Апеннинских, под кровом холмов, восходит март, удаленный от глаз человеческих, и бальзамическое свое благоухание разливает в пустыне, так цвела в уединении любезная Лавиния.

[2] Одной из них нет уже на свете! Горы швейцарские! Вы не защитили ее от безвременной, жестокой смерти!

225

бога и натуры. Возвратясь в комнату, нашли мы на столе кушанье. Обед был самый изобильный; говорили, шутили, смеялись, Лафатер, сидевший рядом со мною, сказал, потрепав меня по плечу: «Думал ли я дни за три перед этим, что буду ныне обедать с моим московским приятелем?» После обеда началась игра — однако ж не карточная, друзья мои! Все сели вокруг стола; всякий взял листочек бумаги и написал вопрос, какой ему на мысль пришел. Потом бумажки смешали и раздали. Всякий должен был отвечать на тот вопрос, который ему достался, и написать новый. Таким образом продолжались вопросы и ответы, пока на листочках не осталось белого места. Тут прочли вслух все написанное. Некоторые ответы были довольно остроумны, а Лафатеровы отличались от других, как луна от звезд. Сестры прелестницы отвечали всегда просто и хорошо. Вот вам нечто для примера. Вопрос: «Кто есть истинный благодетель?» Ответ: «Тот, кто помогает ближнему в настоящей его нужде». Сей ответ, при всей своей простоте, заключает в себе разительную истину. Давай всякому то, в чем он на сей раз имеет нужду; не читай нравоучений тому человеку, который умирает с голоду, а дай ему кусок хлеба; не бросай рубля тому, кто утопает, а вытащи его из воды. — Вопрос: «Нужна ли жизнь такого-то человека для совершения такого-то дела?» Ответ: «Нужна, если он жив останется; не нужна, если он умрет». — Вопрос: «Что всего лучше в том месте, где мы теперь?» Ответ: «Люди». Потом из нескольких заданных слов, между которыми не было никакой связи, надлежало всякому сочинить что-нибудь связное. Тут выходило все смешное. — Желал бы я, чтобы мы переняли у немцев сии острящие разум игры, которые могут быть столь забавны в приятельских обществах[1].

Наконец, поблагодарив хозяина за угощение, отправились мы назад в Цирих. Добродушный священник с двумя своими ореадами пошел нас провожать; красавицы очень устали, и я насилу мог упросить одну


[1] Желание автора исполнилось: некоторые из наших дам полюбили играть в вопросы и ответы.

226

из них взять мою трость. На вершине горы мы с ними расстались и возвратились в город почти ночью. Я простился с Лафатером на два дня, потому что намерен завтра вместе с приятелем моим Б* идти пешком в Шафгаузен, до которого считается отсюда пять миль.

 

Эглизау, августа 14

Вчера в восемь часов утра пошли мы с Б* из Цириха. Сперва шел я довольно бодро, но скоро силы мои начали истощаться — день был самый ясный — жар беспрестанно усиливался — и наконец, прошедши мили две, я от слабости упал на траву подле дороги, к великой досаде моего Б*, которому хотелось как можно скорее дойти до Рейнского водопада. Из трактира вынесли нам воды и вина, которое подкрепило силы мои, и мы чрез час опять пустились в путь. Однако ж до Шафгаузена я еще раза три останавливался отдыхать. Наконец, в семь часов вечера, услышали мы шум Рейна, удвоили шаги свои, пришли на край высокого берега и увидели водопад. Не думаете ли вы, что мы при сем виде закричали, изумились, пришли в восторг и проч.? Нет, друзья мои! Мы стояли очень тихо и смирно, минут с пять не говорили ни слова и боялись взглянуть друг на друга. Наконец я осмелился спросить у моего товарища, что он думает о сем явлении? «Я думаю, — отвечал Б*, — что оно — слишком слишком возвеличено путешественниками». — «Мы одно думаем, — сказал я, — река, с пеною и шумом ниспадающая с камней, конечно; стоит того, чтобы взглянуть на нее; однако ж где тот громозвучный, ужасный водопад, который вселяет трепет в сердце?» — Таким образом мы поговорили друг с другом и, боясь, чтобы в Шафгаузене не заперли ворот, отложили до следующего дня посмотреть на водопад вблизи. Насилу мог я дотащиться до города: так ноги мои устали! Мы пришли прямо в трактир «Венца», где обыкновенно останавливаются путешественники и где — несмотря на то, что мы были пешеходцы и с головы до ног покрыты пылью, — приняли нас очень учтиво. Сей трактир почитается одним из лучших в Швейцарии и существует

227

более двух веков. Монтань упоминает о нем, и притом с великою похвалою, в описании своего путешествия; а Монтань был в Шафгаузене в 1581 году. — После хорошего ужина бросился я на постелю и заснул мертвым сном. На другой день поутру, то есть сегодня, был я у кандидата Миллера, автора хорошо принятой книги, под титулом «Philosophische Aufsätze»[1], и у богатого купца Гауппа, к которым дал мне Лафатер рекомендательные письма. Оба они приняли меня очень ласково, и оба удивлялись тому, что падение Рейна не сделало во мне сильного впечатления, но, услышан, что мы видели его с горы, со стороны Цириха, перестали дивиться и уверяли меня, что я, конечно, переменю свое мнение, когда посмотрю на него с другой стороны и вблизи. — О городе не могу вам сказать ничего примечания достойного, друзья мои. Не буду описывать вам и славного деревянного моста, построенного не архитектором, но плотником; моста, который дрожит под ногами одного человека и по которому без всякой опасности ездят самые тяжелые кареты и фуры. После обеда поехали мы в наемной коляске к водопаду, до которого от города будет около двух верст. Приехав туда, сошли с горы и сели в лодку. Стремление воды было очень быстро. Лодка наша страшно качалась, и чем ближе подъезжали мы к другому берегу, тем яростнее мчались волны. Один порыв ветра мог бы погрузить нас в кипящей быстрине. Пристав к берегу, с великим трудом взлезли мы на высокий утес, потом опять спустились ниже и вошли в галерею, построенную, так сказать, в самом водопаде. Теперь, друзья мои, представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростно и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую, кипящую пену. Тончайшие брызги разновидных волн, с беспримерною скоростию летящих одна за другою, мириадами


[1] «Статьи по философии» (нем.). — Ред.

228

подымаются вверх и составляют млечные облака влажной, для глаз непроницаемой пыли. Доски, на которых мы стояли, тряслись беспрестанно. Я весь облит был водяными частицами, молчал, смотрел и слушал разные звуки ниспадающих волн: ревущий концерт, оглушающий душу! Феномен действительно величественный! Воображение мое одушевляло хладную стихию, давало ей чувство и голос: она вещала мне о чем-то неизглаголанном! Я наслаждался — и готов был на коленях извиняться перед Рейном в том, что вчера говорил я о падении его с таким неуважением. Долее часа стояли мы в сей галерее, но это время показалось мне минутою. Переезжая опять через Реин, увидели мы бесчисленные радуги, производимые солнечными лучами в водяной пыли, что составляет прекрасное, великолепное зрелище. После сильных движений, бывших в душе моей, мне нужно было отдохнуть. Я сел на цирихском берегу и спокойно рассматривал картину водопада с его окрестностями. Каменная стена, с которой низвергается Рейн, вышиною будет около семидесяти пяти футов. В средине сего падения возвышаются две скалы, или два огромные камня, из которых один, несмотря на усилие волн, стремящихся сокрушить его, стоит непоколебим (подобно великому мужу, скажет стихотворец, непреклонному среди бедствий и щитом душевной твердости отражающему все удары злого рока), — а другой камень едва держится на своем основании, будучи разрушаем водою. На противоположном крутом берегу представлялись мне старый замок Лауфен, церковь, хижины, виноградные сады и дерева: все сие вместе составляло весьма приятный ландшафт.

Наконец, отпустив коляску назад в Шафгаузен, наняли мы лодку и поплыли вниз по Рейну. Несколько раз обращались глаза мои на водопад; он скрылся — но шум его долго еще отзывался в моем слухе. — Лодочник почел за нужное сказать нам, что в Америке есть подобный водопад. Он не умел назвать его, но мы поняли, что он говорит о Ниагаре,

229

 

Эглизау

Шумящие волны быстро несли нашу лодку между плодоносных берегов Рейна. День склонялся к вечеру. Я был так доволен, так весел; качание лодки приводило кровь мою в такое приятное волнение; солнце так великолепно сияло на нас сквозь зеленые решетки ветвистых дерев, которые в разных местах увенчивают высокий берег; жаркое золото лучей его так прекрасно мешалось с чистым серебром рейнской пены; уединенные хижины так гордо возвышались среди виноградных садиков, которые составляют богатство мирных семейств, живущих в простоте натуры, — ах, друзья мои! Для чего не было вас со мною?

В Эглизау, маленьком городке, на половине дороги от Шафгаузена к Цириху, вышли мы на берег, заплатив лодочнику новый французский талер, или два рубли. Хотя солнце уже садится, однако ж мы не намерены здесь ночевать. Выпив в трактире чашек пять кофе, я чувствую в себе такую бодрость, что готов пуститься пешком на десять миль. Товарищ мой Б*, который с кортиком и с собакою прошел всю Германию, совсем не знает усталости — всегда уходит вперед, оборачивается и смеется над моею дряхлостию. До Цириха остается нам перейти еще более двух миль. Завтра воскресенье, и Лафатер поутру в семь или в восемь часов будет говорить проповедь в церкви св. Петра; мне хочется прийти туда к сему времени. — Б* подает мне посох и шляпу. Простите!

 

Корчма

Лишь только вышли мы из Эглизау, солнце закатилось; серые облака покрыли небо; вечер становился час от часу темнее, и скоро наступила самая мрачная ночь. Нам надобно было идти лесом, в котором царствовала мертвая тишина. Мы останавливались и слушали — но ни один листочек на дереве не шевелился. Я громко произнес имя Сильвана; эхо повторило его, и опять все умолкло. Мне казалось, что я приближаюсь к святилищу уединенного бога лесов и вижу его вдали стоящего с кипарисною ветвию. Сердце мое

230

чувствовало вместе и страх и тихое, неизъяснимое удовольствие. Таким образом шли мы около двух часов, не встретясь ни с одним человеком. Тут повеял сильный, холодный ветер, и Б* признался мне, что он желал бы скорее дойти до какой-нибудь деревни или до трактира, где бы нам можно было ночевать. Я и сам желал того же: летний мой кафтан худо защищал меня от холодного ветра. Наконец мы пришли в маленькую деревеньку, где уже все спали; только в одном доме светился огонь, и сей дом был трактир. С видом удивления посмотрел на нас трактирщик, покачал головою и, сказав: «В темную ночь бродить пешком неприлично таким господам!», отворил нам дверь. Мы вошли в большую горницу, в которой не было ничего, кроме пяти или шести столов и дюжины деревянных стульев. Прежде всего заговорили мы об ужине. «Тотчас все будет готово», — сказал трактирщик и принес нам сыру, масла, хлеба и бутылку кислого вина. — «Что же еще будет?» — спросили мы. — «Ничего», — отвечал он. Делать было нечего, и, пожав плечами, принялись мы за ужин. Потом хозяин проводил нас в спальню, то есть на чердак, в маленький чулан, где мы нашли постель, очень немягкую и нечистую; однако ж усталость принудила нас искать на ней успокоения. Через два часа я проснулся, взял свечу, сошел вниз, в ту горницу, где мы ужинали, и сел написать к вам несколько строк, друзья мои! Между тем товарищ мой спит очень покойно. Однако ж я намерен теперь разбудить его, чтобы, напившись кофе, идти в Цирих. Ветер утих, и небо прояснилось; скоро будет светать.

 

Цирих

В половине девятого часа пришли мы в Цирих, в самое то время, когда весь народ шел из церкви; и, таким образом, в сие воскресенье не удалось мне слышать Лафатеровой проповеди. Все мужчины и женщины, которые мне встречались на улицах, были одеты по-праздничному: первые большею частью в темных кафтанах, а последние, все без исключения, в черном длинном платье из шерстяной материи; на головах

231

у них были или чепчики, или покрывала. Праздничное платье цирихских сенаторов состоит в черном суконном кафтане, с черною шелковою епанчою и с превеликим белым крагеном. В таком наряде ходят они обыкновенно в совете и в церковь по воскресеньям.

Ныне после обеда принял меня Лафатер очень ласково и наговорил мне довольно приятного. Ему хочется, чтобы я выдал на русском языке извлечение из его сочинений. «Когда вы возвратитесь в Москву, — сказал он, — я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал. Вы можете собрать подписку и уверить публику, что в извлечении моем не будет ни одного необдуманного слова». Что вы об этом скажете, друзья мои? Найдутся ли у нас читатели для такой книги? По крайней мере сомневаюсь, чтоб их нашлось много. Однако ж я принял Лафатерово предложение, и мы ударили с ним по рукам. — От него ходил я на цирихское загородное гульбище, большой прекрасный луг на берегу реки Лимматы, осеняемый старыми, почтенными липами. Тут нашел я очень много людей, которые все кланялись мне, как знакомому. Таков обычай в Цирихе : всякий встречающийся на улице человек говорит вам: «Добрый день» или «Добрый вечер»! Учтивость хороша, однако ж рука устанет снимать шляпу — и я решился наконец ходить по городу с открытою головою, в девятом часу возвратился я к Лафатеру и ужинал у него с некоторыми из его приятелей и со всем его семейством, кроме сына, который теперь в Лондоне. Большая Лафатерова дочь нехороша лицом, а меньшая очень приятна и резва; первой будет около двадцати, а последней около двенадцати лет. Хозяин наш был весел и говорлив; шутил, и шутил забавно. Между прочим, зашла речь об одном из его известных неприятелей — я обратил на Лафатера все свое внимание, — но он молчал, и на лице его не видно было никакой перемены. Едва ли справедливо будет требовать от него, чтобы он хвалил тех, которые бранят его так жестоко; довольно, если он не платит им такою же бранью. Пфенингер сказывал мне, что Лафатер давно уже поставил себе за правило не читать тех сочинений, в которых о нем пишут, и, таким

232

образом ни хвала, ни хула до него не доходит. Я считаю это знаком редкой душевной твердости; и человек, который, поступая согласно с своею совестию, не смотрит на то, что думают о нем другие люди, есть для меня великий человек. Между тем, друзья мои, желаю вам покойной ночи.

 

Ныне поутру пил я кофе у господина Т*, отца известной вам девицы Т*, и познакомился со всем его семейством, довольно многочисленным. Удивляюсь, как отец и мать могли отпустить дочь свою в такую отдаленную землю! Состояние их (сколько я видел и слышал) очень не бедно — да и много ли надобно для содержания одной дочери! К тому же швейцары так страстно любят свое отечество, что почитают за великое несчастие надолго оставлять его. — Вместе с господином Т* ходили мы смотреть ученья цирихской милиции. Почти все жители были зрителями сего спектакля, для них редкого. Тут случилось со много нечто смешное и — неприятное. Господин профессор Брейтингер, с которым я еще не видался по возвращении своем из Шафгаузена, встретился мне в толпе народа, когда уже кончилось ученье, и после первого приветствия спросил, каково показалось мне виденное мною? Я думал, что он говорит о падении Рейна; воображение мое тотчас представило мне эту величественную сцену — земля затряслась подо мною — все вокруг меня зашумело — и я с жаром сказал ему: «Ах! Кто может описать великолепие такого явления? Надобно только видеть и удивляться». — «Это были наши волонтеры», — отвечал мне господин профессор и с поклоном ушел от меня. Тут я понял, что он спрашивал меня не о падении Рейна, а об учении цирихских солдат: каковым же показался ему ответ мой? Признаться, я досадовал и на себя и на него и хотел было бежать за ним, чтобы вывести его из заблуждения, столь оскорбительного для моего самолюбия, но между тем он уже скрылся,

Я более и более удивляюсь Лафатеру, любезные друзья мои. Вообразите, что он часа свободного не

233

имеет, и дверь кабинета его почти никогда не затворяется; когда уйдет нищий, придет печальный, требующий утешения, или путешественник, не требующий ничего, но отвлекающий его от дела. Сверх того, посещает он больных, не только живущих в его приходе, но и других. Ныне в семь часов, отправив на почту несколько писем, схватил он шляпу, побежал из комнаты и сказал мне, что я могу идти с ним вместе. «Посмотрим, куда», — думал я и пошел за ним из улицы в улицу и, наконец, совсем вон из города, в маленькую деревеньку и на крестьянский двор. «Жива ли она?» — спросил он у пожилой женщины, которая встретила нас в сенях. «Чуть душа держится», — отвечала она со слезами и отворила нам дверь в горницу, где увидел я старую, иссохшую и бледную женщину, лежащую на постеле. Два мальчика и две девочки стояли подле постели и плакали, но, увидев Лафатера, бросились к нему, схватили его за обе руки и начали целовать их. Он подошел к больной и ласковым голосом спросил у нее, какова она? — «Умираю — умираю», — отвечала старушка и более не могла сказать ни слова, устремив глаза на грудь свою, которая страшным образом вверх подымалась. Лафатер сел подле нее и начал приготовлять ее к смерти. «Час твой приближился, — сказал он, — и Спаситель наш ожидает тебя. Не страшись гроба и могилы; не ты, но только бренное тело твое в них заключится. В самую ту минуту, когда глаза твои закроются навеки для здешнего мира, воссияет тебе заря вечной и лучшей жизни. Благодаря бога, ты дожила здесь до глубокой старости, — видела возросших детей и внучат своих, возросших в добронравии и благочестии. Они будут всегда благословлять память твою и наконец с лицом светлым обнимут тебя в жилище блаженных. Там, там составим мы все одно счастливое семейство!» — При сих словах прервался Лафатеров голос; он утерся белым платком и, прочитав молитву, благословил умирающую, простился с нею — поцеловал маленьких детей — сказал, чтобы они не плакали, и, дав им по несколько копеек, ушел. Мне было очень тяжело, однако ж слезы не хотели литься из глаз моих; насилу

234

мог я свободно вздохнуть на чистом вечернем воздухе.

«Где вы берете столько сил и столько терпения?» — сказал я Лафатеру, удивляясь его деятельности. — «Друг мой! — отвечал он с улыбкою. — Человек может делать много, если захочет, и чем более он действует, тем более находит в себе силы и охоты к действию».

Не думаете ли вы, друзья мои, что Лафатер, помощник бедных, очень богат? Нет, доходы его весьма невелики. Но он продает многие из своих сочинений, и печатные и письменные, в пользу неимущих братии и, собирая таким образом изрядную сумму денег, раздает ее просящим. Я купил у него два манускрипта: «Сто тайных физиогномических правил» (в заглавии которых написано: «Lache des Elends nicht und der Mittel das Elend zu lindern»[1]) и «Памятник для любезных странников»[2]; за последнюю рукопись он не взял с меня денег, а велел мне отдать их одному бедному французу, который пришел к нему просить милостыни.

 

Я имел удовольствие познакомиться сегодня с человеком весьма любезным — с архидиаконом Тоблером, который мне известен был по своим сочинениям, а особливо по переводу Томсоновых «Времен года», изданному покойным Геснером, другом его. Он пришел ко мне ныне поутру с господином Т* и прельстил меня простотою своего обхождения. Вместе с ним и с двумя сестрами девицы Т* поехали мы в большой лодке гулять по озеру. Нельзя было выбрать лучшего дня: на небе не показывалось ни одного облачка, и вода едва-едва струилась. На том и на другом берегу


[1] Не смейся над бедностью и над путями ее облегчения (нем.). — Ред.

[2] Лафатер в печатном своем «Физиогномическом сочинении» бережется показывать в лицах те черты, которые означают худое: в сем письменном (которое, по его словам, никогда не должно быть напечатано) говорит он вольнее. — «Памятник для путешественников» есть для меня одно из лучших его творений; он напечатан в «Hand-Bibliothek für Freunde» («Подручной библиотеке для друзей» (нем.). — Ред.).

235

озера видны хорошо выстроенные деревни, сельские домики богатых цирихских граждан и виноградные сады, которые простираются беспрерывно. Ровно за сорок лет перед сим, любезные друзья мои, бессмертный Клопшток — с молодыми своими друзьями и с любезнейшими из цирихских молодых девиц — катался по озеру. «Я как теперь смотрю на Клопштока, — сказал г. Тоблер. — На нем был красный кафтан. В тот день отменно правилась ему девица Шинц. Виртмиллер сделал из ее перчатки кокарду для Клопштоковой шляпы. Божественный певец «Мессиады» разливал радость вокруг себя. Сию эфирную радость — радость, какую могут только чувствовать великие души, — воспел Клопшток в прекрасной оде своей «Züricher-See»[1], которая осталась вечным памятником пребывания его в здешних местах — пребывания, лаврами и миртами увенчанного». Господин Тоблер — говоря о том, как уважен был здесь певец «Мессиады», — сказывал мне, между прочим, что однажды из кантона Гларуса пришли в Цирих две молодые пастушки единственно затем, чтобы видеть Клопштока. Одна из них взяла его за руку и сказала: «Ach! Wenn ich in der «Clarissa» lese und im «Messias», so bin ich ausser mir!» («Ax, читая «Клариссу» и «Мессиаду», я вне себя бываю!») Друзья мои! Вообразите, что в эту райскую минуту чувствовало сердце песнопевца! — Разговаривая таким образом с почтенным архидиаконом, не видал я, как мы отплыли от города две мили, или около пятнадцати верст. Тут надлежало нам выйти на берёг близ небольшой деревеньки, в которой г. Тоблер родился и где отец его был священником. Все крестьянские домики в сей деревне имеют очень хороший вид, и подле всякого есть садик с плодовитыми деревьями и с грядами, на которых растут благовонные цветы и поваренные травы. Во внутренности домов все чисто. Тут видел я семейный крестьянский обед. Когда все собрались к столу, хозяйка прочитала вслух молитву, после чего сели вокруг стола — муж подле жены, брат подле сестры — и принялись за суп, а потом за сыр


[1] «Цюрихское озеро» (нем.). — Ред.

236

и масло. Обед заключен был также молитвою, причем мужчины стояли без шляп, которых они, впрочем, почти никогда с головы не снимают. Даже и городские жители нередко обедают в шляпах, что почитается у них знаком свободы и независимости.

Мы обедали в сельском трактире и ели очень вкусную рыбу, ловимую в Цирихском озере. Говорят, будто в Швейцарии вообще больше едят, нежели в других землях, и приписывают это действию здешнего острого воздуха. Что принадлежит до меня, то хотя обедаю и ужинаю в Швейцарии с добрым аппетитом, однако ж не могу назвать его чрезмерным или отменным. После обеда переехали мы на другую сторону озера, где встретил нас свойственник господина Т*, живущий почти на самом берегу в большом доме. Он показывал нам свое хозяйство, своих коров, своих лошадей и большой плодовитый сад. Когда мы пришли к нему в дом, он потчевал нас прекрасными абрикосами и хорошим красным вином, не купленным, а домашним; между тем дочь его играла приятно на клавесине. Часов в семь поплыли мы назад в Цирих, и я имел удовольствие видеть снежные горы, позлащаемые заходящим солнцем и наконец помраченные густыми тенями вечера. Огни городские представляли нам вдали прекрасную иллюминацию, и мы вышли на берег в исходе десятого часа. Мне оставалось только благодарить архидиакона Тоблера, господина Т* и дочерей его за все те удовольствия, которыми я наслаждался сегодня в их обществе...

 

В Цирихе есть так называемая девичья школа (Töchter-Schule), которая достойна внимания всех, приезжающих в сей город. В ней безденежно учатся шестьдесят молодых девушек (от двенадцати до шестнадцати лет) читать, писать, арифметике, правилам нравственности и экономии, то есть приготовляются быть хорошими хозяйками, супругами и матерьми. Приятно видеть вместе столько молодых, опрятно и чисто одетых красавиц, которые занимаются своим делом в тишине и с великою прилежностию, под

237

надзиранием благонравных учительниц, обходящихся с ними кротко и ласково. Тут дочь богатейшего цирихского гражданина сидит подле дочери бедного соседа своего и научается уважать достоинство, а не богатство. — Сия благодетельная школа учреждена в 1774 году г. профессором Устери, который, к общему сожалению своих сограждан, умер в начале нынешнего лета.

Может быть, ни в каком другом европейском городе не найдете вы, друзья мои, таких неиспорченных нравов и такого благочестия, как в Цирихе. Здесь-то еще строго наблюдаются законы супружеской верности — и жена, которая осмелилась бы явно нарушить их, сделалась бы предметом общего презрения. Здесь мать почитает воспитание детей главным своим упражнением, а как и самые богатые из цирихских жителей не держат более одной служанки, то всякая хозяйка находит для себя много дела в домашней жизни, не угнетается праздностию, матерью многих пороков, и редко ходит в гости. Театр, балы, маскарады, клубы, великолепные обеды и ужины! Вы здесь неизвестны. Иногда сходятся две, три, четыре приятельницы — разговаривают дружески — вместе работают или читают Геснера, Клопштока, Томсона и других писателей и поэтов, которые не приводят целомудрия в краску. Редко бывают они вместе с посторонними мужчинами, а при чужестранцах стыдятся говорить, думая, что цирихский выговор противен их ушам. Все они одеваются просто, не думая о французских модах, и совсем не употребляют румян. — Мужчины отправляют поутру дела свои: купец идет в контору или в лавку, ученый садится читать или писать, художник берется за свою работу, и так далее. В полдень обедают, а ввечеру прогуливаются или в приятельских беседах курят табак, пьют чай и кофе — купцы говорят о торговых, ученые об ученых делах, и таким образом проводят время. Не знаю, продаются ли в Цирихе карты; по крайней мере в них здесь никогда не играют и не знают сего прекрасного средства убивать время (простите мне этот галлицизм), средства, которое в других землях сделалось почти необходимым.

238

Мудрые цирихские законодатели знали, что роскошь бывает гробом вольности и добрых нравов, и постарались заградить ей вход в свою республику. Мужчины не могут здесь носить ни шелкового, ни бархатного платья, а женщины — ни бриллиантов, ни кружев; и даже в самую холодную зиму никто не смеет надеть шубы, для того что меха здесь очень дороги. В городе запрещено ездить в каретах, и потому здоровые ноги здесь гораздо более уважаются, нежели в других местах. Во внутренности домов не увидите вы никаких богатых уборов — все просто и хорошо. Хотя чужестранные вина сюда привозятся, однако ж их позволено употреблять не иначе как в лекарство. Только думаю, что сей закон не очень строго наблюдается. Например, у Лафатера за столом пили мы малагу; но он взял ее, может быть, из аптеки, по предписанию своего доктора Г*.

Я слыхал прежде, будто в Швейцарии жить дешево; теперь могу сказать, что это неправда и что здесь все гораздо дороже, нежели в Германии, например хлеб, мясо, дрова, платье, обувь и прочие необходимости. Причина сей дороговизны есть богатство швейцарцев. Где богаты люди, там дешевы деньги; где дешевы деньги, там дороги вещи. Обед в трактире стоит здесь восемь гривен; то же самое платил я в Базеле и в Шафгаузене. Правда, что в швейцарских трактирах никогда не подают на стол менее семи или восьми хорошо приготовленных блюд и потом десерт на четырех или на пяти тарелках.

 

Я всякий день бываю у Лафатера, обедаю у него и хожу с ним по вечерам прогуливаться. Он, кажется, любит меня; ласкает и расспрашивает иногда о подробностях жизни моей, дозволяя и мне предлагать ему разные вопросы, а особливо на письме. В пример переведу вам ответ его на один из моих вопросов. Вопрос: «Какая есть всеобщая цель бытия нашего, равно достижимая для мудрых и слабоумных?»[1] — Ответ:


[1] То есть до которой достигнуть можно. Я осмелился по аналогии употребить это слово.

239

«Бытие есть цель бытия. — Чувство и радость бытия (Daseynsfrohheit) есть цель всего, чего мы искать можем. Мудрый и слабоумный ищут только средств наслаждаться бытием своим или чувствовать его — ищут того, через что они самих себя сильнее ощутить могут. — Всякое чувство и всякий предмет, постигаемый которым-нибудь из наших чувств, суть прибавления (Beyträge) нашего самочувствования (Selbstgefühles) ; чем более самочувствования, тем более блаженства. — Как различны наши организации или образования, так же различны и наши потребности в средствах и предметах, которые новым образом дают нам чувствовать наше бытие, наши силы, нашу жизнь. — Мудрый отличается от слабоумного только средствами самочувствования. Чем простее, вездесущнее, всенасладительнее, постояннее и благодетельнее есть средство или предмет, в котором или через который мы сильнее существуем, тем существеннее (existenter) мы сами, тем вернее и радостнее бытие наше — тем мы мудрее, свободнее, любящее (liebender), любимее, живущее, оживляющее, блаженнее, человечнее, божественнее, с целью бытия нашего сообразнее. — Исследуйте точно, чрез что и в чем вы приятнее или тверже существуете? Что вам доставляет более наслаждения — разумеется, такого, которое никогда не может причинить раскаяния, которое всегда с спокойствием и внутреннею свободою духа может и должно быть снова желаемо? Чем достойнее и существеннее избираемое вами средство, тем достойнее и существеннее вы сами; чем существеннее вы делаетесь, то есть чем сильнее, вернее и радостнее существование ваше — тем более приближаетесь вы ко всеобщей и особливой цели бытия вашего. Отношение (Anwendung) и исследование сего положения (отношение и исследование есть одно) покажет вам истину, или (что опять все одно) всеотносимость оного. Цирих, в четверток ввечеру, 20 августа 1789. Иоанн Каспар Лафатер». Каков вам кажется сей ответ, друзья мои? Вы, конечно, не подумаете, чтобы я в самом деле надеялся сведать от Лафатера цель бытия нашего; мне хотелось только узнать, что он может о том сказать. Таким образом всякое утро

240

прихожу к нему с каким-нибудь вопросом. Он прячет мою бумажку в карман и ввечеру отдает мне ответ, на ней же написанный, — оставляя у себя копию. Я уверен, что все это будет напечатано в ежемесячном его сочинении, которое с нового года должно выходить в Берлине под титулом: «Ответы на вопросы моих приятелей»[1].

Лафатер намерен еще издавать, также с будущего года, «Библиотеку для друзей», где будут помещаемы такие пиесы, которых он, по каким-нибудь причинам, не хочет сообщить публике. Только приятели его могут получать сию библиотеку, и хотя она будет печатная, однако ж они обязываются считать ее за манускрипт.

По сие время Лафатеровы сочинения составляют около пятидесяти томов; если он проживет еще лет двадцать, то это число может вдвое умножиться. За всем тем, по его словам, сочинение есть для него не работа, а отдых

Сверх того, что Лафатер пишет для публики и для приятелей, ведет он журнал жизни своей, который есть тайна и для самых друзей его и который останется в наследство его сыну. Тут описывает он все свои важнейшие опыты, сокровенные связи с некоторыми людьми, свои надежды, радости и печали. — Вероятно, что в сих записках много любопытного — и я почти уверен, что они со временем будут напечатаны — если не для меня и не для вас, то по крайней


[1] Я угадал, — и первая пиеса, напечатанная в сем ежемесячном сочинении, есть ответ на мой вопрос о цели бытия. Берлинским рецензентам показалось забавно: «Die constante, solideste, sutenabelste Existenz» («Постоянное, прочнейшее, терпимое существование» (нем.).-Ред.) — или «Daseyn ist der Zweck dеs Daseyns» («Бытие есть цель бытия» (нем.).Ред.) и проч. «Господин К*. — говорит рецензент во «Всеобщей немецкой библиотеке», — конечно, больше нашего знаком с игрою Лафатеровых мыслей; ему оставляем мы разуметь сие изъяснение цели бытия нашего». — Мне кажется, что мысли Лафатеровы (несмотря на насмешки остроумных берлинцев) и понятны, и справедливы, и даже весьма обыкновенны; здесь можно назвать новыми только одни выражения. Но г. Аделунг, конечно, имеет причину жаловаться, что Лафатер не всегда думает о чистоте немецкого слога.

241

мере для детей ваших, друзья мои. Девятый-надесять век! Сколько в тебе откроется такого, что теперь считается тайною!

Раза три был я у почтенного старика Тоблера и провел у него часов пять или шесть, весьма приятных. Он так много рассказывал мне о покойном Бодмере и швейцарском Теокрите! «Геснер украсил весну жизни моей, — говорит он, — и во всех приятных сценах моей юности, о которых теперь с удовольствием воспоминаю, вижу его перед собою. Часто проводили мы вместе длинные зимние вечера в чтении поэтов, и почти всегда, когда я приходил к нему, встречал он меня с какою-нибудь приятною новостию, им сочиненною. Дом его был академиею изящной литературы и искусства — академиею, какой государи основать не могут». Вы знаете, что Геснер посвятил своего «Дафниса» одной девице, но не знаете, может быть, что эта девица была дочь г. Гейдеггера, цирихского сенатора, и что творец «Дафниса» скоро после того женился на ней и жил с нею всегда как любовник с любовницею. — По любви к человечеству прискорбно было мне слышать, что Геснер не мог терпеть Лафатера и, несмотря на все старания общих друзей их, никогда не хотел с ним помириться. Тем более чести Лафатеру, что он, по смерти Геснеровой. сочинил ему похвальные стихи!

С профессором Мейстером, — братом того Мейстера, который написал на французском языке известную книгу «О естественном нравоучении» и который, будучи выгнан из Цириха за одно смелое сочинение, живет теперь в Париже, — виделся я только один раз. Наружность его не очень привлекательна, однако ж обхождение его весьма приятно. Он говорит почти так же хорошо, как пишет. Я с удовольствием читал некоторые из его сочинений («Kleine Reisen»[1] и «Characteristik Deutscher Dichter»[2]) и поблагодарил его за это удовольствие.

В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная


[1] «Маленькие путешествия» (нем.). — Ред.

[2] «Характеристика немецких поэтов» (нем.). — Ред.

242

гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что небесный громовержец хотел превратить в пепел сии гордые вышины, но они стояли, и рука его утомилась — громы умолкли, и тихая луна сквозь облака проглянула.

 

В Цирихском кантоне считается около 180 000 жителей, а в городе — около 10 000, но только две тысячи имеют право гражданства, избирают судей, участвуют в правлении и производят торг; все прочие лишены сей выгоды. Из тридцати цехов, на которые разделены граждане, один называется главным, или дворянским, имея перед другими то преимущество, что из него выбирается в члены верховного совета осьмнадцать человек, — из прочих же только по двенадцати. Сему совету принадлежит законодательная власть, а гражданские и уголовные дела судит так называемый малый совет, или сенат (состоящий из сорока членов и двух бургомистров), для которого избирается особенно из каждого цеха по шести человек; они называются сенаторами и всякий год сменяются. Кому двадцать лет от роду, тот имеет уже голос в республике, то есть может избирать в судьи; в тридцать лет можно быть членом верховного совета, а в тридцать пять сенатором, или членом малого совета. Цирихский житель, имеющий право гражданства, так же гордится им, как царь своею короною. Уже более ста пятидесяти лет никто не получал сего права; однако ж его хотели дать Клопштоку, с тем условием, чтобы он навсегда остался в Цирихе.

 

В субботу ввечеру Лафатер затворяется в своем кабинете для сочинения проповеди — и чрез час бывает она готова. Правда, если он говорит все такие проповеди, какую я ныне слышал, то их сочинять не трудно. «Спаситель снял с нас бремя грехов: итак, будем благодарить его» — сии мысли, выраженные различным образом, составляли содержание всего поучения. Одни восклицания, одна декламация, и более

243

ничего! Признаюсь, что я ожидал чего-нибудь лучшего. Вы скажете, что с народом так говорить надобно; но Лаврентий Стерн говорил с народом, говорил просто, и трогал сердце — мое и ваше. Вид, с каким проповедует Лафатер, мне полюбился.

Цирихские проповедники являются на кафедрах в каких-то странных черных шушунах, с большими белыми и жестко накрахмаленными крагенами. Обыкновенно же ходят они в черных или темных кафтанах. Лафатер носит на голове черную бархатную скуфейку — но только он один. Не для того ли почли его тайным католиком?

Когда в церкви поют псалмы, мужчины стоят без шляп; когда же начинается проповедь, все садятся, надевают шляпы, молчат и слушают...

Я познакомился на сих днях с двумя молодыми соотечественниками моего приятеля Б*: с графом M* и господином Баг*. Сей последний сочинил на датском языке две большие оперы, которые отменно полюбились копенгагенской публике, а наконец были причиною того, что автор лишился спокойствия и здоровья. Вы удивитесь, но тут нет ничего чудного. Зависть вооружила против него многих писателей; они вздумали уверять публику, что оперы господина Баг* ни к чему не годятся. Молодой автор защищался с жаром, но он был один в толпе неприятелей. В газетах, в журналах, в комедиях — одним словом, везде его бранили. Несколько месяцев он отбранивался, наконец почувствовал истощение сил своих, с больною грудью оставил место боя и уехал в Пирмонт к водам, откуда доктор прислал его в Швейцарию лечиться горным воздухом. Молодой граф M*, учившийся в Геттингене, согласился вместе с ним путешествовать. Оба они познакомились с Лафатером и полюбились ему своею живостию. И тот и другой любит аханье и восклицания. Граф бьет себя по лбу и стучит ногами, а поэт Баг* складывает руки крестом и смотрит на небо, когда Лафатер говорит о чем-нибудь с жаром. Ныне или завтра уедут они в Луцерн; любезный мой приятель Б* едет с ними же.

244

 

Цирих, 26 августа

Наконец думаю ехать из Цириха, прожив здесь шестнадцать дней. Ныне в последний раз обедал я у Лафатера и в последний раз писал под его диктатурою (вы удивитесь; но учтивый Лафатер хотел уверить меня, будто я пишу по-немецки нехудо). В последний раз ходил по берегу Лимматы — и шумное течение сей реки никогда не приводило меня в такую меланхолию, как ныне. Я сел на лавке под высокою липою, против самого того места, где скоро поставлен будет монумент Геснеру. Том его сочинений был у меня в кармане (как приятно читать здесь все его несравненные идиллии и поэмы, читать в тех местах, где он сочинял их!) — я вынул его, развернул, и следующие строки попались мне в глаза: «Потомство справедливо чтит урну с пеплом песпопевца, которого музы себе посвятили, да учит он смертных добродетели и невинности. Слава его, вечно юная, живет и тогда, когда трофеи завоевателя гниют во прахе и великолепный памятник недостойного владетеля среди пустыни зарастает диким терновым кустарником и седым мхом, на котором иногда отдыхает заблуждшийся странник. Хотя, по закону натуры, немногие могут достигнуть до сего величия, однако ж похвально стремиться к оному. Уединенная прогулка моя и каждый уединенный час мой да будут посвящены сему стремлению!» Вообразите, друзья мои, с каким чувством я должен был читать сие в двух шагах от того места, где Натура и Поэзия в вечном безмолвии будут лить слезы на урну незабвенного Геснера![1] Не его ли посвятили музы в учители невинности и добродетели? Не его ли слава, вечно юная, жить будет и тогда, когда трофеи завоевателей истлеют во прахе? Предчувствием бессмертия наполнялось сердце его, когда он магическим пером своим писал сии строки.

Рука времени, вес разрушающая, разрушит некогда и город, в котором жил песнопевец, и в течение столетий загладит развалины Цириха; но цветы


[1] На монументе Геснеровом изображены Поэзия и Натура в виде двух прекрасных женщин, плачущих над урною.

245

Геснеровых творений не увянут до вечности, и благовоние их будет из века в век переливаться, услаждая всякое сердце.

Друзья мои! Писателям открыты многие пути ко славе, и бесчисленны венцы бессмертия; многих хвалит потомство — но всех ли с одинаким жаром?

О вы, одаренные от природы творческим духом! Пишите, и ваше имя будет незабвенно; но если хотите заслужить любовь потомства, то пишите так, как писал Геснер, — да будет перо ваше посвящено добродетели и невинности!

 

Баден

Ныне поутру выехал я из Цириха. Лафатер не хотел прощаться со мною навсегда, говоря, что я непременно должен в другой раз приехать на берег Лимматы. Он дал мне одиннадцать рекомендательных писем в разные города Швейцарии и уверил меня в непременности своего дружелюбного ко мне расположения. Старик Тоблер простился со мною до радостного свидания в полях вечности, которая есть любимый предмет утренних и вечерних его размышлений. —

На каждой версте от Цириха до Бадена встречались мне коляски и кареты, из которых выглядывали английские, немецкие и французские лица. От июня до октября месяца Швейцария бывает наполнена путешественниками, которые приезжают сюда наслаждаться природою.

Наконец видел я в Швейцарии нечто такое, что мне не полюбилось. Почти беспрестанно подбегали к коляске моей ребятишки и требовали подаяния. Не слушая отказа, бежали они за мною, кричали и разным образом дурачились: один становился вверх ногами, другой кривлялся, третий играл на дудке, четвертый прыгал на одной ноге, пятый надевал на себя бумажную шапку в аршин вышиною и проч. и проч. Не нужда заставляет их просить милостыни; им нравится только сей легкий способ получать деньги. — Жаль, что отцы и матери не унимают их! Маленькие шалуны могут со временем сделаться большими —

246

могут распространить в своем отечестве опасную нравственную болезнь, от которой рано или поздно умирает свобода в республиках. Тогда, любезные швейцары, не поможет вам бальзамический воздух гор и долин ваших — увянет красота нежной богини, и слезы ваши не оживят хладного трупа.

В Бадене остановился мой кучер кормить лошадей. Сей городок, стесненный со всех сторон высокими горами, находится под начальством Цирихского, Бернского и Гларисского кантонов и славен своими целебными теплицами, которые были известны римлянам под именем «Гельветских вод» (Aquae Helveticae). От города будет до них не более трехсот шагов, и я тотчас пошел туда. Два колодезя — самые ближайшие к главному источнику и потому самые действительнейшие — бывают всегда открыты для бедных. В них сидело при мне человек двадцать, опустясь в воду по горло, бледные и желтые лицы их показывали, что они не для забавы пользуются водами. В трактирах, которых тут очень много, сделаны разные бани, где моются больные и здоровые, платя за то безделку. Вода сносно горяча и пахнет серою. Она проведена с другой стороны Лимматы (которая течет здесь между гор с ужасною быстротой), и труба идет под рекою. — Мне сказывали, что иногда бывает у вод до осьми сот приезжих.

Женщины носят здесь на головах предлинные рога, отчего все они кажутся похожими на сатиров. — В швейцарских городах (по крайней мере в тех, в которых я был) почти на всяком доме видите вы надписи, иногда отменно глупые и смешные. Например, над домом одного баденского горшечника написано: «Dies Haus der liebe Gott behüt; hier ist Hafner Geschir aufs Feuer und glüht» («Сей дом господь да сохранит! Здесь глиняная посуда на огне горит») — а над другим: «Behüt uns Herr vor Feuer und Brand, denn dies Haus wird zum geduldigen Schaaf genannt» («Сохрани нас господь от пожара ночною порою, ибо сей дом называется терпеливою овцою»). Но что скажете вы о следующих двух надписях, замеченных одним немецким путешественником в Базеле и в Шафгаузене? Первая: «Ihr Menschen thut Buss, denn dies Haus

247

heist zum Rindsfuss» («О человеки! Покайтеся душою, ибо сей дом называется бычачьею ногою») — а вторая: «Auf Gott deine Hoffnung bau, denn dies Haus heist zur schwarzen Sau» («На бога уповай ты мыслию своею, ибо сей дом называется черною свиньею»). Друзья мои! В вольной земле всякий волен дурачиться и писать что ему угодно. Всякий желает оставлять по себе памятники — и сочинители сих надписей, конечно, ничего более в жизнь свою не сочинявшие, хотели в рифмах своих наслаждаться бессмертием. Внук чтит произведение дедушкина ума, и надпись из века в век переходит. — Поселяне швейцарские любят расписывать свои домы разными красками и фигурами; по большей части изображаются тут древние герои Швейцарии и славные их подвиги; иногда же гербы кантонов с сею надписью: «Als Demuth weint', und Hochmuth lacht', da ward der Schweizer-Bund gemacht» (то есть «Когда смирение проливало слезы и гордость смеялась, тогда заключился союз швейцаров» ).

 

Арау, в 8 часов вечера

Я проехал ныне мимо развалин Габсбурга. Вы знаете, любезные друзья, что в сем замке жили некогда Габсбургские графы, от которых произошел австрийский дом, — и потому легко можете угадать, с какими мыслями смотрел я на почтенные развалины древних башен, откуда храбрые Рудолъфовы предки поражали врагов своих. — Тут живет ныне сторож, который в случае пожара дает сигнал окружным деревням, стреляя из ружья.

Места и дороги в Бернском кантоне лучше, нежели в Цирихском. Ничего не может быть прекраснее здешних лугов, обсаженных плодовитыми деревьями и пересекаемых многими ручейками, которые то соединяются, то опять на разные рукава разделяются и образуют водяной запутанный лабиринт. Там видны аллеи, самою природою насажденные; здесь густые лесочки, прохладу странникам обещающие. — В деревнях находите вы порядок и чистоту. Все крестьянские домы покрыты соломою и разделяются

248

обыкновенно на две половины: одна состоит из двух горниц и кухни, а другая — из сенного магазина, житниц и хлевов. Не увидите вы здесь ничего гниющего, непочиненного; во всем соблюдена удобность и все необходимое в изобилии и совершенстве. Сие, можно сказать, цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее оттого, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов. Хотя между ними есть такие, которые имеют по пятидесяти тысяч рублей капиталу, однако ж все они одеваются очень просто и летом ходят обыкновенно в камзолах из толстого полотна, а в праздники надевают суконные кафтаны, но большей части синие или дикие. Женщины носят желтые соломенные шляпы, красные стамедные корсеты с крючками и юбки темного цвета, а волосы заплетают в косы. Шею свою покрывают белою косынкою, перевязывая ее черною бархатною лентою. —

Я нанял кучера только до Арау, маленького, изрядно выстроенного городка в Бернском кантоне. В ожидании Базельского дилижанса (в котором хочу ехать до Берна и которого ожидают сюда к девяти часам) велел я приготовить себе ужин.

 

Берн, 28 августа

Ныне рано поутру приехал я в Берн и с трудом мог найти для себя комнату в трактире «Венца»: так много здесь приезжих! Одевшись, пошел я к молодому доктору Рентгеру, который, но Лафатеровой рекомендации, принял меня очень ласково, и как мне прежде всего хотелось побродить по городу, то он вызвался быть моим путеводителем.

Берн есть хотя старинный, однако ж красивый город. Улицы прямы, широки и хорошо вымощены, а в средине проведены глубокие каналы, в которых с шумом течет вода, уносящая с собою всю нечистоту из города и, сверх того, весьма полезная в случае пожара. Домы почти все одинакие: из белого камня, в три этажа, и представляют глазам образ равенства в

249

состоянии жителей, не так, как в иных больших городах Европы, где часто низкая хижина преклоняется к земле под тенью колоссальных палат. Всего более полюбились мне в Берне аркады под домами, столь удобные для пешеходцев, которые в сих покрытых галереях никакого ненастья не боятся.

Мы были в здешнем сиротском доме, где нашел я удивительную чистоту и порядок. В самом деле тут не много сирот, а более пансионеров, которые за небольшую сумму денег учатся и хорошо содержатся в сем доме. Оттуда пошли мы в публичную библиотеку. На прекрасном маленьком лужке, между домов, увидел я прикованного медведя, которому мимоходящие бросали хлеб и прочее, что он есть мог. Доктор Ренггер сказал мне, что в Берне всегда держат живого медведя, который есть герб сего кантона; что имя Берн произошло от немецкого слова Бер (то есть медведь); что герцог Церингенский, начав строить этот город, поехал на ловлю и положил назвать его именем первого затравленного зверя; что он затравил медведя и потому назвал город Бером, имя, которое после превратилось в Берн. — В библиотеке видел я много хороших книг и несколько изрядных картин, но всего более занимал меня рельеф, представляющий часть Альпийских гор, и точно тех, на которых я дни через три быть надеюсь. Тут видны сии горы в подлинных своих фигурах, долины, озера, деревни, хижины и даже маленькие дорожки. Но рельеф генерала Пфиффера, луцернского гражданина, должен быть еще гораздо превосходнее. Сей человек с удивительною неутомимостию странствовал по горам, срисовывал их — снимал меры — и все сие представил потом в малом виде с величайшею точностию. Два раза был он захвачен горными жителями, как шпион, и наконец для безопасности своей мерил горы по ночам при лунном сиянии, скрываясь от людей и водя с собою двух коз, которых молоко составляло всю его пищу.

Из библиотеки прошел я на славную террасу, или гульбище, подле кафедральной церкви, где под тению древних каштановых дерев в самый жаркий полдень можно наслаждаться прохладою и откуда видна цепь

250

высочайших снежных гор, которые, будучи освещаемы солнцем, представляются в виде тонких красноватых облаков. Сия терраса, складенная человеческими руками, вышиною будет в шесть или в семь сот футов. Внизу течет Ара и с великим шумом низвергается с высокой плотины. В стене, которою обведено это гульбище, нашел я на камне следующую надпись: «В честь всемогущества и чудесного божия провидения и в память потомству положен сей камень на том месте, откуда г. Теобальд Веинцепфли, студент, 25 мая 1654 года упал с лошади, и потом, быв 30 лет священником церкви в Керцерсе, в глубокой старости блаженно скончался 25 ноября 1694 года». Хотя иному чудно покажется, что человек, упав с такой вышины, мог жив остаться, однако ж это происшествие, по уверению бернских жителей, не подвержено никакому сомнению. Сказывают, что на студенте был тогда широкий плащ, который, захватив под себя много воздуху, удерживал его в падении и не дал ему сильно удариться об землю.

После обеда был я у проповедника Штапфера, самого добродушного швейцара, и ввечеру ходил с ним прогуливаться за город. Сидя в беседке на возвышенном месте, смотрели мы на горы, которых вершины пылали разноцветными огнями. Тут понял я Галлеров стих: «Und ein Gott ist's, der Berge Spitzen röthet mit Blitzen!» («Бог красит молниями венцы гор».) Между тем Штапфер начал говорить со мною, и мне должно было на несколько минут отвратить глаза свои от сего прекрасного зрелища. Когда же я опять взглянул на горы, увидел — вместо розовых и пурпуровых огней — ужасную бледность. Солнце закатилось. Я был поражен сею скорою переменою и готов был воскликнуть: «Так проходят слава мира сего! Так увядает роза юности! Так угасает светильник жизни!» Мне стало грустно — и мы тихими шагами возвратились в город.

 

Ныне поутру был я у проповедника Виттенбаха, ученого-натуралиста, который перевел на немецкий язык Соссюрово «Путешествие по Швейцарии», выдал

251

«Краткое наставление для путешествующих по Альпийским горам» и сочиняет теперь «Описание естественных произведений Швейцарии». Хотя он не одного вкуса со мною и никогда, по словам его, не читает книг, наполненных мечтами воображения, и хотя в любимых его науках я совершенный профан, однако ж мы нашли материю для разговора, и для него и для меня занимательную, — а именно мы говорили о Галлере, который был ему очень знаком. Между прочим, сказывал он, что покойник за два дни до смерти, несмотря на свою болезнь и слабость, с великим любопытством читал описание некоторых новых физических опытов и отчасти поверял их. Таким образом, самые последние часы жизни своей посвящал Галлер успехам наук, которые любил он страстно! — Виттенбах, путешествуя всякий год по самым отдаленнейшим горам, никогда еще не бывал в Цюрихе! «Я успею быть в городах и тогда, — говорит он, — когда от старости не в состоянии буду ходить по Альпам».

На террасе встретился я ныне с графом д'Артуа, который там прогуливался со многими знатными французами. Он недурен собою и хочет показываться веселым, но в самых его улыбках видно стесненное сердце. Такие-то перемены бывают в жизни человеческой! — Прожив здесь недели две в загородном доме, едет он теперь в Италию, куда отправятся за ним и другие эмигранты. «Счастливый путь!» — говорят бернцы, которые никак не рады были сим незваным гостям.

В трактире «Венца», где я живу, не садится за стол менее тридцати человек французов и англичан, между которыми бывают жаркие споры о теперешних обстоятельствах Франции. Сегодни за ужином бедный италиянский музыкант играл на арфе и пел. Англичане набросали ему целую тарелку серебряных денег и хотели, чтобы он рассказал нам спою историю. «Слушайте», — сказал он и запел:

Я в бедности на свет родился
И в бедности воспитан был,
Отца в младенчестве лишился
И в свете сиротою жил.
252
Но бог, искусный в песнопеньи,
Меня, сиротку, полюбил,
Явился мне во сновиденьи
И арфу с ласкою вручил; Открыл за тайну, как струною
С сердцами можно говорить
И томной, жалкою игрою
Всех добрых в жалость приводить. Я арфу взял — ударил в струны;
Смотрю — и в сердце горя нет!..
Тому не надобно Фортуны,
Кто с Фебом в дружестве живет!

«Вот вам моя история, государи мои!— сказал он по-французски[1], — я странствую по свету и везде нахожу людей, умеющих ценить таланты». — «Браво! браво!» — закричали англичане и бросили ему еще несколько талеров. —

Завтра думаю отправиться к Альпийским горам. Чемодан свой оставлю здесь, а с собою возьму только теплый сертук, половину белья своего, записную книжку и карандаш.

 

Тун, в 10 часов вечера

В два часа пополудни выехал я из Берна и в шесть часов приехал в городок Тун, лежащий на берегу большого озера. Дорогою видел я везде веселых поселян, собирающих плоды с богатых полей своих. Между ними заметил я много таких, у которых висели под бородою превеликие зобы.

Здесь остановился я в трактире «Фрейгофе»; заказав ужин, бродил по городу и всходил на здешнюю высокую колокольню, откуда видны многие цепи гор и все обширное Тунское озеро.

Завтра разбудят, меня в четыре часа. В это время отходит отсюда почтовая лодка, на которой перееду через озеро.


[1] Песню пел он на италиянском языке.

253

 

Тунское озеро, 5 часов утра

Темнота ночи мало-помалу исчезает. Горы открываются минута от минуты яснее. Все дымится! Тонкие облака тумана носятся вокруг нашей лодки. Влага проницает сквозь мое платье, и сон смыкает глаза мои. Добродушный швейцар подает мне черный мешок, который должен служить мне вместо пуховой подушки. Величественная натура! Прости слабому! На несколько часов отвращает он взор свой от твоего великолепия.

 

В 7 часов. По обеим сторонам озера беспрерывно продолжаются горы. В иных местах покрыты они виноградными садами, в других елями. Чистые ручьи ниспадают с камней. Внизу дымятся хижины, жилища бедности, невежества и — может быть — спокойствия. Вечная премудрость! Какое разнообразие в твоем физическом и нравственном мире! —

На северной стороне озера, в пещере высокой горы, где журчит маленький ручеек, провождал дни свои св. Беатус, первейший из христиан в Швейцарии. Гора сия доныне называется его именем.

На южном берегу возвышается старый замок Шпиц, который принадлежал некогда Бубенбергской фамилии, древнейшей и знатнейшей в Бернской республике. Многие из Бубенбергов оказали отечеству важные услуги и пролили кровь свою для славы его. Последними отраслями сего дому были Леонард и Амалия, прекрасный юноша и прекрасная сестра его. Все благороднейшие фамилии в Берне искали их союза, и наконец, по нежной склонности сердца, Леонард женился на девице Эрлах, а сестра его вышла за брата ее. Бракосочетание их совершилось в одно время. Все праздновали день сей, в который два первые дома соединялись тесным союзом родства; все радовалась молодыми супругами, равно юными и равно прекрасными. Утехи свадебного торжества были бесчисленны. После роскошного обеда новобрачные и все гости гуляли в лодке по Тунскому озеру. Небо было ясно и чисто; легкий ветерок веянием своим прохлаждал

254

веселых гребцов и лобызал юных красавиц, играя их волосами; мелкие волны пенились под лодкою и журчанием своим вливали томность в сердца супругов, которые с нежным трепетом друг ко другу прижимались. Уже наступал вечер, и плаватели беспрестанно от берегов удалялись. Солнце село — и вдруг, как будто бы из глубины ада, заревела буря; озеро страшно взволновалось, и кормчий содрогнулся. Он хотел плыть к берегу, но берег во мраке скрывался от глаз его. Весла валились из рук обессилевших гребцов, и вал за валом грозил поглотить лодку. Вообразите себе состояние супругов! Сперва старались они ободрять гребцов и кормчего и сами помогали им; но видя, что все усилия их остаются тщетными и что гибель неизбежна, поручили судьбу свою богу, обтерли последнюю слезу о жизни, обнялись и дожидались смерти. Скоро громада волн обрушилась на лодку — и все потонули, все, кроме одного гребца, который доплыл до берега и принес весть о погибели несчастных. Таким образом пресекся древний род Бубенбергов, и замок их достался в наследство дому Эрлахов, который по сие время считается знатнейшим в Бернском кантоне. — С печальными мыслями рассматривал я сей замок; ветер веял от опустевших стен его.

 

Унтерзеен, в 10 часов. Пристав к берегу версты за две отсюда, шел я до Унтерзеена приятною долиною между лугов и огородов. Снежные горы кажутся здесь гораздо выше и ближе одна к другой; я не видал уже полей с хлебом, ни садов виноградных; крестьянские избы построены отменным образом, и самые люди имеют в лицах своих что-то особливое. — Я нанял теперь проводника, которому известен путь по Альпийским горам, — и через час пойду в деревню Лаутербруннен, до которой считается отсюда, около десятиверст.

 

Лаутербруннен. Дорога от Унтерзеена до Лаутербруннена идет долиною между гор, подле речки Литтины, которая течет с ужасною быстротою, с пеною

255

и с шумом, падая с камня на камень. Я прошел мимо развалин замка Уншпуннена, за которым долина становится час от часу уже и наконец разделяется надвое: налево идет дорога в Гриндельвальд, а направо-в Лаутербруннен. Скоро открылась мне сия последняя деревенька, состоящая из рассеянных по долине и по горе маленьких домиков.

Версты за две не доходя до Лаутербруннена, увидел я так называемый Штауббах, или ручей, свергающийся с вершины каменной горы в девятьсот футов вышиною. В сем отдалении кажется он неподвижным столбом млечной пены. Скорыми шагами приближился я к этому феномену и рассматривал его со всех сторон. Вода прямо летит вниз, почти не дотрогиваясь до утеса горы, и, разбиваясь, так сказать, в воздушном пространстве, падает на землю в виде пыли или тончайшего серебряного дождя. Шагов на сто вокруг разносятся влажные брызги, которые в несколько минут промочили насквозь мое платье. — Потом ходил я к другому водопаду, называемому Триммербах, до которого будет отсюда около двух верст. Вода, прокопав огромную скалу, из внутренности ее с шумом надает и стремится в долину, где, мало-помалу утишая свою ярость, образует чистую речку. Вид рассевшейся горы и шумное падение Триммербаха составляют дикую красоту, пленяющую любителей натуры. Около часа пробыл я на сем месте, сидя на возвышенном камне, — и наконец, в великой усталости, возвратился в Лаутербруннен, где теперь отдыхаю в трактире.

 

В 8 часов вечера. Светлый месяц взошел над долиною. Я сижу на мягкой мураве и; смотрю, как свет его разливается по горам, осребряет гранитные скалы, возвышает густую зелень сосен блистает на вершине Юнгферы, одной из высочайших Альпийских гор, вечным льдом покрытой. Два снежные холма, девическим грудям подобные, составляют ее корону. Ничто смертное к ним не прикасалося; самые бури не могут до них возноситься; одни солнечные и лунные лучи

256

лобызают их нежную округлость; вечное безмолвие царствует вокруг их — здесь конец земного творения!.. — Я смотрю и не вижу выхода из сей узкой долины.

 

Пастушьи хижины на Альпийских горах, в 9 часов утра

В четыре часа разбудил меня проводник мой. Я вооружился геркулесовскою палицею — пошел — с благоговением ступил первый шаг на Альпийскую гору и с бодростию начал взбираться на крутизны. Утро было холодно, но скоро почувствовал я жар и скинул с себя теплый сертук. Через четверть часа усталость подкосила ноги мои — и потом каждую минуту надлежало мне отдыхать. Кровь моя волновалась так сильно, что мне можно было слышать биение своего пульса. Я прошел мимо громады больших камней, которые за десять лет перед сим свалились с вершины горы и могли бы превратить в пыль целый город. Почти беспрестанно слышал я глухой шум, происходящий от катящегося с гор снега. Горе тому несчастному страннику, который встретится сим падающим снежным кучам! Смерть его неизбежна. — Более четырех часов шел я все в гору по узкой каменной дорожке, которая иногда совсем пропадала; наконец достиг до цели своих пламенных желаний и ступил на вершину горы, где вдруг произошла во мне удивительная перемена. Чувство усталости исчезло, силы мои возобновились, дыхание мое стало легко и свободно, необыкновенное спокойствие и радость разлились в моем сердце. Я преклонил колена, устремил взор свой на небо и принес жертву сердечного моления — тому, кто в сих гранитах и снегах напечатлел столь явственно свое всемогущество, свое величие, свою вечность!.. Друзья мои! Я стоял на высочайшей ступени, на которую смертные восходить могут для поклонения всевышнему!.. Язык мой не мог произнести ни одного слова, но я никогда так усердно не молился, как в сию минуту.

257

Таким образом, на самом себе испытал я справедливость того, что Руссо говорит о действии горного воздуха. Все земные попечения, все заботы, все мысли и чувства, унижающие благородное существо человека, остаются в долине — и с сожалением смотрел я вниз на жителей Лаутербруннена, не завидуя им в том, что они в самую сию минуту увеселялись зрелищем серебряного Штауббаха, освещаемого солнечными лучами. Здесь смертный чувствует свое высокое определение, забывает земное отечество и делается гражданином вселенной; здесь, смотря на хребты каменных твердынь, ледяными цепями скованных и осыпанных снегом, на котором столетия оставляют едва приметные следы[1], забывает он время и мыслию своею в вечность углубляется; здесь в благоговейном ужасе трепещет сердце его, когда он помышляет о той всемогущей руке, которая вознесла к небесам сии громады и повергнет их некогда в бездну морскую. —

С бодростию и с удовольствием продолжал я путь свой по горе, называемой Венгенальцом, мимо вершин Юнгферы и Эйгера, которые возвышаются на хребте ее, как на фундаменте. Тут нашел я несколько хижин, в которых пастухи живут только летом. Сии простодушные люди зазвали меня к себе в гости и принесли мне сливок, творогу и сыру. Хлеба у них нет, но проводник мой взял его с собою. Таким образом я обедал у них, сидя на бревне, — потому что в их хижинах нет ни столов, ни стульев. Две молодые веселые пастушки, смотря на меня, беспрестанно смеялись. Я говорил им, что простая и беспечная жизнь их мне весьма нравится и что я хочу остаться у них и вместе с ними доить коров. Они отвечали мне одним смехом. — Теперь лежу на хижине, на которую стоило мне только шагнуть, и пишу карандашом в своей дорожной книжке. Как в сию минуту низки передо мною все великаны земного шара! — Через полчаса пойду далее.


[1] Всякое лето тает на горах снег, и всякую зиму прибавляются на них новые снежные слои. Если бы можно было перечесть сии последние, то мы узнали бы тогда древность мира или по крайней мере древность сих гор.

258

 

Гриндельвальд, 7 часов вечера

Шедши от хижин около часа по отлогому скату — мимо стад, пасущихся на цветной благовонной зелени, — начали мы спускаться с горы. Гриндельвальд был уже виден. Долина, где лежит эта деревенька, состоящая из двух или трех сот рассеянных домиков, представляется глазам в самом приятном виде. В то же самое время увидел я и верхний глетшер, или ледник, а нижний открылся гораздо уже после, будучи заслоняем горою, с которой мы спускались. Сии ледники суть магнит, влекущий путешественников в Гриндельвальд. Я пошел к нижнему, который был ко мне ближе. Вообразите себе между двух гор огромные кучи льду, или множество высоких ледяных пирамид, в которых хотя и не видал я ничего подобного хрустальным волшебным замкам, примеченным тут одним французским писателем, но которые, в самом деле, представляют для глаз нечто величественное. Не знаю, кто первый уподобил сии ледники бурному морю, которого валы от внезапного мороза в один миг превратились в лед, но могу сказать, что это сравнение прекрасно и справедливо и что сей путешественник или писатель имел пиитическое воображение. — Посмотрев на ледник с того места, где с страшным ревом вытекает из-под свода его мутная река Литтина, ворочая в волнах своих превеликие камни, решился я взойти выше. К несчастию, проводник мой не знал удобнейшего ко всходу места, но как мне не хотелось оставить своего намерения, то я прямо пошел вверх подле льду, по кучам маленьких камешков, которые рассыпались под моими ногами, так что я беспрестанно спотыкался и полз, хватаясь руками за большие камни. Проводник мой кричал, что он предает меня судьбе моей, но я, смотря на него с презрением и не отвечая ему ни слова, взбирался выше и выше и храбро преодолевал все трудности. Наконец открылась мне почти вся ледяная долина, усеянная в разных местах весьма высокими пирамидами, но далее к Валлиским горам пирамиды уменьшаются и почти все исчезают. Тут отдыхал я около часа и лежал на камне, висящем над

259

пропастью, спустился опять вниз и пришел в Гриндельвальд если не совсем без ног, то по крайней мере без башмаков. Хорошо, что я взял из Берна в запас новую пару!

У прекрасной девушки купил я корзинку черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина.

 

Гора Шейдек, 10 часов утра

В пять часов утра пошел я из Гриндельвальда, мимо верхнего ледника, который показался мне еще лучше нижнего, потому что цвет пирамид его гораздо чище и голубее. Более четырех часов взбирался я на гору Шейдек, и с такою же трудностию, как вчера на Венгенальп. Горные ласточки порхали надо мною и пели печальные свои песни, а вдали слышно было блеяние стад. Цветы и травы курились ароматами вокруг меня и освежали увядающие силы мои. Я прошел мимо пирамидальной вершины Шрекгорна, высочайшей Альпийской горы, которая, по измерению г. Пфиффера, вышиною будет в 2400 сажен; а теперь возвышается передо мною грозный Веттергорн, который часто привлекает к себе громоносные облака и препоясывается их молниями. За два часа перед сим скатились с венца его две лавины, или кучи снегу, размягченного солнцем. Сперва услышал я великий треск (который заставил меня вздрогнуть), — а потом увидел две снежные массы, валящиеся с одного уступа горы на другой и наконец упавшие на землю с глухим шумом, подобным отдаленному грому, — причем на несколько сажен вверх поднялась снежная пыль.

На горе Шейдеке нашел я пастухов, которые также потчевали меня творогом, сыром и густыми, ароматическими сливками. После такого легкого и здорового обеда сижу теперь на бугре горы и смотрю на скопище вечных снегов. Здесь вижу источник рек, орошающих наши долины; здесь запасная храмина натуры, храмина, из которой она во время засухи

260

черпает воду для освежения жаждущей земли. И если бы сии снега могли вдруг растопиться, то второй потоп поглотил бы все живущее в нашем мире.

Нельзя взирать без некоторого ужаса на сии концы земного творения, где нет никаких следов жизни — нет ни дерев, ни трав, — где меланхолическая пустота искони царствует. Иногда над дикими, мертвыми утесами является здесь величайшая из птиц — альпийский орел, которому бедные дикие козы служат нищею. Тщетно сии последние стараются спастись от него легкостию ног своих, прыгая с одной высоты на другую! Лютый враг гонится повсюду за своею добычею и наконец пригоняет ее на край бездны, где несчастная уже не находят для себя никакого пути. Тут сильным ударом крыла сшибает он ее в пропасть, и бедная коза, несмотря на все свое искусство в прыгании, неизбежно погибает. Орел извлекает ее оттуда в острых когтях своих.

Но не одна птица сия умерщвляет безоружных коз: альпийские охотники еще для них страшнее. Презирая все опасности, с удивительным проворством взбираются они на крутизны; однако ж многие погибают, падая в пропасти или утопая в море снегов. Страшные анекдоты о них рассказывают. Например, один гриндельвальдский охотник, гонясь на Шрекгорне за козою, перебирался с камня на камень и вдруг на ужасной высоте поскользнулся. Уже бездна разверзла под ним зев свой — уже острые граниты готовы были растерзать несчастного, — но он зацепился ногою за камень и повис над пропастью. Представьте себе весь ужас его положения! Никто из товарищей не мог помочь ему; никто не отваживался лезть на вершину утеса. Долго висел он между небом и землею, между жизни и смерти; наконец удалось ему схватиться руками за камень, стать на ноги и спуститься вниз.

 

Долина Гасли

Пробыв у пастухов два часа, пошел я далее, беспрестанно спускаясь с горы. Первый примечания достойный предмет, который встретился глазам моим

261

на сем пути, был так называемый Розенлавинглетшер, самый прекраснейший из швейцарских ледников, состоящий из чистых сафирных пирамид, гордо возвышающих острые свои вершины. — Мрак древних высоких елей укрывал меня от жара солнечного; нигде не видал я следов человеческих: дичь и пустота представлялись везде глазам моим. С седых, мшистых скал упадали кипящие ручьи, и шум падения их раздавался по лесу. Но далее, спускаясь в долину, находил я прекрасные благовонные луга, каких лучше вообразить нельзя, — и, к удивлению моему, не видал на них пасущегося скота. Не можете вообразить, как приятен вид зелени после голых камней и снежных громад, утомивших мое зрение! На всяком лужке отдыхал я по нескольку минут и если не руками, то по крайней мере глазами своими ласкал каждую травку вокруг себя. — Я пришел в маленькую горную деревеньку, которой жители ведут пастушью жизнь во всей простоте ее, не зная ничего, кроме скотоводства, и питаясь одним молоком. Они делают большие сыры и через валисцев отправляют их в Италию. Сырные амбары построены из тонких бревен на высоких столбах или подпорах, для того чтобы воздух мог отовсюду проходить в них.

Жажда меня томила. Я остановился подле одной хижины, на берегу чистого ручья, и, видя молодого пастуха, у дверей сидящего, попросил у него стакана. Он не скоро донял меня, но, поняв, тотчас бросился в свой домик и вынес чашку. «Она чиста», — сказал он худым немецким языком, показывая мне дно ее; побежал к ручью, зачерпнул воды и опять вылил ее назад — посмотрел на меня и улыбнулся, — зачерпнул в другой раз и опять вылил, — взглянул на меня и засмеялся, — почерпнул в третий раз и принес мне, говоря: «Пей, добрый человек, пей нашу воду!» Я взял чашку, — и если бы не побоялся пролить воды, то, конечно бы, обнял добродушного пастуха с таким чувством, с каким обнимает брат брата: столь любезен казался он мне в эту минуту! Для чего не родились мы в те времена, когда все люди были пастухами

262

и братьями![1] Я с радостию отказался бы от многих удобностей жизни (которыми обязаны мы просвещению дней наших), чтобы возвратиться в первобытное состояние человека. Всеми истинными удовольствиями — теми, в которых участвует сердце и которые нас подлинно счастливыми делают, — наслаждались люди и тогда, и еще более, нежели ныне, более наслаждались они любовию (ибо тогда ничто не запрещало им говорить друг другу: «Люблю тебя», и дарам природы не предпочитались дары слепого случая, не придающие человеку никакой существенной цены), — более наслаждались дружбою, более — красотами природы, Теперь жилище и одежда наша покойнее: но покойнее ли сердца? Ах, нет! Тысячи забот, тысячи беспокойств, которых не знал человек в прежнем своем состоянии, терзают ныне внутренность нашу, и всякая приятность в жизни ведет за собою тьму неприятностей. — С сими мыслями пошел я от пастуха, несколько раз оборачивался назад и приметил, что он провожает меня взорами своими, в которых написано было желание: «Поди и будь счастлив!» Бог видел, что и я от всего сердца желал ему счастия, — но он уже нашел его!

Сильный шум прервал нить моих размышлений. «Что это значит?» — спросил я у проводника моего, остановясь и слушая. — «Мы приближаемся к Рейхенбаху, — отвечал он, — славнейшему альпийскому водопаду».— Хотя путешествующий по швейцарским горам беспрестанно видит каскады, беспрестанно орошается их брызгами и, наконец, смотрит на них равнодушно; однако ж мне очень хотелось видеть первый из альпийских водопадов. Отдаленный шум обещал мне нечто величественное; воображение мое стремилось к причине его, но тут вдруг открылось мне другое великолепие, которое заставило меня на время забыть Рейхенбах. Ах! Для чего я не живописец! Для чего не мог я в ту же минуту изобразить на бумаге плодоносную, зеленую долину Гасли, которая в виде прекраснейшего цветущего сада представилась глазам моим между диких, каменных, небеса подпирающих


[1] Когда же?

263

гор! Плодовитые лесочки и между ними маленькие деревянные домики, составляющие местечко Мейринген, — река Ара, стремящаяся вдоль по долине, — множество ручьев, ниспадающих с крутых утесов и с серебряною пеною текущих по бархатной мураве: все сие вместе образовало нечто романическое, пленительное — нечто такое, чего я отроду не видывал. Ах, друзья мои! Не должно ли мне благодарить судьбу за все великое и прекрасное, виденное глазами моими в Швейцарии! Я благодарю ее — от всего сердца!— Наконец проводник напомнил мне Рейхенбах, и, чтобы посмотреть на него вблизи, я должен был, невзирая на свою усталость, взойти опять на высокий пригорок и спуститься с него, но только уже не по камням, а по зеленой траве, увлаженной водяною пылью, летящею от каскада. Еще шагов за пятьдесят от падения облака сей пыли меня почти совсем ослепили. Однако ж я подошел к самому кипящему водоему, или той яростию воды ископанной яме, в которую Рейхенбах падает с высоты своей с ужасным шумом, ревом, громом, срывая превеликие камни и целые дерева, им на пути встречаемые. Трудно представить себе ту ужасную быстроту, с которою волна за волною несется в неизмеримую глубину сего водоема и опять вверх подымается, будучи отвержена его вечно кипящею пучиною и распространяя вокруг себя белые облака влажного дыму! Тщетно воображение мое ищет сравнения, подобия, образа!.. Рейн и Рейхенбах, великолепные явления, величественные чудеса природы! В молчании удивляться будет вам всякий, имеющий чувство; но кто может изобразить вас кистию или словами? — Я почти совсем чувств лишился, будучи оглушен гремящим громом падения, и упал на землю. Моря водяных частиц лились на меня, и притом с такими порывами вихря (производимого в воздухе силою падающей воды), что, боясь смертельной простуды, я должен был через несколько минут удалиться от сего места. Всякий, взглянув на меня, подумал бы, что я вышел из реки; ни одной сухой нитки на мне не осталось, и вода текла с меня ручьями, подобно как с какой-нибудь альпийской горы.

264

До Мейрингена оставалось мне не более трех верст, и дорога была уже не так трудна, как на сходе с вершины Шейдека, но сии три версты довели усталость мою до высочайшей степени, потому что жар в долинах бывает несносен. Лучи солнечные отпрыгивают от голых скал и, согревая воздух, производят духоту, весьма редко ветерком прохлаждаемую. Женщины, встречавшиеся мне, смотрели на меня с сожалением и говорили: «Как жарко, молодой путешественник!»

Местечко или деревня Мейринген состоит из маленьких деревянных домиков, рассеянных по долине в великом расстоянии один от другого; в альпийских селениях совсем нет каменного строения.

Обитатели долины Гасли живут в беспрестанном шуме, происходящем как от Рейхенбаха, так и от других каскадов. Иногда сии ручьи, будучи наполнены снежною водою, низвергаются в долину с такою яростию, что заливают домы поселян, сады и луга их. За несколько лет перед сим причинили они страшное опустошение и всю прекрасную долину покрыли песком и камнями; но жители не могли оставить милой своей родины, где предки их и они сами пользовались бесчисленными благодеяниями природы. — скоро земля была очищена и снова покрылась цветами и зеленью.

Сколь прекрасна здесь натура, столь прекрасны и люди, а особливо женщины, из которых редкая не красавица. Все они свежи, как горные розы, — и почти всякая могла бы представлять нежную Флору. Удивитесь ли вы, если я пробуду здесь несколько дней? Может быть, в целом свете нет другого Мейрингена. Но жаль, что здешние красавицы немного безобразят себя одеждою, например, подвязывают юбку под самыми плечами, и кажется, будто они в мешках зашиты. — Здесь нашел я очень хороший трактир.

В 11 часов ночи. Вечер проведен мною приятно. Я гулял по долине, в рощицах, по лугам и, возвращаясь в деревню, нашел подле одного домика множество молодых мужчин и девушек, которые между собою играли, прыгали и резвились. Тут праздновали сговор. Мне нетрудно было узнать жениха с невестою: самая прекраснейшая чета, какую только вы себе

265

вообразить можете! Румянец беспрестанно играл на их щеках; они хотели резвиться вместе с другими, но нежная томность, видимая во всех их движениях, отличала их от прочих пастухов и пастушек. Я подошел к жениху, взял его за руку и сказал ему: «Ты счастлив, мой друг!» Невеста взглянула на меня, и с выразительною благодарностию за мое приветствие. Как нежно чувство в альпийских пастушках! Как хорошо понимают они язык сердца! Пастух с улыбкою посмотрел на свою любезную — взоры их встретились. Тут странная мысль пришла в мою голову: мне захотелось оставить будущим супругам какой-нибудь памятник, который бы в течение благополучных дней любви их мог напоминать им, что один путешественник из отдаленнейшей страны Севера был при их сговоре и брал участие в радости невинных сердец. Подумав, я вынул из кармана медаль, не золотую, а медную; но у меня не было ничего более — медаль, на которой изображена голова греческого юноши и которую подарил мне приятель мой Б*. «Возьми ее, — сказал я невесте, — в знак моего доброжелательства». Она с удивлением взглянула на медаль, на меня и на жениха своего и не знала, что делать. «Родясь в такой земле, — продолжал я, — где обыкновенно дарят невесте, прошу тебя принять от меня эту безделку, которую предлагаю тебе от доброго сердца». — «А в какой земле родились вы?» — спросил старик, сидевший на бревне. — «В России». — «В России!.. Да, я слыхал об этой земле от стариков наших. Да где бишь она?» — «Далеко, мой друг, — там, за горами, прямо к северу». — «Точно, я это помню». — Между тем жених с невестою перешептывались; последняя взяла медаль, сказала: «Спасибо!» — и отдала первому, который повертел ее в руках и опять возвратил ей. Я радовался счастливою четою и в мыслях своих читал Галлеровы стихи (из его поэмы: «Die Alpen», то есть «Альпийские горы»):

Die Liebe brennt hier frey, und scheut kein Donner-Wetter,
Man liebet für sich selbst, und nicht für seine Väter.
So bald ein junger Hirt die sanfte Glut empfunden,
Die leicht ein schmachtend Aug in muntern Geistern schürt,
So wird des Schäfers Mund von keiner Furcht gebunden;
266
Ein ungeheuchelt Wort bekennet, was ihn rührt;
Sie hört ihn, und, verdient sein Brand ihr Herz zum Lohne,
So sagt sie, was sie fühlt, und thut, wornach sie strebt,
Denn zarte Regung dient den Schönen nicht zum Hohne,
Die aus der Anmuth fliest, und durch die Tugend lebt.
Die Sehnsucht wird hier nicht mit eitler Pracht belästigt;
Er liebet sie, sie ihn, dies macht den Heuraths-Schluss.
Die Eh wird oft durch nichts, als beyder Treu befestigt,
Für Schwüre dient ein Ja, das Siegel ist ein Kuss.
Die holde Nachtigall grüsst sie von nahen Zweigen;
Die Wollust deckt ihr Bett auf sanft geschwollnes Moos
Zum Vorhang dient ein Baum, die Einsamkeit zum Zeugen;
Die Liebe führt die Braut in ihres Hirten Schooss.
O dreymahl selig Paar! Euch muss ein Fürst beneiden[1].

Между тем солнце село, пастухи и пастушки начали расходиться по домам. Я простился с женихом, с невестою — и если бы альпийские красавицы были не так стыдливы, то, может быть, пришло бы мне на мысль потребовать от нее... невинного поцелуя!

 

Деревня Трахт, на берегу Бринцского озера,
в 8 часов вечера

Вот конец моего пешеходства! Ноги у меня очень болят, и лицо мое от солнечного жара покраснело и почернело; впрочем, я в духе своем бодр и весел.


[1] Здесь любовь пылает свободно, никакой грозы не страшася; здесь любят для себя, а не для отцов своих. Когда молодой пастух почувствует нежную страсть, которую прекрасные глаза легко воспаляют в веселом сердце, то уста его не таят ее. Пастушка внимает ему, сказывает свои чувства и следует движению своей склонности, если он достоин ее сердца; ибо сие движение, рождаемое приятностию и питаемое добродетелию, не постыдно для красавицы. Суетная пышность не тяготит страстных желаний; он любит ее, она его любит — сим заключается брак, который часто одною взаимною верностию утверждается; согласие служит вместо клятв, поцелуй — вместо печати. Любезный соловей поздравляет их с ближних ветвей; мягкая трава есть брачное ложе их, дерево — занавес, уединение — свидетель, и любовь приводит невесту в объятия молодого пастуха. Блаженная чета! Цари должны завидовать вам.

267

Дорога от Мейрингена до Трахта идет долиною и хотя очень приятна, однако ж не могу сказать о ней ничего, примечания достойного. Здесь нашел я шумный праздник. Все поселяне собрались на лугу, пьют и поют песни. Некоторые молодые люди борются, и, когда один другого повалит, зрители кричат: «Браво!» Между тем я сижу под окном, посматриваю на веселящихся и на небо, которое начинает покрываться облаками. Хорошо, что я теперь не на горах! — Между тем трактирщица готовит мне для ужина блюдо рыбы, только что теперь в озере пойманной. Завтра поплыву на лодке в Унтерзеен, а оттуда назад, в Тун.

Где вы, мои любезные? Как проводите время? Верно, не так, как странствующий друг ваш, который на горах и в долинах о вас думает! — Будьте здоровы и благополучны.

 

Унтерзеен

Сейчас пришел я в здешний трактир. Почтовая лодка, в которой плыл я из Трахта, пристала к берегу в двух верстах отсюда. Сильный дождь промочил меня насквозь; однако ж, плывя по озеру, я с удовольствием смотрел на горы, которые, будучи покрыты облаками, дымились, как Этны или Везувии. Теперь, в ожидании обеда, сушусь и приготовляюсь опять к путешествию. Дождь все еще не перестал.

 

Тун, в 8 часов вечера

Я благополучно доплыл до Туна, несмотря на сильное волнение озера. Валы играли нашею лодкою, как шариком. Три женщины, бывшие со мною, беспрестанно кричали; одна из них упала в обморок, и мы с трудом могли привести ее в память. Что принадлежит до меня, то я нимало не боялся, а еще веселился волнами, которые разбивались о каменные берега. Наконец дождь перестал, и благодетельное солнце высушило мое платье. Приехав сюда, чувствовал я озноб; но, выпив чашек пять хорошего чаю, стал опять совершенно здоров. — Завтра в четыре часа отправлюсь в Берн, где остались мои пожитки.

268

 

Берн, 10 сентября 1789

Возвратясь с Альпийских гор, прожил я в Берне семь дней, и притом не скучно: то посещал своих знакомцев, которые обходились со мною очень дружелюбно, то прогуливался за городом — читал — писал. Третьего дня водил меня пастор Штапфер к господину Шпренгли, имеющему полное собрание швейцарских; птиц, множество древних медалей и других редкостей. Сам он, по жизни своей, достоин примечания не менее своего кабинета. Домик у него прекрасный, за городом, на высоком месте, откуда видны окрестные селения и снежные горы. Ему теперь около семидесяти лет. В доме, кроме его самого, мы никого не видали; пожилая служанка отправляет должность привратника. Комнаты прибраны со вкусом, и все отменно чисто. Сей старик богат — наслаждается натурою, изобилием, спокойствием. За несколько лет пред сим он был беден и разбогател от наследства, полученного им нечаянно после одного дальнего свойственника. — Учася орнитологии в молодых своих летах, покупал он разных птиц, анатомировал их и отдавал делать из них чучелы: вот основание того полного собрания, которое ныне привлекает к нему в дом почти всех путешественников и которого не отдаст он ни за пятьдесят тысяч рублей! — Ему очень знаком наш доктор Оз*.

Вчера ходил я пешком в деревню Гиндельбанк, находящуюся в двух французских милях отсюда. В тамошней церкви сооружен монумент так называемой прекрасной жене. Думаю, что вы читали или слыхали о сем памятнике, которого история достойна примечания. Господин Эрлах, знатный бернский гражданин и помещик деревни Гиндельбанк, призвал немецкого художника Шля и подрядил его сделать мраморный монумент отцу своему. Наль, занимался сею работою, жил у проповедника той деревни, г. Ланганса. Когда работа совершилась, пышный Эрлах вздумал прибегнуть к золоту, чтобы придать памятнику более великолепия. Наль говорил, что золото все испортит, но его не слушали, и гордый художник, сжав сердце, должен был повиноваться. В сие время умерла родами жена

269

Лангансова, молодая прекрасная женщина, которую Наль любил сердечно за милые свойства ее. Он плакал вместе с неутешным супругом; но вдруг, подобно молнии, блеснула в голове его мысль: «Искусство мое да сохранит память ее в течение времен!» Обняв Ланганса, сказал он: «Слезы наши текут и в прахе исчезают; изящные произведения художеств живут вовеки — рука моя, повинуясь сердцу, изобразит на камне твою любезную; жители отдаленных земель захотят видеть сие изображение и в сравнении с ним будут презирать эрлахский памятник». — Сказал и сделал.

Он представил мать (прекрасная греческая фигура!), воскресающую вместе с младенцем. Камень гробный распался. Она поднимает голову; одною рукою держит сына, а другою хочет отвалить камень и между тем с великим вниманием слушает небесную музыку, пробуждающую мертвых. Сия мысль прекрасна и доказывает пиитический дух художника; работа отвечает ей. Галлер сочинил к памятнику следующую надпись (заставляя говорить воскресающую): «Се трубный глас! Он проницает в могилу. Пробудись, сын мой, и сложи с себя тленность! Спеши во сретение твоему искупителю, от которого бежит смерть и время! В вечное благо превращается все страдание». Надпись хороша, но для первого мгновения, в котором представлена воскресающая, слишком плодовита. Лучше, если бы она сказала только «Трубный глас!.. Пробудись, сын мой! Се Спаситель!» — Некоторые думают, что художник не искусственно представил распадшийся камень, а в самом деле разломил его, вырезав прежде на нем надпись, но ревностные защитники искусства смеются над сею мыслию. Повыше Галлеровой надписи вырезан стих из св. писания: «Се аз и чадо мое, еже дал ми еси ты». Шаль только, что сей прекрасный монумент стоит очень дурно! Он скрыт под полом, и чтобы видеть его, то надобно поднять две доски. Об эрлахском пышном памятнике не скажу ни слова: художник не хотел, чтобы об нем говорили. — Нынешний гиндельбанкский проповедник не мог бы подружиться с Налем; в физиогномии его не приметил я ничего пастырского. Как он учит своих поселян, не знаю. —

270

В Гиндельбанке есть бедный трактир, в котором я едва мог утолить свой голод; отобедав там, возвратился к вечеру в город.

Кажется, я еще не писал к вам о здешнем славном цейхгаузе. Там видите вы множество всякого оружия и всех воинских потребностей, но более внимания заслуживают латы древних бернских героев, славных храбростию и делами своими. Самые большие из них принадлежали основателю Берна, герцогу Церингенскому. Надобно, чтобы он был гигант, — и если не хотел взять приступом неба, то по крайней мере ужас был его предтечею, когда он шел против неприятелей. Не знаю, любезные друзья мои, какой хлад разливается по моим жилам при виде памятников рыцарского времени, когда люди всегда более верили руке своей и — провидению; когда число побед бывало числом достоинств человека и когда в храбрости вмещалось понятие всех добродетелей. — Пистолеты Карла Смелого, герцога Бургундского, украшенные серебром и слоновою костью, показались мне также примечания достойными; я смотрел на них несколько минут и воображал руку, их некогда державшую. —

Здесь нравы не так уже строги, как в Цирихе. Женщины и мужчины сходятся вместе — обыкновенно после обеда, часа в четыре, — и первые говорят свободно, шутят и бывают душою общества. Некоторые девицы играют на клавесине, поют и восхищают слушателей. Знакомцы мои два раза водили меня в сии собрания, которые были довольно многочисленны. Но в карты здесь также не играют. С иностранцами говорят всегда по-французски, и притом гораздо лучше, нежели в других городах Швейцарии; что же принадлежит до здешнего немецкого языка, то он весьма испорчен и неприятен слуху.

Бернский аристократизм почитается самым строжайшим в Швейцарии. Некоторые фамилии присвоили себе всю власть в республике; из них составляется большой совет и сенат (из которых первый имеет законодательную, а последний — исполнительную власть) ; из них выбираются судьи, так называемые ландфохты, или правители в округах, на которые разделен

271

Бернский кантон; все прочие жители не имеют участия в правлении. Число сих аристократических или господствующих фамилий беспрестанно уменьшается; они могут сообщать свои права другим фамилиям, но это редко бывает.

По вечерам обыкновенно выходил я на террасу и гулял при свете лунном под ветвями каштановых дерев, будучи углублен в приятную задумчивость. Ах, любезные друзья мои! Только на горах сердце мое не было сиротою! Там казалось мне, что я к вам ближе.

Завтра поеду в Лозанну и простился уже со всеми своими знакомыми, кроме проповедника Штапфера. Сей добрый швейцар полюбил меня и мне полюбился. Всякий день проводил я в его кабинете несколько приятных часов. Все семейство его очень мило. Он запретил мне сказывать, когда я выеду из Берна, и не хочет прощаться со мною. Чувствительный человек!

Здесь расстаюсь с немецким языком, и не без сожаления.

Простите, мои друзья! Пакет свой отнесу я на почту. Если бы вы с таким удовольствием читали мои письма, с каким я пишу их!

 

Лозанна

От Берна до Лозанны ехал я садом, и прекраснейшим садом. Дерева вокруг дороги гнулись под сочными, тяжелыми плодами, и златая осень являлась везде в самом блистательнейшем виде. День был воскресный; нарядные поселяне весилились в кругах и пили пенистое вино с восклицанием: «Да здравствует Швейцария!»

Проехав городок Муртен, кучер мой остановился и сказал мне: «Хотите ли видеть остатки наших неприятелей?» — «Где?» — «Здесь, на правой стороне дороги».— Я выскочил из кареты и увидел за железною решеткою огромную кучу костей человеческих.

Карл Дерзостный, герцог Бургундский, один из сильнейших европейских государей своего времени, бич человечества, ужас соседственных народов, но воин храбрый, вознамерился в 1476 году покорить

272

жителей Гельвеции и гордость независимых смирить железным скипетром тиранства. Двинулось его воинство, разноцветные знамена возвеялись, и земля застонала под тяжестию его огнестрельных орудий. Уже полки бургундские во многочисленных рядах расположились на берегах Муртенского озера, и Карл, завистливым оком взирая на тихие долины Гельвеция, именовал их своими. В один час[1] разнесся по всей Швейцарии слух о близости врагов, и миролюбивые пастухи, оставив хижины и стада свои, вооружились мгновенно секирами и копьями, соединились и при гласе труб, при гласе любви к отечеству, громко раздавшемся в сердцах их, с высоты холмов устремились на многочисленных неприятелей, подобно шумным рекам, с гор падающим. Громы Карловы загремели; но храбрые, непобедимые швейцары сквозь дым и мрак ворвались в ряды его воинства, и громы умолкли, и ряды исчезли под сокрушительною их рукою. Сам герцог в отчаянии бросился в озеро, и сильный конь вынес его на другой берег. Один верный служитель вместе с ним спасся, но Карл, обратив взор на поле сражения и видя гибель всех своих воинов, в исступлении бешенства застрелил его из пистолета, сказав: «Тебе ли одному оставаться?» — Победители собрали кости мертвых врагов и положили их близ дороги, где лежат они и поныне.

Я затрепетал, друзья мои, при сем плачевном виде нашей тленности. Швейцары! Неужели можете вы веселиться таким печальным трофеем? Бургундцы по человечеству были вам братья. Ах! Если бы, омочив слезами сии остатки тридцати тысяч несчастных, вы с благословением предали их земле и на месте победы своей соорудили черный монумент, вырезав на нем сии слова: «Здесь швейцары сражались за свое отечество, победили, но сожалели о побежденных», — тогда бы я похвалил вас в сердце своем. Сокройте, сокройте сей памятник варварства! Гордясь именем швейцара, не забывайте благороднейшего своего имени — имени человека!


[1] Посредством сигналов.

273

Множество надписей читал я на стенах, которыми обведен сей открытый; гроб. Вы знаете одну из них, сочиненную Галлером:

Steh still, Helvetier! hier liegt das kühne Heer,
Vor welchem Lüttich fiel, und Frankreichs Thron erbebte.
Nicht unsrer Ahnen Zahl, nicht künstliches Gewehr,
Die Eintracht schlug den Feind, die ihren Arm belebte,
Kennt, Brüder, eure Macht; sie liegt in unsrer Treu.
O würde sie noch heut in jedem Leser neu![1]

Сверх того, написаны тут тысячи имен и примечаний. Где не обнаруживается склонность человека к распространению бытия своего или слуха о нем? Для сего открывают новые земли; для сего путешественник пишет имя свое на гробе бургундцев. Многие в память того, что они посещали этот гроб, берут из него кости; я не хотел следовать их примеру.

Далее за Муртеном представились мне развалины Авентикума, древнего римского города, — развалины, состоящие в остатке колоннад, стен, водяных труб и проч. Где великолепие сего города, который был некогда первым в Гельвеции? Где его жители? Исчезают царства, города и народы — исчезнем и мы, любезные друзья мои!.. Где будут стоять гробы наши? — Настала ночь, взошла луна и осветила могилу тех, которые некогда ликовали при ее свете.


[1] Остановись, сын Гельвеции! Здесь лежит дерзостное воинство, пред которым пал Литтих и трепетал престол Франции. Не число наших предков, не искуснейшее оружие, но согласие, оживлявшее руку их, победило врага. Познайте, братья, силу свою: она состоит в нашей верности. — Ах! Да обновится и ныне верность сия в сердцах ваших.

 

Лозанна

Я приехал в Лозанну ночью. Город спал, и все молчало, кроме так называемого ночного караульщика, который, ходя по улицам, кричал: «Ударило час, граждане!» Мне хотелось остановиться в трактире «Золотого льва»; но на стук мой отвечали так: «Tout est plein, Monsieur! Tout est plein!» («Все занято, государь мой, все занято!») Я постучался в другом

274

трактире, «À la Couronne»[1], но и там отвечали мне: «Tout est plein, Monsieur!» — Вообразите мое положение! Ночью на улице, в неизвестном для меня городе, без пристанища, без знакомых! Ночной караульщик сжалился надо мною и, подошедши к запертым дверям трактира, уверял сонливого отвечателя, что «Monsieur est un voyageur de qualité» (что приехавший господин не из простых путешественников); но нам тем же голосом отвечали: «Все занято; желаю доброй ночи господину путешественнику!» — «C'est impertinent ça» («Это бесстыдно!») — сказал мой заступник, — «подите за мною в трактир «Оленя», где вас, верно, примут». — Там, в самом деле, меня приняли и отвели мне изрядную комнату. Добродушный караульщик с улыбкою сердечного удовольствия пожелал мне приятного сна, отказался от двадцати копеек, предложенных ему от меня, — пошел и закричал: «Ударило час, любезные граждане!» Я развернул карманную книжку свою и записал: «Такого-то числа, в Лозанне, нашел доброго человека, который бескорыстно услуживает ближним».

На другой день поутру исходил я весь город и могу сказать, что он очень нехорош; лежит отчасти в яме, отчасти на косогоре, и куда ни поди, везде надобно спускаться с горы или всходить на гору. Улицы узки, нечисты и худо вымощены. Но на всяком возвышенном месте открываются живописные виды. Чистое обширное Женевское озеро, цепь Савойских гор, за ним белеющихся, и рассеянные по берегу его деревни и городки — Морж, Роль, Нион — составляют прелестную, разнообразную картину. Друзья мои! Когда судьба велит вам быть в Лозанне, то взойдите на террасу кафедральной церкви и вспомните, что несколько часов моей жизни протекло тут в удовольствии и тихой радости! Если бы теперь спросили меня: «Чем нельзя никогда насытиться?», то я отвечал бы: «Хорошими видами». Сколько я видел прекрасных мест! И при всем том смотрю иа новые с самым живейшим удовольствием.


[1] «У короны» (франц.).Ред.

275

У меня было письмо к г. Леваду (натуралисту и автору разных пиес, напечатанных в сочинениях Лозаннского ученого общества). Дом и сад его мне очень полюбились; в последнем встречаются глазам латинские, французские и английские надписи, выбранные из разных поэтов. Между прочими нашел я строфу из Аддиссоновой оды, в которой поэт благодарит бога за все дары, принятые им от руки его, — за сердце, чувствительное и способное к наслаждению, и за друга, верного, любезного друга! Счастлив г. Левад, если в Аддиссоновых стихах находит он собственные свои чувства! — Сия ода напечатана в английском «Зрителе». Некогда просидел я целую летнюю ночь за переводом ее, и в самую ту минуту, когда написал последние два стиха:

И в самой вечности не можно
Воспеть всей славы твоея!—

восходящее солнце осветило меня первыми лучами своими. Это утро было одно из лучших в моей жизни!

Вместе с г. Левадом был я в «Café littéraire»[1], где можно читать французские, английские и немецкие журналы. Я намерен часто посещать этот кофейный дом, пока буду в Лозанне. Теперь же, к несчастию, нельзя прогуливаться; почти с самого утра идет пресильный дождь.

Лозанна бывает всегда наполнена молодыми англичанами, которые приезжают сюда учиться по-французски и — делать разные глупости и проказы. Иногда и наши любезные соотечественники присоединяются к ним и, вместо того, чтобы успевать в науках, успевают в шалостях. По крайней мере я никому бы не советовал посылать детей своих в Лозанну, где разве только одному французскому языку можно хорошо выучиться. Все прочие науки преподаются в немецких университетах гораздо лучше, нежели здесь, чему доказательством служит и то, что самые швейцары, желающие посвятить себя учености, ездят в Лейпциг, а особливо в Геттинген. Нигде способы учения не


[1] В «Литературном кафе» (франц.). — Ред.

276

доведены до такого совершенства, как ныне в Германии; и кого Платнер, кого Гейне не заставит полюбить науки, тот, конечно, не имеет уже в себе никакой способности. — Молодые чужестранцы живут и учатся здесь в пансионах, платя за то шесть или семь луидоров в месяц, что составит на наши деньги около пятидесяти рублей.

Здесь поселился наш соотечественник, граф Григорий Кириллович Разумовский, ученый-натуралист. По любви к наукам отказался он от чинов, на которые знатный род его давал ему право, — удалился в такую землю, где натура столь великолепна и где склонность его находит для себя более пищи, — живет в тишине, трудится над умножением знаний человеческих в царствах природы и делает честь своему отечеству. Сочинения его все на французском языке. — За несколько недель перед сим уехал он в Россию, но с тем, чтобы опять возвратиться в Лозанну.

 

Сию минуту пришел я из кафедральной церкви. Там из черного мрамора сооружен памятник княгине Орловой, которая в цветущей молодости скончала дни свои в Лозанне, в объятиях нежного, неутешного супруга. Сказывают, что она была прекрасна — прекрасна и чувствительна!.. Я благословил память ее. — Белая мраморная урна стоит на том месте, где погребена герцогиня Курляндская, которая была предметом почтения и любви всех здешних жителей. Она любила натуру и поэзию; натура и музы Британии, вместе с музами германскими, образовали дух и сердце ее.

 

В пять часов поутру вышел я из Лозанны с весельем в сердце — и с Руссовою «Элоизою» в руках. Вы, конечно, угадаете цель сего путешествия. Так, друзья мои! Я хотел видеть собственными глазами те прекрасные места, в которых бессмертный Руссо поселил своих романических любовников. Дорога от Лозанны идет между виноградных садов, обведенных высокою каменною стеною, которая на обеих сторонах

277

была границею моего зрения. Но где только стена перерывается, там видны с левой стороны разнообразные уступы и возвышения горы Юры, на которых представляются глазам или прекраснейшие виноградные сады, или маленькие домики, или башни с развалинами древних замков; а на правой — зеленые луга, обсаженные плодовитыми деревьями, и гладкое Женевское озеро с грозными скалами Савойского борега. — В девять часов был я уже в Веве (до которого от Лозанны четыре французских мили) и, остановясь под тенью каштановых дерев гульбища, смотрел на каменные утесы Мельери, с которых отчаянный Сен-Прё хотел низвергнуться в озеро и откуда писал он к Юлии следующие строки:

«В ужасных исступлениях и в волнении души моей не могу я быть на одном месте; брожу, с усилием взбираюсь на высоты, устремляюсь на вершины скал; скорыми шагами обхожу все окрестности и вижу во всех предметах тот самый ужас, который царствует в моей внутренности. Нигде уже нет зелени, трава поблекла и пожелтела, дерева стоят без листьев, холодный ветер надувает сугробы, и вся натура мертва в глазах моих, как мертва надежда в моем сердце. — Между скалами сего берега нашел я, в уединенном убежище, маленькую равнину, откуда виден счастливый город, в котором ты обитаешь. Вообрази, с какою жадностью устремился взор мой к сему любезному месту! В первый день я всячески старался найти глазами дом твой, но от чрезмерной отдаленности все мои усилия оставались тщетными, и я, приметив, что воображение обманывает глаза мои, пошел к священнику и взял у него телескоп, посредством которого увидел жилище твое...

С того времени целые дни провожу в сем убежище и смотрю на блаженные стены, заключающие в себе источник жизни моей. Невзирая на дурную погоду, прихожу туда поутру и возвращаюсь оттуда ночью. Листья, сухие ветви, мною зажигаемые, и беспрестанное движение охраняют меня от чрезвычайного холода. Сие дикое место мне так полюбилось, что я приношу туда бумагу с чернилицею и теперь пишу

278

там письмо на камне, отвалившемся от ближней скалы».

Вы можете иметь понятие о чувствах, произведенных во мне сими предметами, зная, как я люблю Руссо и с каким удовольствием читал с вами его «Элоизу»! Хотя в сем романе много неестественного, много увеличенного — одним словом, много романического, — однако ж на французском языке никто не описывал любви такими яркими, живыми красками, какими она в «Элоизе» описана — в «Элоизе», без которой не существовал бы и немецкий «Вертер»[1]. —Надобно, чтобы красота здешних мест сделала глубокое впечатление в Руссовой душе: все описания его так живы и притом так верны! Мне казалось, что я нашел глазами и ту равнину (esplanade), которая была столь привлекательна для несчастного Сен-Прё. Ах, друзья мои! Для чего в самом деле не было Юлии! Для чего Руссо не велит искать здесь следов ее! Жестокий! Ты описал нам такое прекрасное существо и после говоришь: «Его нет!» Вы помните это место в его «Confessions»: «Я скажу всем имеющим вкус, всем чувствительным: поезжайте в Веве, осмотрите его окрестности, гуляйте по озеру — и вы согласитесь, что сии прекрасные места достойны Юлии, Клеры и Сен-Прё; но не ищите их там». — Кокс, известный английский путешественник, пишет, что Руссо сочинял «Элоизу», живучи в деревне Мельери; но это несправедливо. Господин де Л[*], о котором вы слыхали, знал Руссо и уверял меня, что он писал сей роман в то время, когда жил в Эрмитаже, в трех или четырех милях от Парижа[2].


[1] Основание романа то же, и многие положения (situations) в «Вертере» взяты из «Элоизы», но в нем более натуры.

[2] Тогда я не читал еще продолжения Руссовых «Признаний», или «Confessions», которое вышло в свет в бытность мою и Женеве и в котором описано происхождение всех его сочинений по порядку. Я приведу здесь места, касающиеся до «Элоизы». Руссо, прославясь в Париже своею оперою «Devin du Village» («Деревенский колдун» (франц.). — Ред.) и другими сочинениями, приехал в Женеву и был принят там отменно ласково; все уверяли его в своей любви, в почтении к его дарованиям, и чувствительный, растроганный Руссо обещал своим согражданам навсегда к ним переселиться и только на короткое время съездить в Париж, чтобы учредить там дела свои. «После того, — говорит он, — я оставил все важные упражнения, чтобы веселиться с друзьями до моего отъезда. Всего более полюбилась мне тогда прогулка с семейством доброго Делюка. В самое прекрасное время наняли мы лодку и в семь дней объехали кругом Женевского озера. Места на другом конце его впечатлелись в моей памяти, и через несколько лет после того я описал их в «Новой Элоизе». — Господин де Л* сказал мне правду: Руссо сочинял свою «Элоизу» в то время, когда жил в Эрмитаже подле Парижа. Вот что говорит он о происхождении своего романа: «Я представлял себе любовь и дружбу (двух идолов моего сердца) в самых восхитительнейших образах, украсил их всеми прелестями нежного пола, всегда мною любимого, воображал себе сих друзей не мужчинами, а женщинами (если такой пример и реже, то по крайней мере он еще любезнее). Я дал им два характера сходные, но не одинакие; два образа, не совершенные, но по моему вкусу; доброта и чувствительность одушевляли их. Одна была черноволосая, другая белокурая; одна рассудительна, другая слаба, но в самой слабости своей любезная и добродетельная. Одна из них имела любовника, которому другая была нежным другом, и еще более, нежели другом; но только без всякого совместничества, без ревности и ссоры, ибо душе моей трудно воображатъ противные чувства, и притом мне не хотелось помрачить сей картины ничем, унижающим натуру. Будучи восхищен сими двумя прекрасными образцами, я всячески сближал себя с любовником и другом; однако ж представил его молодым и прекрасным, дав ему мои добродетели и пороки. Чтобы поселить моих любовников в пристойной для них стране, я проходил в памяти своей все лучшие места, виденные мною в путешествиях, но не мог найти ни одного совершенно хорошего. Долины Фессалийские могли бы меня удовольствовать, если бы я видел их, но воображение мое, утомленное выдумками, хотело какого-нибудь существенного места, которое могло бы служить ему основанием. Наконец я выбрал берега того озера, вокруг которого сердце мое не переставало носиться», — и проч. С неописанным удовольствием читал я в Женеве сии «Confessions», в которых так живо изображается душа и сердце Руссо. Несколько времени после того воображение мое только им занималось, и даже во сне. Дух его парил надо мною. — Один молодой знакомый мне живописец, прочитав «Confessions», так полюбил Руссо, что несколько раз принимался писать его и разных положениях, хотя (сколько мне известно) не кончил ни одной из сих картин. Я помню, что он, между прочим, изобразил его, целующего фланелевую юбку, присланную ему на жилет от госпожи Депине. Молодому живописцу казалось это очень трогательным. Люди имеют разные глаза и разные: чувства!

279

Отдохнув в трактире и напившись чаю, пошел я далее по берегу озера, чтобы видеть главную сцену романа, селение Кларан, Высокие густые дерева скрывают его от нетерпеливых взоров. Подошел и увидел — бедную маленькую деревеньку, лежащую у подошвы гор, покрытых елями. Вместо жилища Юлиина, столь прекрасно описанного, представился мне старый замок с башнями; суровая наружность его показывает суровость тех времен, в которые он построен. Многие из тамошних жителей знают «Новую Элоизу» и весьма довольны тем, что великий Руссо прославил их родину, сделав ее сценою своего романа. Работающий поселянин, видя там любопытного пришельца, говорит ему с усмешкою: «Барин, конечно, читал «Новую Элоизу»?» Один старик показывал мне и тот лесок, в котором, по Руссову описанию, Юлия поцеловала в первый раз страстного Сен-Прё и сим магическим прикосновением потрясла в нем всю нервную систему его. — За деревенькою волны озера омывают стены укрепленного замка Шильйона; унылый шум их склоняет

280

душу к меланхолической дремоте. Еще далее, при конце озера (где впадает в него Рона), лежит Вильнёв, маленький городок, но я посмотрел на него издали и возвратился в Веве.

О сем городе скажу вам, что положение его — на берегу прекраснейшего в свете озера, против диких савойских утесов и подле гор плодоносных — очень приятно. Он несравненно лучше Лозанны; улицы ровны; есть хорошие домы и прекрасная площадь. Здесь живут почти все дворяне Французской Швейцарии или Pays-de-Vaud; за всем тем Веве не кажется многолюдным городом.

В здешний трактир вместе со мною вошли четыре человека в дорожных платьях и вместе со мною потребовали обеда. В несколько минут мы познакомились, и я узнал, что трое из них вестфальские бароны, а четвертый — польский князь. Последний возвращается из Франции в свое отечество и заехал в Швейцарию для того, чтобы взглянуть на Мельери и Кларан. Бароны по доверенности сказали мне (когда поляк

281

вышел из комнаты), что они весьма недовольны его товариществом, что он навязался на них в городке Морже и с того времени не дает покою ушам их, беспрестанно бранясь или с кучером, или с гребцами, или с трактирщиками, и что он, по их примечанию, есть великий лжец. Скоро я имел случай увериться в справедливости сказанного ими. Лишь только мы сели за стол, польский князь начал бранить хозяина за кушанье; все было для него дурно, всего мало. Трактирщик напомнил ему, что он не в Варшаве, но поляк не унялся до последнего блюда. Потом вздумал он рассказывать мне о бастильском штурме, на котором будто бы прострелили ему шляпу и кафтан. Я не мог его долго слушать, чувствуя нужду в отдохновении, и ушел в отведенную мне комнату.

Всякий, кто читал примечания Коксова переводчика, Рамона, взойдет, конечно, на террасу здешней церкви, чтобы, сидя между гробами, под мрачною тению столетних дерев, проводить глазами заходящее солнце, наслаждаться тишиною вечернею и видеть сгущение ночных теней на романической картине вевейских окрестностей. Я был там и, погрузясь в самого себя, не чувствовал, как черная, величественная ночь окинула покровом своим и небо и землю. — Простите.

 

Лозанна

Вчера возвратился я из Веве и насилу дошел до Лозанны, будучи измучен зноем и жаром.

От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:

«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений.

282

Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».

Вы мне поверите, что я не прибавил и не убавил, а написал слова точно так, как сновидение впечатлело их в моей памяти. Кто изъяснит связь идей, во сне нам представляющихся? И каким образом они возбуждаются? Я совсем не думал наяву о темпераментах и характерах: отчего же мечтал об них?

Я завтракал ныне у г. Левада с двумя французскими маркизами, приехавшими из Парижа. Они сообщили мне весьма худое понятие о парижских дамах, сказав, что некоторые из них, видя нагой труп несчастного дю Фулона, терзаемый на улице бешеным народом, восклицали: «Как же он был нежен и бел!» И маркизы рассказывали об этом с таким чистосердечным смехом!! У меня сердце поворотилось.

 

Лозаннские общества отличаются от бернских, во-первых, тем, что в них всегда играют в карты, а во-вторых, и большею свободою в обращении. Мне кажется, что здешние жители переняли не только язык, но и самые нравы у французов, по крайней мере отчасти, то есть удержав в себе некоторую жесткость и холодность, свойственную швейцарам. Сие смешение для меня противно. Целость, оригинальность! Вы во всем драгоценны; вы занимаете, питаете мою душу — всякое подражание мне неприятно.

Я слышал ныне проповедь в кафедральной церкви. Проповедник был распудрен и разряжен, в телодвижениях и в голосе актерствовал до крайности. Все поучение состояло в высокопарном пустословии, а комплимент начальникам и всему красному городу Лозанне был заключением. Я посматривал то на проповедника, то на слушателей; вообразил себе нашего П*,

283

знам. священника, Лафатера — пожал плечами и вышел вон. Кстати или не кстати, скажу вам, что из всех церковных риторов, которых мне удалось читать или слышать, нравится мне более — Йорик.

На здешнем загородном гульбище, называемом Mont-Benon, нашел я ныне ввечеру множество людей. Какое смешение наций! Швейцары, французы, англичане, немцы, италиянцы толпились вместе. Я сел на уединенной лавке и дождался захождения солнца, которое, спускаясь к озеру, освещало на стороне Савойи дичь, пустоту, бедность, а на берегу лозаннском — плодоносные сады, изобилие и богатство; мне казалось, что в ветерке, несущемся с противоположного берега, слышу я вздохи бедных поселян савойских.

 

Женева, октября 2, 1789

Вдруг три письма от вас, милые! Если бы вы видели, как я обрадовался! По крайней мере вы живы и здоровы! Благодарю судьбу! Если счастье ваше несовершенно; если...[1] Друзья мои! Более ничего не скажу, но я хотел бы отдать вам все свои приятные минуты, чтобы сделать жизнь вашу цепию минут, часов и дней приятных. Когда-нибудь — мы будем счастливы! Верно, верно, будем!

От Лозанны до Женевы ехал я по берегу озера, между виноградных садов и полей, которые, впрочем, не так хорошо обработаны, как в Немецкой Швейцарии, и поселяне в Pays-de-Vaud гораздо беднее, нежели в Бернском и Цирихском кантонах. — Из городков, лежащих на берегу озера, лучше всех полюбился мне Морж.

Вы, конечно, удивитесь, когда скажу вам, что я в Женеве намерен прожить почти всю зиму. Окрестности женевские прекрасны, город хорош. По рекомендательным письмам отворен мне вход в первые домы. Образ жизни женевцев свободен и приятен — чего же лучше? Ведь мне надобно пожить на одном месте!


[1] Здесь выпущено несколько строк, писанных не для публики.

284

Душа моя утомилась от множества любопытных и беспрестанно новых предметов, которые привлекали к себе ее внимание; ей нужно отдохновение — нужен тонкий, сладостный, питательный сон на персях любезной природы.

Трактирная жизнь моя кончилась. За десять рублей в месяц я нанял себе большую, светлую, изрядно прибранную комнату в доме, завел свой чай и кофе; а обедаю в пансионе, платя за то рубли четыре в неделю. Вы не можете вообразить себе, как приятен мне теперь новый образ жизни и маленькое заведенное мною хозяйство! Встав рано поутру и надев свой походный сертук, выхожу из города, гуляю по берегу гладкого озера или шумящей Роны, между садов и прекрасных сельских домиков, в которых богатые женевские граждане проводят лето, отдыхаю и пью чай в каком-нибудь трактире, или во Франции, или в Швейцарии, или в Савойе (вы знаете, что Женева лежит на границе сих земель), — еще гуляю, возвращаюсь домой, пью с густыми сливками кофе, который варит мне хозяйка моя, мадам Лажье, — читаю книгу или пишу, — в двенадцать часов одеваюсь, в час обедаю; после обеда бываю в кофейных домах, где всегда множество людей и где рассказываются вести; где рассуждают о французских делах, о декретах Национального собрания, о Неккере, о графе Мирабо и проч. В шесть часов иду или в театр, или в собрание — и таким образом кончится вечер.

В рассуждении здешних обществ скажу вам, что женевцы обыкновенно зовут гостей на вечер пить чай. В шесть часов сходятся, пьют кофе, чай и едят бисквиты, садятся играть в карты, по большей части в вист, и проигрывают или выигрывают рубли два, три; в десятом часу все расходятся, кроме трех или четырех коротких хозяину приятелей, которые остаются у него ужинать. На сих вечеринках сбирается человек по шестидесяти; тут видите вы знатных французов, оставивших свое отечество, — немецких принцев, англичан и всего менее женевцев. Обедать или ужинать зовут редко. Господин Кела, один из начальников или синдиков здешней республики, пригласил меня

285

однажды к обеду в загородный дом свой. Стол был очень хорош. Тут познакомился я с гишпанцем, который десять лет жил в Петербурге, отправляя должность советника при гишпанском посольстве, и который, по некоторым обстоятельствам, должен был оставить свое отечество; зиму проводит он в Лионе, а лето — в Швейцарии. — Барон де Лю, Лафатеров приятель, познакомил меня с готскими молодыми принцами, которые учатся здесь светской науке или приятному обхождению. Я у них обедал; меньшой гораздо живее и остроумнее большого, наследника высокого готского трона. Вы наслышались о бароне Г*: я улыбнулся, вспомнив, что имею честь сидеть подле его будущего повелителя, который может без всякого суда — от чего боже сохрани! — снять с него шляпу... и голову. — Вчера позвал меня ужинать г. Конклер. Я пришел в девять часов, но хозяин совсем еше не готов был принимать гостей и сидел в своем кабинете. Через полчаса вошла хозяйка, и начали сбираться гости. Между прочими был тут один глухой барон, над которым женевские дамы весьма забавлялись. Они загадывали ему загадки: барон брался все отгадывать, но, к несчастию, не отгадал ни одной. Например: для чего Генрих IV, враг всякой пышности, имел золотые шпоры? Барон пять раз улыбался, пять раз отвечал, но все невпопад. Наконец вывели его из недоумения, сказав: «Pour piquer son cheval» (чтобы шпорить свою лошадь). «О! Я это думал! — закричал барон, —C'est tout clair! Ничто не может быть яснее!» Еще: что находится au milieu de Paris (в середине Парижа)? Барон, который недавно приехал из Парижа, отвечал: «Город — люди — камни — грязь». Над каждым ответом смеялись и наконец объявили, что au milieu do Paris находится «г». «Я только лишь хотел это сказать!» — закричал барон, и все захохотали. Хозяйка, которая почитается одною из разумнейших женщин Женевской республики, расспрашивала меня о московских дамах. Вопрос: «Хороши ли они?» Ответ: «Прекрасны». Вопрос: «Умны ли они?» Ответ: «Беспримерно». Вопрос: «Сочиняют ли они стихи?» Ответ: «Молитвы», — «Vous badinez, monsieur! Вы шутите!» —

286

«Извините, сударыня; я говорю точную правду». —«Да разве они очень много грешат?» — «Нет, сударыня; они молятся о том, чтобы не грешить». — «А! Это другое дело!» — Госпожа Конклер подала мне руку, и мы пошли ужинать. —

 

В полночь. Ныне ввечеру чувствовал я в душе своей великую тягость и скуку: каждая мысль, которая приходила ко мне в голову, давила мозг мой; мне не ловко было ни стоять, ни ходить. Я пошел в Бастион, здешнее гульбище, — лег на углу вала и дал глазам своим волю перебегать от предмета к предмету. Мало-помалу голова моя облегчалась вместе с моим сердцем. Вечер был самый теплый и приятный. На обеих сторонах представились мне горы, окруженные облаками, которые носились выше и ниже их вершин: вид величественный и грозный! Прямо передо много простиралась большая равнина, усеянная рощицами, деревеньками и уединенными домиками. Все было тихо. От времени до времени по большой дороге, идущей вдоль равнины, мчались в колясках молодые англичане, которые, боясь следствия скоплявшихся облаков, погоняли кургузых коней своих, чтобы скорее возвратиться в город. Ветерок, как птичка, прилетел от Юры и шептал мне на ухо — не знаю что. Тут вдруг ударили в барабан. Боясь, чтобы меня не заперли в Бастионе, я вскочил и вышел оттуда, но, не желая расстаться с вечером, пошел на Трель, другое гульбище подле ратуши, и сел на лавке под ореховыми деревами, где представились мне те же виды, которыми веселился я в Бастионе. Темнота сгущалась, ветер усиливался и шумел ужасно между деревами, облака неслись быстро, натекли на город, и пошел дождь. Обратив глаза на долину, вдруг увидел я множество огней, которые в темноте представляли романическое зрелище. Мне казалось, что я вижу там замки благодетельных фей — и все сказки, которые воспаляли младенческое мое воображение и делали меня в ребячестве маленьким Дон-Кишотом, оживились в моей памяти. Между прочими тогдашними подвигами моими вспомнил я один вечер, сумрачный и бурный, в который, ощутив вдохновение

287

божественных фей, укрылся я от своего, впрочем, весьма бдительного дядьки, забрался в ту горницу, где хранились разные оружия, покрытые почтенною ржавчиною, — схватил саблю, которая пришлась мне по руке, и, заткнув ее за кушак тулупа своего, отправился на гумно[1] искать приключений и противиться силе злых волшебников, но чувствуя в себе на каждом шагу умножение страха, махнул саблею несколько раз по черному воздуху и благополучно возвратился в свою комнату, думая, что подвиг мой был довольно важен. Лета младенчества! Кто помышляет об вас без удовольствия? И чем старее мы становимся, тем приятнее вы нам кажетесь.

Кто, будучи в Женевской республике, не почтет за приятную должность быть в Фернее, где жил славнейший из писателей нашего века?

Я ходил туда пешком с одним молодым немцем. Бывший Вольтеров замок построен на возвышенном месте, в некотором расстоянии от деревни Ферней, откуда идет к нему прекрасная аллея. Перед домом, на левой стороне, увидели мы маленькую церковь с надписью: «Вольтер — богу».

«Вольтер был один из ревностных почитателей божества, — говорит Лагарп в похвальном слове Фернейскому мудрецу. — «Si Dieu n'existait pas, il faudrait l'inventer» (если бы не существовал бог, то надлежало бы его выдумать), — сей прекрасный стих написан им в старости и показывает его философию». —

Человек, вышедший к нам навстречу, не хотел было вести нас в дом, говоря, что господин его, которому известная наследница Вольтерова продала сей замок, не велел никого пускать туда, но мы уверили его в нашей благодарности, и в минуту отворилась нам дверь во святилище, в те комнаты, где жил Вольтер и где все осталось так, как при нем было. Комнатные приборы хороши и довольно богаты. В той горнице, где стоит Вольтерова кровать, было погребено его сердце, которое госпожа Денис увезла с собою в Париж. Остался один черный монумент, с надписью:


[1] Я жил тогда в деревне.

288

«Son esprit est partout, et son coeur est ici» (дух его везде, сердце его здесь), а выше: «Mes manes sont consolés, puisque mon coeur est au milieu de vous» (тень моя утешена, ибо сердце мое посреди вас). На стенах висят портреты: первый — нашей императрицы (шитый на шелковой материи, с надписью: «Présenté à Mr. Voltaire par l'Auteur»[1], — и на сей портрет смотрел я с большим примечанием и с большим удовольствием, нежели на другие); второй — покойного прусского короля; третий — Лекеня, славного парижского актера; четвертый — самого Вольтера и (пятый) маркизы де Шатле, которая была ему другом, и более нежели другом. Между гравированными изображениями заметил я портрет Невтона, Буало, Мармонтеля, д'Лламберта, Франклина, Гельвеция, Климента XIV, Дидрота и Делиля. Прочие эстампы и картины неважны. — Спальня Вольтерова служила ему и кабинетом, из которого он научал, трогал и смешил Европу. Так, друзья мои! Должно признаться, что никто из авторов осьмого-надесять века не действовал так сильно на своих современников, как Вольтер. К чести его можно сказать, что он распространил сию взаимную терпимость в верах, которая сделалась характером наших времен, и наиболее посрамил гнусное лжеверие, которому еще в начале осьмого-надесять века приносились кровавые жертвы в нашей Европе[2]. — Вольтер писал для читателей всякого рода, для ученых и неученых; все понимали его, и все пленялись им. Никто не умел столь искусно показывать смешного во всех вещах, и никакая философия не могла устоять против Вольтеровой иронии. Публика всегда была на его стороне, потому что он доставлял ей удовольствие смеяться! — Вообще в сочинениях Вольтеровых не найдем мы тех великих идей, которые гений натуры, так сказать, непосредственно вдыхает в избранных смертных; но сии идеи и понятны бывают только


[1] Подарено Вольтеру автором (франц.). — Ред.

[2] Но я не могу одобрить Вольтера, когда он от суеверия не отличал истинной христианской религии, которая, по словам одного из его соотечественников, находится к первому в таком же отношении, в каком находится правосудие к ябеде.

289

немногим людям, и по тому самому круг действия их весьма ограничен. Всякий любуется парением весеннего жаворонка; но чей взор дерзнет за орлом к солнцу? Кто не чувствует красот «Заиры»? но многие ли удивляются «Отеллу»?[1]

Положение Фернейского замка так прекрасно, что я позавидовал Вольтеру. Он мог из окон своих видеть Белую Савойскую гору, высочайшую в Европе, и прочие снежные громады, вместе с зелеными равнинами, садами и другими приятными предметами. Фернейский сад разведен им самим и показывает его вкус. Всего более полюбилась мне длинная аллея; при входе в нее кажется, что она примыкает к самым горам. — Большой чистый пруд служит зеркалом для высоких дерев, осеняющих берега его.

Имя Вольтерово твердят все жители Фернея. Там, сев под ветвями каштанового дерева, прочитал я с чувством сие место в Лагарповом похвальном слове:

«Подданные, лишенные отца и господина своего, и дети их, наследники его благодеяний, скажут страннику, который уклонится от пути своего, чтобы видеть Ферней: «Вот домы, им построенные, — убежище, которое дал он полезным искусствам[2], — поля, которые обогатил он плодами. Сие многолюдное и цветущее селение родилось под его смотрением, родилось среди пустыни. Вот рощи, дороги и тропинки, где мы столь часто его видали. Здесь горестное Каласово семейство окружило своего покровителя; здесь сии несчастные обнимали колена его. Сие дерево освящено благодарностию, и секира никогда не отделит его от корня. Он сидел под его тению, когда разоренные поселяне пришли требовать его помощи; тут проливал он слезы сожаления и скорбь бедных превратил в радость. В сем месте видели мы его в последний раз...» — и внимающий странник, который при чтении «Заиры» не мог удержать слез своих, прольет, может быть, еще приятнейшие в память благотворителя».


[1] Тогда я так думал!

[2] Известно, что Вольтер принял к себе в Ферней многих художников, которые принуждены были оставить Женеву.

290

Мы обедали в фернейском трактире с двумя молодыми англичанами и пили очень хорошее французское вино, желая блаженства душе Вольтеровой.

От Женевы до Фернея не более шести верст, и я в семь часов вечера был уже дома.

Некоторые из здешних граждан ввели меня в свои так называемые серкли, которых здесь очень много и в которых женевцы после обеда пьют кофе и курят табак. Тут не бывает женщин; говорят же более всего о парижских новостях. Здешние богачи поверили Франции миллионы и до сего времени получали с них большие проценты, но теперь боятся, чтобы французы не сказались банкротами, от чего могут разориться в Женеве первые домы. Но тебя, бедный Север, тебя не удостаивает женевец своего внимания! Тот, кто знает все подробности парижских происшествий, едва ли знает, что у России со Швециею война. Визирь два раза разбит, Белград взят — никто об этом не говорит, никто не радуется. Любезная Германия! В недрах твоих звучат рюмки и стаканы, когда Слава протрубит счастливый подвиг сынов твоих; рейнвейн и вино токайское пенятся в кубках, раздаются торжественные песни вдохновенных бардов, Германия! Для чего я оставил тебя так скоро?

На сих днях обедал я за городом в сельском домике, вместе со многими женевцами и чужестранными. Обед был самый веселый; все мы сидели в шляпах и пели песни. После стола одни катались в лодке по озеру, другие играли в шары или, сидя на крыльце, спокойно курили свои трубки. — Пробыв там до вечера, пошел я назад в город — и мог ли думать, чтобы на сем пути ожидала меня опасность? Вы, конечно, не угадаете, какая? Я шел задумавшись; наступил на змею и увидел ее только тогда, как она начинала уже обвиваться вокруг ноги моей и подымала вверх голову, чтобы сквозь чулок ужалить меня... Но не бойтесь! Я сбросил ее с ноги, прежде нежели она могла влить в нее яд свой. «Злобная тварь! — думал я, смотря, как она ползла от меня по желтому песку. — Злобная тварь! Жизнь твоя теперь в моих руках, но если натура терпит тебя в своем царстве, то я

291

не хочу прекращать бедного бытия твоего — пресмыкайся!»

Не помню, писал ли я к вам, чтобы вы адресовали письма свои à la Grande rue, № 17. На сей раз простите!

 

Женева, ноября 1, 1789

После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки. Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством.

Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе; бываю на женевских вечеринках и в опере. Строгий, любезный Руссо! Соотечественники твои не послушались тебя, построили театр и любят его страстно[1]. Здесь играют две дижонские труппы: одна — летом и осенью, а другая — зимою и весною; первая — оперы, а вторая — комедии и трагедии. Две или три актрисы, два или три актера играют и поют очень изрядно. Недавно представляли «Атиса», большую оперу, которой музыку сочинял славный Пичини. В композиции есть нечто великое, возвышающее душу. Ария: «Vivre ou mourir», которую поют несчастные любовники, гонимые судьбою и ревностию жестокой Цибеллы, прекрасна, несравненна. Из маленьких Французских опереток полюбилась мне более всех «Los petits Savoyards» («Маленькие савояры»); есть трогательные места, и почти все голоса очень хороши.

В пансионе вместе со мною обедает человек двенадцать. Датский барон, французский маркиз, недавно приехавший из Парижа, и капитан женевского полка играют за столом первые роли. Барон путешествовал в Германии, Франции и Англии, говорит хорошо по-немецки и уверяет всех французов, что он лучше их знает французский язык, хотя не все ему в том верят. По крайней мере он бранится по-французски не


[1] Руссо с великим жаром утверждал, что театр вреден для нравов.

292

хуже площадных парижских рыцарей. Господин барон не терпит никаких противоречий и готов драться всякую минуту; с презрением говорит о женевцах и весьма строго судит бедных здешних актеров. — Маркиз сказывает, что он приехал в Женеву отдыхать, и никак не хочет заводить знакомств, находя в уединении несказанное удовольствие. Дает чувствовать, что он автор; хвалит Ж.-Жака и уверяет, что он писал электрическим пером; а Корнель, по его мнению, есть величайший из мужей, когда-либо произведенных натурою. Вольтер, говорит он, был человек умный, но рассуждал очень худо. Однако ж г. маркиз собирается ехать в Ферней, думая, что в Вольтеровом кабинете крылатое вдохновение спустится на его голову. — Женевский капитан, служивший несколько лет королю прусскому, говорит весьма охотно и по временам осмеливается противоречить барону, но всегда принужден бывает ретироваться, когда загремят громы из уст баронских. Все пиесы, играемые на здешнем театре, хвалит он одинаким образом. «Эдип», по его словам, est rempli de sentiment (исполнен чувства) и опера «Кузнец» est rempli de sentiment (исполнена чувства). Простосердечие и невежество его часто заставляют нас смеяться. — Между прочими есть еще один примечания достойный человек, родом женевец, который объездил все четыре части света, присвоил себе право лгать немилосердно и хотел уверить меня, что многие из жителей Патагонии бывают ростом в четыре аршина.

Доктор Беккер приехал в Женеву. Мы встретились на улице и бросились обнимать друг друга, как старинные друзья обнимаются после долгой разлуки. С того времени мы всякий день видимся, иногда вместе гуляем и пьем чай перед камином; он нанял себе комнату в той же улице, где я живу. Единоземцы его, граф Молтке и поэт Багзен, остались в Керне. Последний скоро женится, и самым романическим образом. Я писал к вам, что Беккер поехал с ними в Луцерн. Оттуда пробрались они через горы в Унтерзеен и, пришедши в великом изнеможении, на берег озера, сели в лодку, чтобы плыть в город Тун. В самую ту минуту, как лодочник хотел уже отвалить от берега,

293

явилась молодая девушка с пожилым мужчиною, — девушка лет в двадцать, приятная, миловидная, в зеленой шляпке, в белом платье, с тростью в руках, — приближилась к лодке, порхнула в нее, как птичка, и с улыбкою сказала нашим путешественникам (которые, как рыцари печального образа, сидели повеся головы): «Bonjour, Messieurs!» Они изумились от сего нечаянного явления, пристально посмотрели на девушку, взглянули друг на друга и насилу вспомнили, что им надлежало отвечать на приветствие миловидной незнакомки. Доктор Беккер уверяет меня — а он человек правдивый — Беккер уверяет, что они отвечали ей весьма хорошо, хотя граф на втором слове заикнулся, а Багзен и он, доктор, ничего не сказали. Уже волны Тунского озера помчали лодку на влажных хребтах своих — или, просто сказать, они плыли и начинали мало-помалу разговаривать. Девушка сказала датчанам, что она с дядею своим посещала в Унтерзеене больную, добрую свою кормилицу, и возвращается в Берн. «Как же вы оставили ее?» — спросили чувствительные путешественники с видом заботливости. — «Слава богу! Ей стало гораздо легче», — отвечала незнакомка. Потом она захотела знать отечество и фамилию своих сопутников; узнав же, что граф есть внук бывшего датского министра, начала говорить о сем почтенном муже, об истории его времени и показала, что ей известны европейские происшествия. В Туне пристали к берегу. Граф подал ей руку и вместе с товарищами своими проводил ее до трактира, где и для них нашлась комната. Тут сведали они от трактирщика, что прелестная сопутница их есть девица Галлер, внука великого философа и поэта сего имени. Багзен вспрыгнул от радости и побежал к ней снова представляться и уверять ее в своем неограниченном почтении к творениям покойного ее дедушки. «Ах! Если бы вы знали его лично! — сказала она с чувством. — В самой старости пленял он любезностию своею и больших и малых. Я не могу удержаться от слез, воображая, как он в свободные часы — после важных, для человечества полезных трудов — беспечно и весело игрывал с нами, малыми детьми; брал

294

меня на колени, целовал и называл своею милою Софиею...» Тут милая София белым платком обтерла слезы свои. Багзен плакал вместе с нею и в восторге чувствительности осмелился поцеловать ее руку. — Наши путешественники забыли свою усталость, просидели весь вечер с девицею Галлер и ужинали вместо с нею. На другой день им надлежало рано ехать в Берн, а София и дядя ее оставались еще в Туне. «Неужели мы навсегда простимся?» — сказал молодой граф, смотря в глаза Софии. Багзен также смотрел ей в глаза, и еще с живейшим выражением нежности. Доктор Беккер протянул голову вперед в ожидании ответа ее. Она улыбнулась и подала графу карточку: «Вот адрес нашей фамилии, которая почтет за великое удовольствие угостить любезных путешественников». Датчане изъявили ей благодарность свою и пошли в отведенную им комнату. — На другой день по приезде своем в Берн сочли они за приятную должность явиться с почтением к девице Галлер. Ее не было дома; однако ж дядя и тетка ее приняли их очень ласково. «Скоро ли будет домой девица Галлер? Скоро ли возвратится девица София? Скоро ли увидим мы приятную нашу сопутницу?» — вот вопросы, на которые этот дядя и эта тетка принуждены были отвечать всякую минуту. Наконец пришла девица Галлер, возвратилась девица София, датчане увидели свою приятную сопутницу и не могли удержаться от радостного восклицания при ее входе. Она обошлась с ними как с знакомыми и показалась им еще прелестнее, еще милее. Граф, Багзен, Беккер хотели говорить с нею вдруг и вдруг делали ей вопросы. Одному отвечала она словами, другому — улыбкою, третьему — движением руки, и все были довольны. Ввечеру предложили гулянье; собрались приятели и приятельницы — но датчане никого не видали, никого не слыхали, кроме Софии. Расстались с тем, чтобы на другой день опять видеться. Другой, третий и четвертый день были проведены почти так же. В сие время Беккер приметил, что он не может быть первым для Софии, умерил жар свой в обхождении с нею и оставил все требования на отличную благосклонность ее. Граф приметил, может

295

быть, то же, сделался пасмурен, скоро совсем перестал ходить к Софии и начал искать рассеяния в бернских обществах. Что принадлежит до Багзена, то едва ли лесбийская песнопевица могла так страстно любить своего Фаона, как он полюбил Софию; и никогда жрица Аполлонова, сидя на златом треножнике, не трепетала так сильно в святых восторгах своих, как трепетал наш молодой поэт, прикасаясь устами к Софииной руке. Всякое слово его одушевлялось чувством, когда он говорил с нею, и чувства его были — пламя. Он не осмеливался сказать ей: «Я люблю тебя!», но нежная София понимала его и не могла быть равнодушна к такому любовнику. Она стала не так жива и весела, как прежде, — иногда задумывалась, и глаза ее блистали, как молнии. Часто по вечерам гуляли они двое в аллеях бернской террасы; густые тени каштановых дерев и лучи светлого месяца были свидетелями их непорочного обхождения до самого того времени, как платонический любовник, в один из сих приятных вечеров упав на колени перед Софиею и схватив ее руку, сказал: «Она моя! Твое сердце образовано для моего сердца! Мы будем счастливы!..» — «Она твоя, — отвечала София, посмотрев на него с нежностью, — она твоя! И я надеюсь быть с тобою счастлива!» — Пусть другой, а не я, опишет сию минуту! — В тот же самый вечер все родственники девицы Галлер обняли Багзена, как ее жениха и своего друга, и через несколько недель положили быть свадьбе. — Теперь поэт наш наслаждается прекрасною зарею того счастия, которое ожидает его в объятиях милой супруги, и в восторге своем прославляет берег Тунского озера, где глаза его увидели и где душа его полюбила Софию. — Между тем граф Молтко совершенно успокоился и радуется счастию своего друга; Беккер также радуется — и рассказал мне все то, что вы теперь читали.

Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, в трава сохнет. Брожу sur la Treille, с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер, — и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! Никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение

296

натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето — и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний. Простите, друзья мои!

 

Гора Юра, 8 ноября 1789

Тавернье, который объездил большую часть света, — Тавернье говорил, что он, кроме одного места в Армении, нигде не находил такого прекрасного вида, как в Обоне. Сей городок лежит на скате высокой Юры, недалеко от Моржа, верстах в тридцати от Женевы; итак, взяв в руки диогенский посох, отправился я в путь, чтобы собственными глазами видеть ту картину, которою восхищался славный французский путешественник.

Теперь, любезные друзья мои, сижу я на голубой Юре, повыше городка Обоня, — смотрю, и взор мой теряется в бесчисленных красотах видимой мною страны, освещаемой вечерним солнцем.

Все Женевское светлое озеро, как зеркало, представляется глазам моим — по сю сторону множество городов, деревень, сельских домиков, лугов, лесочков и дорог, которые одна другую пересекают, расходятся и опять соединяются и на которых движутся люди, как деятельные муравьи, — а по ту сторону, на савойском берегу, страшные скалы, несколько хижин и, наконец, гордая Белая гора в снежной своей мантии, в алоцветной короне, красимой солнечными лучами, — как царица среди прочих окружающих ее гор, высоких и гордых, но перед нею низких и смиренных... Вознося к небесам главу свою, она вопрошает Европу: «Что выше меня?», и Европа ответствует ей почтительным молчанием.

Насыщайся, мое зрение! Я должен оставить сию землю... Для чего же, когда она столь прекрасна? Построю хижину на голубой Юре, и жизнь моя протечет, как восхитительный сон!.. Но ах! Здесь нет друзей моих!

Величественный рельеф натуры! Впечатлейся в моей: памяти! Увижу ли тебя еще раз в жизни моей,

297

не знаю; но если огнедышащие вулканы не превратят в пепел красот твоих — если земля не расступится под тобою, не осушит сего светлого озера и не поглотит берегов его — ты будешь всегда удивлением смертных! Может быть, дети друзей моих придут на сие место, да чувствуют они, что я теперь чувствую, и Юра будет для них незабвенна! —

Солнце закатилось, но горы блистают. Темнеет синяя твердь — еще сияют три холма Белой горы. Шумит ветер — облака показываются на западе, разливаются по небу, и мрачная завеса скрывает от глаз моих великолепную картину.

 

Обонь, 11 часов вечера

Тавернье, возвратясь из Индии с великим богатством, купил Обонское баронство и хотел здесь провести остаток дней своих. Но страсть к путешествиям снова пробудилась в душе его — будучи осьмидесяти четырех лет от роду, поехал он на край севера и скончал многотрудную жизнь свою в столице нашего государства в 1689 году. Возвратясь в Москву, я постараюсь найти гроб сего достопамятного человека, который объездил всю Европу и Азию, шесть раз был в Турции, Персии, Индии и все еще не насытился путешествиями. — Отец его торговал географическими картами; сын любил их рассматривать и часто говорил отцу: «Ах, батюшка! Как бы хорошо было видеть все те земли, которые изображены здесь на бумаге!» Вот начало его страсти! —

Какое различие в судьбе человеческой! Один родится и умирает в отцовской своей хижине, но зная, что делается за полями его; другой хочет все знать, все видеть — и необозримые океаны не могут ограничить его любопытства.

В человеческой натуре есть две противные склонности: одна влечет сердце наше всегда к новым предметам, а другая привязывает нас к старым; одну называют непостоянством, любовию к новостям, а другую — привычкою. Мы скучаем единообразием и желаем перемен; однако ж, расставаясь с тем, к чему

298

душа наша привыкла, чувствуем горесть и сожаление. Счастлив тот, в ком сии две склонности равносильны! Но в ком одна другую перевесит, тот будет или вечным бродягою, ветреным, беспокойным, мелким в духе; или холодным, ленивым, нечувствительным. Один, перебегая беспрестанно от предмета к предмету, не может ни во что углубиться, делается рассеянным и слабеет сердцем; другой, видя и слыша всегда то же да то же, грубеет в чувствах и наконец засыпает душою. Таким образом, сии две крайности сближаются, потому что и та и другая ослабляет в нас душевные действия. — Читайте Тавернье, Павла Люкаса, Шарденя и прочих славных путешественников, которые почти всю жизнь свою провели в странствиях: найдете ли в них нежное, чувствительное сердце? Тронут ли они душу вашу? — Ах, друзья мои! Человек, который десять, двадцать лет может пробыть в чужих землях, между чужими людьми, не тоскуя о тех, с которыми он родился под одним небом, питался одним воздухом, учился произносить первые звуки, играл в младенчестве на одном поле, вместе плакал и улыбался, — сей человек никогда не будет мне другом! —

Простите! Перо выпадает из рук моих, и мягкая постеля манит меня в свои объятия.

 

Женева, 26 ноября 1789

Долго я не писал к вам, друзья мои, для того что не мог писать. Около двух недель мучила меня такая жестокая головная боль, какой я отроду не чувствовал и которая не только не давала мне за перо приняться, но даже и спать мешала. Опершись на стол, просиживал я дни и ночи, почти без всякого движения и закрыв глаза. Добродушная хозяйка моя, мадам Лажье, приводила ко мне доктора, но лекарства его не помогали.

Наконец благодетельная натура сжалилась над бедным страдальцем и сняла с головы моей свинцовую тягость. Вчера я в первый раз вздохнул свободно и первый раз, вышедши на чистый воздух, поднял на небо глаза свои. Мне казалось, что вся природа

299

радовалась со мною, — я плакал, как младенец, и узнал, что болезнь не ожесточила моего сердца — оно не разучилось наслаждаться,  — чувствует так же, как и прежде, нелюбезный образ друзей моих снова сияет в нем во всей своей ясности. Ах, милые! В сию минуту исчезло разделяющее нас пространство — я обнимал вас вместе с натурою, вместе с целою вселенною!

Исчезни, воспоминание о прошедшей болезни! Я не хочу быть злопамятен против матери моей, природы, и забуду все, кроме того, чем она услаждает чашу дней моих!

 

Женева, декабря 1, 1789

Ныне минуло мне двадцать три года! В шесть часов утра вышел я на берег Женевского озера и, устремив глаза на голубую воду его, думал о жизни человеческой.

Друзья мои! Дайте мне руку, и пусть вихрь времени мчит нас куда хочет! — Доверенность к провидению — доверенность к той невидимой руке, которая движет и миры и атомы; которая бережет и червя и человека, — должна быть основанием нашего спокойствия.

Этот день хотел бы я провести с вами, но как быть! — Стану хотя в мыслях вами радоваться. И вы, конечно, вспомните ныне своего друга.

Вместе с Беккером намерен я обедать у барона де Лю, а ужинать в трактире «Золотых весов», где у нас будет веселый концерт.

 

Женева

Вы, может быть, удивляетесь, друзья мои, что я по сие время ничего не говорил вам о великом Боннете, который живет верстах в четырех от Женевы, в деревне Жанту. Мне сказали, что он весьма нездоров, глух и слеп и никого, кроме ближних родственников, не принимает, почему я не имел надежды видеть сего славного философа и натуралиста. Но третьего дня г. Кела, свойственник его, вызвался сам ехать к нему со мною, уверив меня, что посещение мое не будет

300

ему в тягость. Мы приехали к нему поутру, но не застали его дома: он прогуливался. Господин Кела велел ему сказать, что один русский путешественник желает быть у него, — и на другой день Боннет прислал звать меня. В назначенное время постучался я у дверей сельского его домика, был введен в кабинет философа, увидел Боннета и удивился. Я думал найти слабого старца, угнетенного бременем лет — обветшалую скинию, которой временный обитатель, небесный гражданин, утомленный беспокойством телесной жизни, ежедневно сбирается лететь обратно в свою отчизну, — одним словом, развалины великого Боннета. Что же нашел? Хотя старца, но весьма бодрого, — старца, в глазах которого блистает огонь жизни, — старца, которого голос еще тверд и приятен, — одним слоном, Боннета, от которого можно ожидать второй «Палингенезии»[1]. Он встретил меня почти у самых дверей и с ласковым взором подал мне руку. «Вы видите перед собою такого человека, — сказал я, — который с великим удовольствием и с пользою читал ваши сочинения и который любит и почитает вас сердечно». — «Я всегда радуюсь, — отвечал он, — когда слышу, что сочинения мои приносят пользу или удовольствие благородным душам».

Мы сели перед камином, Боннет на больших своих креслах, а я на стуле подле него. «Подвиньтесь ближе, — сказал он, приставляя к уху длинную медную трубку, чтобы лучше слышать, — чувства мои тупеют». Я не могу от слова до слова описать вам разговора нашего, который продолжался около трех часов. Довольствуйтесь некоторыми отрывками.

Боннет очаровал меня своим добродушием и ласковым обхождением. Нет в нем ничего гордого, ничего надменного. Он говорил со мною как с равным себе и всякий комплимент мой принимал с чувствительностию. Душа его столь хороша, столь чиста и неподозрительна, что все учтивые слова кажутся ему языком сердца: он не сомневается в их искренности. Ах! Какая разница между немецким ученым и Боннетом!


[1] Титул одного из его сочинений.

301

Первый с гордою улыбкою принимает всякую похвалу как должную дань и мало думает о том человеке, который хвалит его, но Боннет за всякую учтивость старается платить учтивостию. Правда, что бой между нами не мог быть равен: я говорил с философом, всему свету известным и всеми превозносимым, а он говорил с молодым, обыкновенным, неизвестным ему человеком.

Боннет позволил мне переводить его сочинения на русский язык. «С чего же вы думаете начать?» — спросил он. «С «Созерцания природы» («Contemplation de la Nature»), — отвечал я, — которое по справедливости может быть названо магазином любопытнейших знаний для человека». — «Никогда не приходило мне на мысль, — сказал он, — чтобы это сочинение было так благосклонно принято публикою и переведено на столько языков. Вы знаете (из предисловия к «Contemplation»), что я хотел бросить его в камин. Но переведя «Палингенезию», вы переведете лучшее и полезнейшее мое сочинение. Ах, государь мой! В нашем веке много неверующих!» — Ему неприятно, что на английский и немецкий язык переведено «Созерцание натуры» без его ведома. «Когда автор еще жив, — сказал он, — то надлежало бы у него спроситься».— Боннет хвалит один Спаланцаниев перевод, а немецким переводчиком, профессором Тициусом, весьма недоволен, потому что сей ученый германец думал поправлять его и собственные свои мнения сообщал за мнения сочинителевы. Я сказал Боннету, что Тициус, несмотря на свою ученость, во многих местах не понимал его. Например, начало: «Je m'élève à la Raison Eternelle»[1], перевел он: «Ich erhebe mich zu der ewigen Vernunft»[2]: грубая ошибка! Вместо «Vernunft» надлежало бы сказать «Ursache»; под словом «raison» разумел автор причину, а не разум. Боннет пожал плечами, услышав от меня о сей ошибке.

Он любит Лафатера, хвалит его сердце и таланты, но не советует никому учиться у него философии. —


[1] Я возношусь к вечной причине (франц.). — Ред.

[2] Я возношусь к вечному разуму (нем.).Ред.

302

Лафатер, будучи недавно в гостях у Боннета, вдруг схватил с него парик и сказал сыну своему, который приехал вместе с ним: «Смотри, Генрих! Где ты увидишь такую голову, там учись мудрости».

Говоря о честолюбии авторском, Боннет сказал: «Пусть сочинители ищут славы! Трудяся для собственной своей выгоды, они приносят пользу человечеству, ибо премудрый творец неразрывным союзом соединил частное благо с общим».

Жан-Жака называет он великим ритором, слог его — музыкою, а философию — воздушным замком. Будучи усердным патриотом, Боннет не может простить согражданину своему, что он в «Lettres écrites de la Montagne»[1] не пощадил женевского правительства.

«В целой Европе, — говорит Боннет, — не найдете вы такого просвещенного города, как Женева; наши художники, ремесленники, купцы, женщины и девушки имеют свои библиотеки и читают не только романы и стихи, но и философические книги». — И я могу сказать, что женевские парикмахеры твердят наизусть целые тирады из Вольтера и что женевские дамы в доме у господина К * слушают с великим вниманием одного молодого графа, Мартенева друга, когда он изъясняет им тайну творения.

Боннет вызвался словесно или письменно объяснить для меня те места в своих сочинениях, которые покажутся мне темными, но я избавлю его от сего труда.

Почтенный старец проводил меня до крыльца. — Знаете ли, как в просвещенной Женеве обыкновенно зовут его? Инсектом — для того, что он писал о насекомых!


[1] В «Письмах, написанных на горе» (франц.).Ред.

 

Женева, января 23, 1790

В здешней маленькой республике начинаются несогласия. Странные люди! Живут в спокойствии, в довольстве и всё еще хотят чего-то. Ныне слышал я пышную проповедь на текст: «Если забуду тебя,

303

о Иерусалим! то да забудет себя рука моя и да прилипнет язык к гортани моей, если ты не будешь главным предметом моей радости!»[1] Разумеется, что Иерусалим значил Женеву. Проповедник говорил о любви к отечеству, доказывал, что республика их счастлива со всех сторон, что для соблюдения сего благополучия всем гражданам должно жить в согласии и что на сем общем согласии основывается личная безопасность каждого. В церкви было множество людей, а особливо женщин, хотя ритор обращался всегда к братьям, а не к сестрам. Все вокруг меня вздыхали, все плакали — я сам несказанно был тронут, видя слезы красавиц, матерей и супруг.

 

Вот письмо к Боннету, писанное мною вчера поутру:

«Monsieur,

Jе prends la liberté de Vous écrire, parce que je crois qu'une petite lettre, quoique écrite en mauvais français, Vous importunera moins qu'une visite qui pourroit interrompre Vos occupations quelques moments de plus.

J'ai relu encore une fois Votre «Contemplation» avec toute l'attention possible. Oui, Monsieur, je puis dire sans ostentation, que je me sens capable de traduire cet excellent ouvrage sans le défigurer, ni même affoiblir beaucoup l'énergie de Votre style; mais pour conserver toute la fraicheur des beautés, qui se trouvent dans l'original, il faudroit être un second Bonnet, ou doué de son génie. D'ailleurs notre langue, quoique fort riche, n'est pas assez cultivée, et nous avons encore très peu de livres de philosophie et de physique écrits ou traduits en russe. Il faudra faire de nouvelles compositions, et même créer de nouveaux noms, ce que les Allemands ont été obligés de faire, quands ils ont commencé à écrire en leur langue; mais sans être injuste envers cette dernière, dont je connois toute l'énergie et la richesse, je dirai que la nôtre a plus de souplesse et d'harmonie. Le sentiment


[1] По французскому переводу.

304

de l'utilité de mon travail me donnera la force nécessaire pour en surmonter les difficultés.

Vous êtes toujours si clair, et Vos expressions sont si précises, que pour à présent je n'ai qu'à Vous remercier de la permission, que Vous avez bien voulu me donner, de m'adresser à Vous, en cas que quelque chose dans Votre ouvrage m'emharassât. Si j'ai de la peine, ce sera de rendre clairement en russe ce qui est très clair en fran-cois, pour peu que l'on sache ce dernier.

Je me propose aussi de traduire Votre «Palingénésie». J'ai un ami (Mr. N. N. à Moscou), qui s'estime heureux, ainsi que moi, d'avoir lu et médité Vos ouvrages, et qui m'aidera dans mon agréable travail; et peut être que dans l'instant même où j'ai l'honneur de Vous écrire, il s'occupe à traduire un chapitre de Votre «Contemplation» ou de Votre «Palingénésie», pour en faire un présent à son ami, à son retour dans sa patrie.

En présentant au Public ma traduction, je dirai: «Je l'ai vu lui-même», et le lecteur m'enviera dans son coeur.

Daignez agréer mes remerciemens de l'accueil favorable que Vous avez eu la bonté de me faire, et le respect profond, avec lequel je suis,

Monsieur,
Votre très humble
et très obéissant serviteur
N.N.» [1].

Вот ответ:

«Si je n'avois pas su, Monsieur, que vous êtes Russe de naissance, je ne m'en serois pas douté à la lecture de votre obligeante lettre. Vous maniez notre langue


[1] «Я осмеливаюсь писать к Вам, думая, что письмо мое обеспокоит Вас менее, нежели посещение, которое могло бы на несколько минут перервать Ваши упражнения.

С величайшим вниманием читал я снова Ваше «Созерцание природы» и могу сказать без тщеславия, что надеюсь перевести его с довольною точностью; надеюсь, что не совсем ослаблю слог Ваш. Но для того чтобы сохранить всю свежесть красот, находящихся в подлиннике, мне надлежало бы иметь Боннетов дух. Сверх того, язык наш хотя и богат, однако ж не так обработан, как другие, и по сие время еще весьма

немногие философические и физические книги переведены на русский. Надобно будет составлять или выдумывать новые слова, подобно как составляли и выдумывали их немцы, начав писать на собственном языке своем; но отдавая всю справедливость сему последнему, которого богатство и сила мне известны, скажу, что наш язык сам по себе гораздо приятнее. Перевод мой может быть полезен — и сия мысль послужит мне ободрением к преодолению всех трудностей.

Вы пишете так ясно, что на сей раз я должен только благодарить Вас за данное мне позволение требовать у Вас изъяснения в таком случае, если бы что-нибудь показалось для меня непонятным в «Созерцании». Может быть, трудно будет мне выражать ясно на русском языке то, что на французском весьма понятно для всякого, кто хотя немного знает сей язык.

Я намерен переводить и Вашу «Палингенезию». Один приятель мой, живущий в Москве, так же, как и я, любит читать Ваши сочинения и будет моим сотрудником; может быть, в самую сию минуту, когда имею честь писать к Вам, он переводит главу из «Созерцания» или «Палингенезии».

Предлагая публике перевод мой, скажу: «Я видел его самого», и читатель позавидует мне в сердце своем.

Изъявляя признательность мою за благосклонный прием, с глубочайшим почтением имею честь быть» — и проч.

305

comme un François qui l'a cultivée, et je ne puis trop me féliciter d'avoir rencontré un Traducteur aussi capable que vous l'êtes de rendre bien son original. Vous ne rendrez sûrement pas moins bien la «Palingénésie» que la «Contemplation», et ces deux ouvrages vous devront un honneur auquel l'Auteur sera extrêmement sensible, celui d'être connu d'une Nation que votre patriotisme désire d'éclairer, et qui est très susceptible d'instruction.

J'ai, Monsieur, un plaisir à vous demander; ce seroit d'accepter pour lundi prochain, 25 du courant, un petit dîner philosophique dans ma retraite champêtre. Si ce jour peut vous convenir, je vous attendrois sur le midi, et nous nous entretiendrions ensemble d'un travail dont je vous suis si redevable. Veuilles me donner un mot de réponse.

Je suis charmé d'apprendre que vous ayez à Moscow un Ami inspiré par les mêmes vues qui vous animent, et la satisfaction qu'il goûte à me lire et à me méditer, m'en donne beaucoup à moi-même.

306

Agréez les assurances bien vraies des sentimens pleins d'estime et de considération avec lesquels j'ai l'honneur d'être,

Monsieur,
Votre très humble
et très obéissant serviteur
Le Contemplateur d. l. Nature» [1].

 

Женева, 26 января 1790

День вчера был очень хорош, и я отправился в Жанту пешком, но скоро небо помрачилось и сильный дождь принудил меня искать убежища. Я зашел в крестьянский домик, где многочисленное семейство сидело за обедом. Хозяин, узнав причину нечаянного посещения моего, принес мне стул из другой горницы и просил меня отведать картофелей, сваренных его женою, Я отведал, похвалил и положил вилку. — «Что же вы не едите?» — «Я иду обедать в Жанту, к г. Боннету», — «К господину Боннету? Итак, вы с ним знакомы?» — «Знаком, хотя очень недавно». — «Какой добрый человек! Все поселяне любят его сердечно, а бедные называют отцом и благодетелем». — «Он помогает им?»— «Конечно; никто еще не уходил от него с печальным лицом». — «Итак, он много раздает денег?» — «Очень много; и, сверх того, говорит всегда так ласково, так


[1] Начало письма есть не что иное, как одна французская учтивость. — «Я радуюсь, нашедши такого переводчика: Вы, конечно, хорошо переведете и «Палингенезию» и «Созерцание». Автор будет Вам весьма благодарен за то, что Вы познакомите с его сочинениями такую нацию, которую он уважает.

Не можно ли Вам в понедельник, то есть 25 числа сего месяца, отобедать со мною по-философски в сельском моем уединении? Если можно, то около двенадцати часов буду ожидать Вас, и мы поговорим о том труде, которым Вы намерены обязать меня. Прошу об ответе.

Мне приятно слышать, что у Вас есть приятель, который вместе с Вами любит просвещение и находит удовольствие в чтении моих сочинений.

Уверяя Вас в моем уважении, имею честь быть, государь мой,

Ваш покорный слуга,
Созерцатель Природы».

307

умно, так хорошо, что у всякого слезы на глазах навертываются и всякому хочется схватить и поцеловать руку его». — «Правда, правда, батюшка!» — сказал большой сын моего хозяина. — «Правда», — повторила молодая жена его, взглянув на мужа и на меня... — Дождь перестал, и я пошел, изъявив благодарность мою гостеприимному и добросердечному поселянину. Итак, женевский мудрец не только по сочинениям, но и по делам своим есть друг человечества!

Я нашел его в саду, но он тотчас повел меня в дом, приметив на кафтане моем следы дождевых капель, — посадил в кабинете своем перед камином и велел мне греть ноги, боясь, чтобы я не простудился. Судите по сему об искусстве его пленять людей! Но душа его родилась с сим искусством — если, по словам Виландовым, сочинения Боннетовы заставляют читателей любить автора, то милое обхождение его еще увеличивает эту любовь. — Ни с кем не говорю я так смело, так охотно, как с ним. И слова и взоры его ободряют меня. Он все выслушивает до конца, во все входит, на все отвечает. Какой человек!

«Вы решились переводить «Созерцание природы», — сказал он, — начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернилица, перо». — С радостию исполнил я волю его; с некоторым благоговением приближился к письменному столу великого философа, сел на его кресла, взял перо его — и рука моя не дрожала, хотя он стоял за мною. Я перевел титул — первый параграф — и прочитал вслух. «Слышу и не понимаю, — сказал любезный Боннет с усмешкою, — но соотечественники ваши будут, конечно, умнее меня. — Эта бумага останется здесь в память нашего знакомства».

Он хотел знать, во сколько времени могу перевести «Contemplation», в какой формат буду печатать эту книгу и сам ли стану читать корректуру? Мне очень приятно было, что великий Боннет входил в такие подробности; но еще приятнее то, что он обещал мне дать новые, и самой французской публике неизвестные, примечания к «Созерцанию», которые написаны у него

308

на карточках и в которых сообщает он известия о новых открытиях и науках, дополняет, объясняет, поправляет некоторые неверности и проч. и проч. «Я — человек, — сказал он, — и потому ошибался; не мог сам делать всех опытов, верил другим наблюдателям и после узнавал их заблуждения. Стараясь о возможном совершенстве моих сочинений, поправляю всякую ошибку, которую нахожу в них». — Он хочет, чтобы я прислал к нему два экземпляра перевода моего: один — для его собственной, а другой — для Женевской публичной библиотеки.

Почтенный старец бережет слабые свои глаза и почти ничего сам не пишет, а все диктует секретарю.

На вопрос, чью философию преподают у нас в Московском университете, отвечал я: «Вольфову» — отвечал наугад, не зная того верно. «Вольф есть хороший философ, — сказал Боннет, — но только он слишком любит демонстрацию; я предпочел его методе аналитическую, которая гораздо вернее и безопаснее».

В час мы сошли в залу нижнего этажа, где готов был обед и где ждала нас г-жа Боннет, которая летами моложе своего мужа, но здоровьем гораздо его слабее. Она также обласкала меня и, между тем как Боннет ел суп, хвалила мне тихонько доброту его сердца: «О его разуме, о его знаниях пусть судит публика, но я знаю то, что любовь его, добронравие и нежные попечения составляют мое счастие. Мне кажется, что без него я давно бы лишилась жизни, будучи так слаба и нездорова; видя же его подле себя, терпеливо переношу все припадки, всякую болезнь и вместо роптания изъявляю небу благодарность мою за такого супруга». — «О чем вы говорите?» — спросил Боннет, переменив тарелку. — «О хорошей погоде», — отвечала г-жа Боннет и утерла платком глаза свои.

Я сидел между ими, как между Филемоном и Бавкидою. Обед был очень хорош и так изобилен, как природа, описанная хозяином. — Когда мы пили кофе, пришел тот датчанин, живописец, о котором говорит Боннет в «Contemplation» и который живет у него в доме. Он начал рассказывать о болезни г-жи Соссюр, племянницы Боннетовой, и, говоря по-французски не

309

очень хорошо, на третьем слове остановился и несколько времени не мог сыскать выражения. Почтенный старец сидел, приставя в ухо медную трубку, и с величайшим терпением дожидался, пока живописец мог изъясниться. Эта черта для меня характерна и показывает кротость Боннетовой души, которая никого и ничем оскорбить не хочет.

Он вздумал проводить меня до Женевы, призвал кучера и велел ему закладывать карету. Если бы вы видели, какими глазами смотрел на него этот кучер! И каким голосом отвечал ему: «Слышу, добрый, любезный господин мой, слышу!» Все домашние любят его, как отца.

Жалеть ли о том, что он не имеет детей, которые могли бы развеселить мрачную осень дней его? Но мудрец, дружелюбно беседующий с гением натуры, — мудрец, почитающий весь род человеческий одним семейством и трудами своими споспешествующий его просвещению и благополучию, — может быть счастлив и без сего удовольствия.

Г-жа Боннет любит и держит у себя птиц всякого рода: попугаев, чижей, горлиц и проч. «Не удивляюсь вашему вкусу, — сказал я, — кто не любит того, что описано вашим супругом?» Боннет вслушался и пожал руку мою. — «Однако ж знаете ли, — сказал он, — что я часто ссорюсь с моею женою за книги? Вчера, например, был у нас великий спор о «Письмах» дю Пати:[1] слог их кажется ей прекрасным, а мне — фигурным и принужденным; она находит в них сердечное красноречие, а я — одне антитезы». — Г-жа Боннет смеялась и говорила, что сочинитель «Аналитического опыта»[2] не всегда чувствует красоты пиитические. — Они довезли меня в своей карете до самых городских ворот. —

По сие время здесь нет зимы, и дни бывают так ясны и теплы, как у нас в исходе августа или в начале сентября, хотя во всей Женеве беспрестанно пылает.


[1] «Lettres sur l'Italie». («Письма об Италии» (франц.)Ред.)

[2] «Essai analytique sur l'âme» («Аналитический опыт о душе» (франц.). — Ред.)

310

огонь в каминах. Только один раз шел снег и через несколько часов растаял; но все вершины гор им покрыты. Вид странный! Вверху седая зима со всеми своими ужасами, а внизу ясная осень.

На сих днях познакомился я с господином Ульрихом, цирихским уроженцем, который природно глухих и немых учит говорить, читать и писать. Он живет здесь, в доме одного богатого человека, у которого есть немая дочь, девушка лет тринадцати, прекрасная собою. Посредством его искусства и стараний начинает она уже изъясняться и разуметь других. Сперва — показывая ей, как для всякого слова надобно растворять рот, двигать язык и губы — научает он ее произношению тонов, а потом знаками изъясняет ей смысл их. Когда другие люди говорят не скоро и произносят известные ей слова, то она по движению губ понимает их. Все это чудно. Сколько есть отвлеченных идей, которых, кажется, никак нельзя изъяснить знаками! Третьего дни был я в гостях у сего Ульриха. При мне говорил он с своею ученицею и так свободно, как со всяким другим. Она разумела и некоторые из моих слов и отвечала мне довольно хорошо; только в голосе ее есть нечто дикое и неприятное, чего уже никак нельзя поправить. Она пишет чисто и с наблюдением орфографии. Мать ее велит ей записывать, что с нею всякий день случается. Ульрих показывал мне этот журнал, писанный складно, но только слишком отрывисто. Она чрезвычайно любит своего учителя и ласкается к нему более, нежели к отцу и к матери. В журнале ее, между прочим, заметил я следующее: «Госпожа NN звала меня к себе в гости — я не пошла к ней — она не звала моего учителя». — Ульрих ездил в Париж затем только, чтобы видеться с аббатом л'Епе, который завел там особливое училище для немых. Чему дивиться более; разуму ли учителя или понятию учеников? Конечно, сему последнему, но все вместе заставляет меня удивляться способностям души человеческой.

На сих же днях узнал я и молодого Верна. Вам известны его «Франсиада» и «Voyageur sentimental»[1],


[1] «Чувствительный путешественник» (франц.). — Ред.

311

в которых иного хорошего и трогательного. Он обедает иногда в нашем пансионе.

 

Женева

Приятель мой Б* уехал в Лозанну. Сию минуту получил я от него письмо. Вот оно:

«Ах, мой друг! Жалей о несчастном! Простуда, кашель, боль в груди едва ли позволяют мне за перо взяться; но я непременно должен известить тебя о моем меланхолическом приключении.

Ты помнишь молодую ивердонскую красавицу, с которою мы ужинали в Базеле, в трактире «Аиста»;[1] помнишь, может быть, и то, что я сидел рядом с нею, что она говорила со мною ласково и смотрела на меня с нежностию, — ах! Какая гранитная гора могла защитить мое сердце от ее пронзительных взоров? Какие снежные громады могли погасить огонь, воспаленный сими взорами в источнике жизни моей? Так, мой друг! Я учился анатомии, медицине и знаю, что сердце есть точно источник жизни, хотя почтенный доктор Мегадидактос вместе с уважения достойным Микрологосом искал души и жизненного начала в чудесном, от глаз наших укрывающемся, сплетении нерв... Но я боюсь удалиться от моего предмета и потому, оставляя на сей раз почтенного Мегадидактоса и уважения достойного Микрологоса, скажу тебе откровенно, что ивердонская красавица возбудила во мне такие чувства, которых теперь описать не умею. Не знаю, что бы из меня вышло и что бы я сделал, если бы она — о жестокий удар! — не уехала из трактира в самую ту ночь, в которую душа моя занималась ею с величайшим жаром и в которую утешительный сон не смыкал глаз моих. Ты вывез меня из Базеля; путешествие, приятные места, встреча с француженкою, маленький Пьер, белка, злая белка[2], новые знакомства, водопады, горы, девица Г* — все сие не могло совершенно затереть


[1] «Письма русского путешественника», стр. 215–216.

[2] Там же, стр. 219.

312

образа прекрасной ивердонки в сердце моем. Долго старался я преодолевать себя; но тщетно! Быстрая река рано или поздно разрывает все оплоты: так и любовь! Наняв в Лозанне лошадь, поехал я верхом в Ивердон; скакал, летел и в десять часов утра был уже на месте — остановился в трактире, напудрился, снял с себя кортик, шпоры и пошел, куда стремилось мое сердце. Там с пасмурным видом встретил меня шестидесятилетний старик, отец моей красавицы. «Милостивый государь! — сказал я. — Почтение, которым душа моя преисполнена к вашей любезной дочери; великое, сильное желание видеть ее...» — В самую сию минуту она вошла. «Юлия! Знаешь ли ты этого господина?» — спросил у нее старик. Юлия посмотрела на меня и учтивым образом отвечала, что она не имеет сей чести. Вообрази мое удивление! Я весь затрепетал — затрепетал вслух, как говорит Клопшток. Мне казалось, что все швейцарские и савойские горы обрушились на мою голову. Насилу мог я собраться с духом и, не говоря ли слова, подал беспамятной Юлии записную книжку мою, где увидела она имя свое, ее собственною рукою написанное[1]. Краска выступила на лице жестокой; она стала передо мною извиняться и сказала отцу: «Я имела честь вместе с ним ужинать в Базеле». Он просил меня сесть. Кровь моя все еще не могла успокоиться, и я не имел духа смотреть на Юлию, которая также была в замешательстве. Старик, услышав от меня, что я доктор медицины, очень обрадовался и начал говорить со мною о своих болезнях. «Увы! — думал я, — за тем ли судьба привела меня в Ивердон, чтобы рассуждать о геморроидальных припадках дряхлого старика?» Между тем дочь его сидела, нюхала табак и взглядывала на меня, но совсем уже не так, как в Базеле. Взоры ее были так холодны, так холодны, как Северный полюс. Наконец самолюбие мое, жестоко уязвленное, заставило меня встать со стула и откланяться. «Долго ли вы пробудете в Ивердоне?» — спросила Юлия приятным своим голосом (и с такою усмешкою, которая весьма ясно говорила: «Надеюсь, что ты уже


[1] «Письма русского путешественника», стр. 215.

313

не придешь к нам в другой раз»). — «Несколько часов», — отвечал я. — «В таком случае желаю вам счастливого пути». — «И счастливой практики», — примолвил старик, сняв свой колпак. Мы расстались, и, когда я вышел на улицу, наемный слуга, провожатый мой, сказал мне, что девица Юлия скоро выйдет замуж за г. NN. «А! Теперь знаю причину холодного приема!» — думал я и удвоил шаги свои, чтобы скорее удалиться от дому будущей супруги г. NN. — Город Ивердон стал мне противен. Я с великим нетерпением дожидался обеда и, сев за стол, велел слуге оседлать мою лошадь. Вместе со мною обедало четверо англичан, которые вздумали пить мое здоровье всеми винами, какие были у трактирщика. Я сам велел подать бутылки две бургонского, чтобы отблагодарить их, — и таким образом прошло неприметно около трех часов. Сердце мое забыло все земное горе и простило неверную Юлию. Англичане, по своему обыкновению, выдумывали разные сентиментальные, или чувствительные, здоровья. Мне также, в свою очередь, надлежало предложить три или четыре. При последнем я налил полную рюмку, поднял ее высоко и сказал громко: «Кто любит красоту и нежность, тот пей со мною за здоровье Юлии и желай красавице счастливого супружества!» Рюмки застучали, вино запенилось, и все англичане в один голос воскликнули: «Мы пьем за здоровье Юлии и желаем красавице счастливого супружества!» — Между тем я раз десять спрашивал, готова ли моя лошадь, и десять раз отвечали мне, что она давно стоит у крыльца. Наконец слуга пришел сказать, что мне нельзя ехать. — «Нельзя? Для чего же?» — «Становится поздно, и находят облака». — «Вздор! Я поеду! Лошадь!» — Через полчаса опять пришел слуга. «Вам нельзя ехать».— «Нельзя? Для чего же?» — «Стало поздно; облака сгустились, и пошел снег». — «Вздор! Я поеду! Лошадь!» — Через несколько минут слуга опять подошел ко мне. «Вам нельзя ехать!» — «Нельзя? Для чего же?» — «Ночь на дворе; снег валится хлопками, и скоро сильный ветер надует везде сугробы». — «Вздор! Поеду, сию минуту поеду! Лошадь!» — Сказал, встал со стула, пожал у англичан руки, подпоясал кортик,

314

расплатился с хозяином, вскочил на коня своего и пустился во всю прыть по Лозаннской дороге. Ветер со снегом дул мне в лицо, но я протирал глаза и беспрестанно шпорил свою лошадь. Скоро сделалась страшная вьюга, и белая тьма совсем лишила меня зрения. Я чувствовал, что еду не по дороге, но делать было нечего. Вперед, вперед, на волю божию — и таким образом странствовал до половины ночи. Наконец добрый копь, верный товарищ мой, совсем из сил выбился и стал. Я сошел с него и повел его за узду, но скоро и мои силы истощились. Уже несчастный приятель твой готов был упасть на пушистую снежную постелю, покрыться снежным одеялом и поручить участь свою богу; хладная смерть со всеми своими ужасами вилась надо мною! Увы! Я прощался уже с моим отечеством, с друзьями, с химическими лекциями [1] и со всеми моими лестными надеждами! Но судьба изрекла мне помилование, и вдруг увидел я перед собою крестьянский домик. Ты легко можешь представить себе радость мою, и для того не буду ее описывать. Довольно, что меня там приняли, отогрели, накормили, успокоили. На другой день поутру я принудил хозяина взять у меня шесть франков и в десять часов утра возвратился в Лозанну — с жестокою простудою. Вот конец моего романа! Vale! В. — P. S. Как скоро уймется мой кашель, возвращусь на старое свое жилище, в Женевскую республику, под надежный покров великолепных[2] синдиков. У вас, сказывают, много шуму!» Так, или почти так, пишет мой Б.

 

Женевская кафедральная церковь напоминает мне давно прошедшие времена. Тут был некогда храм Аполлонов, но огонь пылал в стенах его и разрушил отчасти величественное здание древнего искусства —


[1] Приятель мой говаривал всегда с восхищением о будущих своих химических лекциях, которыми он хотел удивить всю ученую Данию.

[2] Их называли всегда magnifiques (великолепными (франц.), — Ред.).

315

воцарилась новая религия, и развалины языческого храма послужили основанием христианской церкви.

Вхожу во внутренность — огромно и пусто! Ищу глазами какого-нибудь предмета, который мог бы занять душу мою. Мне представляется громада черного мрамора, держимая львами, — это гроб герцога Рогана, которого Генрих IV любил как друга, которого Людовик XIII страшился как грозного неприятеля, который жил и умер с мечом в руках и в лаврах победителя.

Avec tous lés talents le Ciel l'avoit fait naître,
Il agit en héros, en sage il écrivit;[1]
Il fut même grand homme en combattant son maître,
Et plus grand lorsqu'il le servit[2].
Вольтер[1]

Роган был главою протестантов во Франции и предводителем их армии, но по заключении мира он лишился их доверенности. Многие из них называли его изменником, предателем и готовы были обагрить руки свои кровию героя, чистого в своем сердце. Безоружен и спокоен явился он среди мятущегося народа — обнажил грудь свою и твердым голосом сказал озлобленным своим единоверцам: «Разите! Для вас жертвовал я моею жизнию; теперь хочу умереть от руки вашей», — сказал, и народ, устыдясь своей несправедливости, пал перед ним на колена. Так торжествует добродетель, и друг человечества проливает радостные слезы! — Подобные черты великодушия суть блестящие перлы в мрачной истории веков.

Вместе с отцом своим покоится и несчастный Танкред. Судьба сего принца достойна примечания и слез чувствительного человека. Роган хотел до времени таить рождение своего сына, боясь, чтобы кардинал Ришелье не отнял его и не воспитал в католической


[1] Он сочинил «Les Intérêts des Princes», «Le parfait Capitaine» («Интересы государей», «Образцовый полководец» (франц.) —Ред.) и другие книги.

[2] Небо одарило его всеми талантами: он сражался, как герой; он писал, как мудрец; он был велик, борясь со своим государем, и еще более велик, когда служил ему (франц.).Ред.

316

религии. Корыстолюбивая Танкредова сестра, желая одна владеть имением отца своего, воспользовалась сим обстоятельством и некоторым преданным ей людям велела похитить младенца, увезти из Франции и отдать на воспитание какому-нибудь человеку низкого состояния. Все сие сделалось, как она хотела, — и Танкред отдан был в Голландии одному небогатому мещанину; а герцога и супругу его, дочь великого Сюлли, уверили, что сын их умер. Юный принц рос в деревне, бегал по лугам, работал в саду и называл воспитателя своим отцом, его жену — матерью, а детей — братьями и сестрами. Он был прекрасный, умный мальчик и заслужил любовь всех тех, которые его знали, — Между тем герцог умер. Супруга его давно уже перестала проливать слезы о любезном сыне, как вдруг, к нечаянной радости своей, получила достоверное известие[1], что он жив. В ту же минуту она послала за ним в Голландию, Танкред услышал о своем роде и казался равнодушным; услышал о смерти отца своего, и пролил слезы; услышал о матери, об ее нетерпении видеть милого сына и, схватив присланного за руку, сказал ему: «Поедем к ней!», увидел горесть воспитателя своего, горесть его жены и детей и бросился обнимать их. «Никогда, никогда вас не забуду! — сказал он с нежностию. — Никогда не перестану называть тебя отцом моим, тебя — матерью, вас — братьями и сестрами! Теперь простите: если мне хорошо будет в Париже, то я отпишу к вам, чтобы и вы туда приехали». Танкред поехал и всякую минуту спрашивал: «Скоро ли увижу мать мою?» Он увидел ее, и нежная родительница едва не лишилась жизни от радостного восторга... Герцогиня немедленно объявила Танкреда сыном и наследником герцога Рогана; однако ж дочь ее не хотела признать его своим братом. Началось дело, и до решения запрещено было молодому Рогану называться герцогом. — Франция была тогда театром междоусобной войны. Герцог Орлеанский и принц Конде хотели овладеть Парижем и уничтожить парламент, но многие дворяне, держа сторону сего последнего, защищали


[1] От одного из тех, которые отвезли его в Голландию.

317

город. Восемнадцатилетний Танкред пристал к ним и в разных случаях оказал удивительную смелость и мужество. — Самая сия геройская пылкость погубила его. В одном сражении он был оставлен своими и со всех сторон окружен неприятелями, которые, щадя юного героя, требовали, чтобы он сдался, но храбрый Танкред махал мечом вокруг головы своей и кричал: «Point de quartier! Il faut vaincre ou mourir!» («победить или умереть!»). Свинцовая пуля пролетела сквозь его сердце, и герой умер героем. — Сия безвременная смерть сократила жизнь несчастной герцогини. Она велела написать над гробом его: «Здесь лежит Танкред, сын герцога Рогана, истинный наследник добродетели и великого имени отца своего. Он умер на девятнадцатом году от рождения, сражаясь за своих сограждан. Небо показало — и скрыло его, к горести всех родственников и всех истинных сынов отечества. Маргарита Бетюн, герцогиня де Роган, печальная вдова, неутешная мать, соорудила сей памятник, да будет оный вечным свидетельством ее скорби и любви к милому сыну». Но злобная Танкредова сестра, по смерти матери своей (которая также погребена в Женеве, подле супруга и сына), — злобная сестра, питая ненависть даже и к мертвому брату своему, заставила короля писать к начальникам Женевской республики, чтобы сия эпитафия была уничтожена. Они исполнили его приказание и стерли трогательную надпись; но я нашел ее в «Histoire de Tancrède»[1]. — Известный Скюдери сочинил тогда следующие стихи (поднесенные им самой сестре Танкредовой):

Olimpe, le pourrai-je dire,
Sans exciter votre courroux?
Le grand coeur que la France admire,
Semble déposer contre vous.
L'invincible Rohan, plus craint que le tonnerre,
Vint finir ses jours à la guerre[2].
Et Tancrède a le même sort.
Cette conformité qui le couvre de gloire,

[1] «История Танкреда» (франц.).Ред.

[2] Сей стих можно поставить в примере слабых и непиитических стихов.

318
Force presque chacun à croire,
Que la belle Olimpe avoit tort.
Et que ce jeune Mars, si digne de mémoire,
Eut la naissance illustre, aussi bien que la mort[1]

В сей же церкви погребен дед госпожи Ментенон, Теодор-Агриппа Обинье, который некоторое время пользовался благосклонностию Генриха IV, но после должен был удалиться от двора и даже выехать из Франции.

Прекрасное время продолжается. Я стараюсь им пользоваться и часто, взяв в карман луидора три и записную книжку, странствую по Савойе, Швейцарии или Pays de Gex и дня через четыре возвращаюсь в Женеву.

Недавно был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого-надесять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: под ветвями древних буков и каштановых дерев, в прекрасных аллеях мрачного леса, на лугах поблекших и на кремнистых свесах берега. «Здесь, — думал я, — здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей... неблагодарных и жестоких! Боже мой! Как горестно это чувствовать и писать!.. Здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет — нет!» Тут послышалось мне, что и лес и луга вздохнули или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя — и весь остров показался мне в трауре.


[1] Олимпия, могу ли я сказать это, не возбуждая вашего гнева? Великое сердце, которым восхищается Франция, по-видимому свидетельствует против вас. Непобедимый Роган, которого боялись больше, чем грома, кончил свои дни на войне, и такова же была участь Танкреда. Это сходство, снискавшее ему славу, заставляет почти каждого верить, что прекрасная Олимпия ошибалась и что у этого юного Марса, столь достойного вечной памяти, было такое же блистательное рождение, как и смерть (франц.). — Ред.

319

Печальный флер зимы лежал на природе. — Ноги мои устали. Я сел на краю острова. Бильское озеро светлело и покоилось во всем пространстве своем; на берегах его дымились деревни; вдали видны были городки Биль и Нидау. Воображение мое представило плывущую по зеркальным водам лодку; зефир веял вокруг ее и правил ею вместо кормчего. В лодке лежал старец почтенного вида, в азиатской одежде; взоры его, устремленные на небеса, показывали великую душу, глубокомыслие, приятную задумчивость. Это он, он — тот, кого выгнали из Франции, Женевы, Нёшателя — как будто бы за то, что небо одарило его отменным разумом; что он был добр, нежен и человеколюбив!

Какими живыми красками описывает Руссо[1] приятную жизнь свою на острове св. Петра — жизнь, совершенно бездейственную! Кто никогда не истощал душевных сил своих в ночных размышлениях, тот, конечно, не может понять блаженства сего роду — блаженства сей субботы, которою наслаждаются одни великие духи при конце земного странствования и которая приготовляет их к новой деятельности, начинающейся за прагом смерти.

Но кратко было успокоение твое! Новый удар грома перервал его, и сердце великого мужа облилось кровию. «Дайте мне умереть, — говорил он в горести души своей, — дайте мне умереть покойно! Пусть железные замки и тяжелые запоры гремят на дверях моей хижины! Заключите, заключите меня на сем острове, если вы думаете, что дыхание мое для вас ядовито! Но перестаньте гнать несчастного! Лишите меня дневного света и только в ночное время позвольте мне, бедному, вздохнуть на свежем воздухе!» Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом — и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества!

Я сидел в задумчивости и вдруг увидел молодого человека, который, нахлучив себе на глаза круглую


[1] В «Promenades solitaires» («Уединенных прогулках» (франц.).Ред.).

320

шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке была у него книга. Он остановился, взглянул на меня и, сказав: «Vous pensez à lui» («Вы о нем думаете»), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он англичанин.

На острове только один дом, в котором живет управитель с семейством своим; тут жил и Руссо. — Сей остров, принадлежащий Берну, называется ныне по большей части Руссовым. —

Я был еще в Ивердоне, Нёшателе и в других городках Швейцарии. В Ивердонской публичной библиотеке показывают скелеты, найденные в земле лет за двадцать перед сим близ одной мельницы. Лицами лежали они к востоку; в ногах у них стояли глиняные урны и маленькие блюда с костями разных птиц. Тут же нашли еще несколько серебряных и медных медалей Константинова времени. — Во всей Швейцарии видно изобилие и богатство; но как скоро переступить в Савойскую землю, увидишь бедность, людей в раздранных рубищах, множество нищих, — вообще неопрятность и нечистоту. Народ ленив, земля необработана, деревни пусты. Многие из поселян оставляют свои жилища, ездят по свету с учеными сурками и забавляют ребят. В Каруше, первом савойском городке, стоит полк; но какие солдаты! какие офицеры! Несчастная земля! Несчастлив и путешественник, который должен в савойских трактирах искать обеда или убежища на время ночи! Надобно закрыть глаза и зажать нос, если хочешь утолить голод; постели так чисты, что я никогда на них не ложился.

 

Наконец мир и тишина царствуют в Женеве. Перемена, происшедшая за несколько месяцев перед сим в правлении республики, утверждена союзными державами: Франциею, кантоном Берном, Савойею; и те из граждан, которые прежде были выгнаны из Женевы, могут теперь возвратиться. Недавно выбирали новых синдиков. Все женевцы, собравшиеся в церкви

321

св. Петра, подтверждали сей выбор, кладя руку на Библию. Первый синдик говорил речь и давал гражданству отчет в делах своих. Потом новые синдики, держа в руках жезлы правления, присягали и обещались наблюдать пользу республики. Все было тихо и торжественно. Иностранцев впускали по билетам на галерею. —

Недавно случился здесь следующий комико-печальный анекдот. Я писал к вам о женевском гульбище sur la Treille, где (а особливо в праздники) собирается множество людей, мужчин и женщин, женевцев и чужестранных. В последнее воскресенье один молодой англичанин, — но не тот, которого видел я на острове св. Петра, — к удивлению всех явился там на кургузом коне своем, пустился в галоп по аллее и едва не передавил гуляющих. Здешний полицейский судья схватил лошадь его за узду и сказал ему, что по Трели ходят, а не ездят. «А я хочу ехать», — отвечал англичанин. — «Вам не позволят». — «Кто, кто мне не позволит?» — «Я, именем закона». — Англичанин высунул язык, дал шпоры своей лошади и поскакал. «Бунт! Мятеж!» — закричали женевцы — и через несколько минут явился на Трели отряд здешней гвардии. Вы думаете, может быть, что англичанин скрылся? Никак — он ездил по аллеям, свистал, махал своим хлыстиком, дразнил тех, которых физиогномия ему не нравилась, и хотел передавить солдат, когда они окружили его; но дерзкого британца, несмотря на его храброе сопротивление, стащили с лошади и отвели в караульню. Через полчаса прибежала к нему молодая женщина и со слезами бросилась обнимать его. Он начал говорить с ней по-английски и, оборотившись к караульному офицеру, сказал ему: «Вся ваша республика не стоит слезы ее». Уверяют, что синдики за такое женевохуление продержали его лишний день под стражею. Вчера он получил свободу и уехал из Женевы.

Граф Молтке и поэт Багзен теперь в Женеве. Они ездили на несколько дней в Париж и возвращаются опять в Берн. Багзен еще не женился и спешит к своей невесте. Граф с восхищением говорит о своем путешествии, о Париже, Лионе и проч.; но поэт говорит

322

мало, потому что он весь свой жар истощает в письмах к Софии. Ныне ввечеру ходили мы прогуливаться, и я показывал им лучшие места и виды вокруг Женевы. Молтке, смотря на Белую гору, подымал руки, — громкими восклицаниями изъявлял восторг свой, — уверял, что он хотел бы жить и умереть на снежной вершине ее, и дивился тому, что никто из земных владык, для бессмертия славы своей, не вздумал намостить большой дороги от низу до верху сей горы, так, чтобы туда можно было ездить в каретах. Вы видите, что граф любит исполинские мысли!

Датчане Молтке, Багзен, Беккер и я были ныне поутру в Фернее — осмотрели всё, поговорили о Вольтере и проехали обедать в Жанту, к «Созерцателю натуры», который принял нас с обыкновенною своей приветливостию. «Теперь вы окружены севером», — сказал я, когда мы сели вокруг него. «Мы многим обязаны вашему краю, — отвечал он, — там взошла новая заря наук; я говорю об Англии, которая есть также северная земля; а Линней был ваш сосед». — Каждого из нас по очереди сажал Боннет подле себя и со всяким находил особливую материю для разговора: с графом, которого дедушка был министром, говорил он о политическом состоянии Дании, с Багзеном — о невесте его, с Беккером — о химии и минералогии, со мною — о русской литературе и характере женевцев. Потом разговор сделался общим: Галлер был предметом его. С каким жаром великий Боннет превозносил достоинства великого Галлера! Тридцать лет любили они друг друга. Слезы несколько раз показывались в глазах нашего почтенного старца. Он сыскал письма покойного друга своего и отдал Багзену читать их; последнее, писанное Галлером за несколько дней перед его смертию, всех нас заставило плакать. Некоторые строки остались в моей памяти: вот оне: «Скоро, любезный и почтенный друг мой, скоро не будет меня в сем мире. Обращаю глаза на прошедшую жизнь мою и, полагаясь на благость провидения, спокойно ожидаю смерти. В сию минуту более нежели когда-нибудь благодарю бога за то, что я воспитай был в христианской религии и что спасительные истины её

323

всегда жили в моем сердце. Благодарю его и за вашу драгоценную дружбу, которая служила мне утешением в жизни и питала в душе моей любовь к мудрости и добродетели... Простите, дражайший друг мой! Живите еще многие лета и просвещайте человечество; живите и распространяйте царство добродетели!.. Простите! В сию минуту душа моя к вам стремится: я хотел бы обнять вас в последний раз; хотел бы в последний раз слышать из уст ваших сладостное наименование друга; хотел бы словесно изъявить вам всю признательность, всю чувствительность моего сердца... Я оставляю детей: будьте им вторым отцом, наставником, покровителем, другом!.. Простите! Где и как мы увидимся, не знаю; но знаю то, что бог премудр, благ и всесилен; мы бессмертны! Дружба наша бессмертна!.. Скоро зашумит и подымется передо мною непроницаемая завеса — слава всевышнему! Простите в последний раз — рука моя слабеет — в последний раз называюсь здесь вашим верным, нежным, признательным, благодарным, умирающим, но вечным другом!» — С такими чувствами, любезные друзья мои, кончил жизнь свою сей великий муж — и да будет конец наш подобен его концу! — Боннет взял за руку Багзена и сказал ему голосом растроганного сердца: «Вы женитесь на внуке его: обнимите меня!»

Тут слуга пришел сказать, что г-жа Боннет дожидается нас к обеду. Почтенный хозяин рекомендовал ей моих товарищей и, указывая на Багзена, сказал: «Он любим тою, которая нам столь любезна!»

За обедом Багзен должен был рассказать хозяйке, каким образом он познакомился с девицею Галлер. Я хотел бы, чтобы вы послушали его. По-французски изъясняется он с трудом, но живость его слов и движений трогает душу. — В жару своем поэт наш заговорил было с Боннетом, но любезный старец, взяв его за руку, сказал ему весьма покойно: «Мой друг! я пифагореец и обедаю в молчании». Багзен замешался и замолчал, но г-жа Боннет просила его досказать.

После обеда ходили мы прогуливаться. «В этой беседке, — говорит Боннет, — сочинял я предисловие к «Палингенезии»; здесь, на берегу озера, — первые

324

главы ее; тут, под высоким каштановым деревом, — заключение «Созерцания природы». На чистом воздухе мысли мои бывают свежее». — Часы или минуты сочинения — те минуты, в которые душа его, божественным огнем согретая, предается быстрому стремлению мыслей и чувств своих, — называет он счастливейшими, сладкими, небесными минутами.

Разговор зашел о стихотворстве, Багзен уверял, что он никогда уже не будет писать стихами[1], потому что сей род сочинений есть совсем неестественный и мешает чувствам изливаться во всей их полноте и свободе. «Я отчасти согласен с вами, — сказал Боннет, — и признаюсь, что хорошая проза мне лучше нравится; но, может быть, для того, что я не поэт». — «Тот, кто в заключении «Палингенезии» написал: «notre Père!.. notre Père!., nous...»[2], есть величайший из поэтов», — сказал Багзен и сею искреннею похвалою тронул чувствительного старца.

Боннет называет Галлерову поэму «О происхождении зла» самою лучшею из философических стихотворений; хвалит также и «Essay on Man»[3]. Он любит и уважает Клопштока, хотя никогда с ним не видался.

Мы пробыли в Жанту до пяти часов.

 

Февраля 2, 1790

Аббат Н*, раздаватель милостыни при французском посольстве, играл важную ролю в женевских обществах. Он был довольно учен, знаком со всеми французскими славными и полуславными стихотворцами и прозаистами, остроумен, весел, забавен. От шести часов до восьми — время, в которое обыкновенно в вечерних женевских собраниях все без исключения садятся за карточные столы, — бывал он душою дамской беседы, загадывал загадки, шарады; рассказывал смешные и трогательные парижские анекдоты и тому подобное. «Любезный, милый аббат!» — говорили дамы, садясь за карты.


[1] Однако ж недавно выдал он многие пиесы в стихах.

[2] «Отец наш! Отец наш!.. Мы...» (франц.). — Ред.

[3] «Опыт о человеке» (англ.). — Ред.

325

В мире все подвержено перемене — и вдруг веселый, забавный аббат стал задумчив, печален, молчалив. В собраниях являлся он так же часто, как и прежде, но ролю играл совсем иную. Напрасно дамы хотели ввести его в разговор: ответы его были коротки, улыбки принужденны. «Что сделалось с нашим аббатом?» — говорили все знакомые с удивлением. Некоторые из приятельниц старались проникнуть d тайну; однако ж все опыты были безуспешны. Например: «С некоторого времени вы печальны, господин аббат». — «Я, сударыня? Может быть». — «Друзья ваши берут участие в вашей горести, хотя и не знают причины ее». — «Мне им сказать нечего». — «Позвольте в этом сомневаться». — «Как вам угодно...» — Одним словом, аббат молчал, и дамы наконец его оставили. Другой аббат, приехавший из Парижа, занял их своею любезностию.

В сие время я узнал Н*. Ему было за сорок лет; однако ж по свежести лица, которая и от самой печали не увяла, всякий бы почел его тридцатипятилетним человеком. Вид был сумрачен и важен; глаза томны, — но в них блистали еще искры душевного огня. Несколько раз встречался я с ним в уединенных своих прогулках; несколько раз находил его сидящего под каштановыми деревьями на пригорке, откуда с правой стороны видны снежные Савойские горы, прямо — Женевское озеро, а с левой — синяя гора Юра, которая простирается до самого Базеля. Ему, конечно, место сие было так же любезно, как и мне. Задумчив, углублен в самого себя, смотрел он на увядающий дерн — уже приближалась зима — или на тихое озеро. Иногда садился я подле него и думал о друзьях своих. Оба мы думали и молчали.

Секретарь посольства, проснувшись однажды в три часа за полночь, увидел огонь в комнате у аббата, которая от его комнаты отделялась одною перегородкою с стеклянною дверью. Ему захотелось узнать, что делает аббат... Он подошел к двери и увидел его стоящего на коленях перед распятием. Руки его были простерты к предмету, им обожаемому; сердечное умиление изображалось на его лице, блестящие слезы

326

катились из глаз. Молодой секретарь никогда не был набожен, но в сию минуту почувствовал благоговейно и стоял неподвижно. Через несколько минут аббат встал, сел и начал писать. Секретарь лег опять на постель, но не мог заснуть. Свеча горела у аббата до самого утра. В девять часов вышел он из своей комнаты. Глаза его были красны, лицо бледно; впрочем, неприметно было в нем никакого беспокойства. Секретарь спросил у него, покойно ли он спал. «Очень покойно», — отвечал аббат и предложил ему идти прогуливаться. Они вышли на Трель, ходили взад и вперед около часа и разговаривали о погоде и тому подобном. День был праздничный, и аббату в десять часов надлежало служить обедню. Службу отправлял он с отменным усердием; после чего, не сказав ни слова, скрылся. Настал час обеда. Аббат не возвращался; настал час ужина, аббат не возвращался; прошла ночь, и его все еще не было дома. Поутру секретарь уведомил о том резидента. Послали спрашивать к знакомым, но никто не видал его. Послали, наконец, спросить о нем в караульнях. Часовой у Швейцарских ворот сказал, что аббат накануне в первом часу пополудни вышел из города. Спрашивали в окрестностях, но более не могли о нем ничего сведать. Все пожитки его и кошелек с луидорами остались в его комнате. «Аббат пропал!» — говорили в городе и, наконец, позабыли аббата. У него не было друзей! Он не имел того, что я имею!

Там, где дикая Арва сливается с зеленою Роною, прогуливались два чужестранца и разговаривали о жизни человеческой. «Быстро, быстро течет она!» — сказал один из них, взглянул на стремительную Рону и увидел — несущееся тело; большой камень остановил его.

Тело вытащили и узнали несчастный жребий аббата. Два месяца лежал он в воде. Глаз было совсем не видно; синее, размокшее лицо устрашало взоры чувствительного. В одном кармане нашли у него муфту, в другом — черную его мантию.

Труп погребли в первом французском селении, верстах в трех от Женевы, без всякого обряда. Нет камня на могиле его — нет надписи. Страшливое суеверие

327

бежит от сего места. «Тут лежит погибший», — говорят поселяне.

Причина, для чего аббат возненавидел жизнь, по сие время неизвестна.

 

Женева, 28 февраля 1790

Не знаю, что думать о вашем молчании, любезнейшие друзья мои! С нетерпением ожидаю почты — она приходит — бегу, спрашиваю — и тихими шагами возвращаюсь домой, повеся голову, смотря в землю и не видя ничего. Все представляю себе — и возможности устрашают меня. Ах! Если вас не будет на свете, то связь моя с отечеством перервется — я пойду искать какой-нибудь пустыни во глубине Альпийских гор и там, среди печальных и ужасных предметов натуры, в вечном унынии проведу жизнь мою.

Но, может быть, вы живы и благополучны; может быть, письма ваши как-нибудь пропадают — вот моя надежда, мое утешение! Сумрак и ясность, ненастье и ведро сменяются теперь в душе моей, подобно как в непостоянном апреле. — В самом печальном расположении принялся я за перо; теперь мне лучше.

Через три дни, друзья мои, выеду из Женевы. Главное мое упражнение состоит теперь в том, чтобы рассматривать ландкарту и сочинять план путешествия. Мне хочется пробраться в Южную Францию и видеть прекрасные страны Лангедока и Прованса; но как я не думаю пробыть там долго, то вы должны писать ко мне в Париж, под адресом: «À Messieurs Breguet et Compagnie, Ouai des Morfondus, pour remettre à Mr. NN.» Если же по отъезде моем получены будут в Женеве от вас письма, то г. Бьенц, любезный знакомец, мой, перешлет их ко мне.

Живучи здесь, я часто досадовал на женевцев и несколько раз хотел описать характер их самыми несветлыми красками, но теперь, на прощанье, не могу сказать о них ничего худого. Сердце мое помирилось с ними, и я желаю им всякого добра. Пусть цветет маленькая область их под тенью Юры и Салева! Да наслаждаются они плодами своего трудолюбия,

328

искусства и промышленности! Да рассуждают спокойно в серклях своих о происшествиях мира, и пусть дамы их загадывают загадки глухим баронам! Пусть все европейцы с севера и юга приезжают к ним на вечеринки играть в вист по гривне партию и пить чай и кофе! Да будет их республика многие, многие лета прекрасною игрушкою на земном шаре.

Ныне поутру вышел я из города в глубокой задумчивости. Но мало-помалу меланхолические мысли рассеялись; взоры мои, устремленные на величественное озеро, тихо плавали на прозрачных зыбях его. Мне стало так легко, так хорошо! Воздух был такой теплый, такой чистый! На деревах порхали птички, махали крылышками и после зимнего молчания запевали радостные песни на ветвях, еще не одетых листьями. Дыхание весны возбуждало жизнь и деятельность в природе.

Наконец в последний раз я был у Боннета и, говоря с ним искренно, открыл ему свое горе. Он сожалел обо мне, утешал меня — голос и глаза его показывали, что это сожаление, это утешение было непритворное. — Обещанные примечания к «Contemplation»[1] я получил. Беккер (который, к великому моему удовольствию, едет вместе со мною) велел мне спросить у Боннета, когда он позволит ему проститься с ним? «Он ваш приятель, — отвечал любезный старик, — итак, во всякое время я буду рад ему». Какая душа! И как мне забыть его приветливость, его ласки! — Слезы не удержались в глазах моих, когда мне надлежало с ним прощаться. «Живите, — сказал я, — живите для блага человечества!» Он обнял меня — желал мне счастия, желал, чтобы вы, друзья мои, были здоровы и чтобы я скоро получил от вас письма. Милый, милый Боннет! философ с чувством! — Я затворил за собою дверь его кабинета, но он вышел и кричал мне вслед: «Adieu, cher К..., adieu!» — Боннет


[1] «Quelques Notes additionnelles pour la Traduction en Langue Russe de la Contemplation de la Nature, par M...» («Несколько дополнительных примечаний к русскому переводу Созерцания природы» (франц.). - Ред.)

329

дал мне два адреса в Лион, к гг. Жилиберту и де-ла-Турету, директору и секретарю академии.

Целый вечер бродил я по женевским окрестностям и прощался с любезнейшими мне местами. На высоком берегу шумящей Роны, там, где впадает в нее Арва и где с крутой скалы низвергается пенистый ручей, просиживал я часто до самой ночи; оттуда взглянул ныне в последний раз на тихое прекрасное озеро, на Савойскую долину, на горы и пригорки — вспомнил, где что думал, где что чувствовал — и едва не забыл того времени, в которое запираются городские ворота. — Простите, друзья мои! Если вы здоровы, то я доволен судьбою и, получив от вас письмо, забуду все теперешнее горе! Простите! — Вот последняя строка из Женевы! — Марта 1.

 

Горная деревенька в Pays de Gez
Марта 4, 1790, в полночь

Ныне после обеда поехали мы из Женевы, в двуместной английской карете, которую нанял я до самого Лиона за четыре луидора с талером, и по гладкой прекрасной дороге приближились к Юре. Вся грусть моя исчезла; тихое веселье — неописанное, сладкое удовольствие заступило место ее в моем сердце. Никогда еще не путешествовал я так приятно, с такою удобностию. Добрый товарищ, покойная карета, услужливый извозчик, перемена места — мысль о том, что скоро увижу, — все это привело меня в самое счастливейшее расположение, и каждый новый предмет оживлял мою радость. Беккер был так же весел, как и я; кучер наш был так же весел, как и мы. Прекрасный выезд!

Там, где гора Юра за несколько тысячелетий перед сим расступилась на своем основании, с таким треском, от которого, может быть, Альпы, Апеннин и Пиренеи задрожали, въехали мы во Францию при страшном северном ветре и были встречены осмотрщиками, которые с величайшею учтивостию сказали, что им должно видеть наши вещи. Я отдал Беккеру ключ от моего чемодана и пошел в корчму. Там перед камином

330

сидели монтаньяры, или горные жители. Они взглянули на меня гордо и оборотились опять к огню, но, услышав приветствие мое: «Bonjour, mes amis!» («Здравствуйте, друзья!»), приподняли свои шляпы, раздвинулись и дали мне место подле огня. Важный вид их заставил меня думать, что люди, живущие между скал, на пустых утесах, под шумом ветров, не могут иметь веселого характера; мрачное уныние будет всегда их свойством — ибо душа человека есть зеркало окружающих его предметов.

Эта пограничная корчма есть живой образ бедности. Вместо крыльца служат два дикие камня, один на другой положенные и на которые должно взбираться, как на альпийскую гору; внутри нет ничего, кроме голых стен, превеликого стола и десяти или двенадцати толстых отрубков или чурбанов, называемых стульями; пол кирпичный — но он почти весь выломан. — Через несколько минут пришел Беккер и начал говорить со мною по-немецки. Старик, который сидел за столом и ел хлеб с сыром, протянул уши, улыбнулся и сказал: «Даичь! Даичь!», давая нам разуметь, что он знает, каким языком мы говорим между собою. «Не удивляйтесь, — продолжал старик, — я служил несколько кампаний в Немецкой земле и в Нидерландах, под начальством храброго саксонского маршала. Вы, конечно, слыхали о сражении при Фонтенуа: там ранили меня в левую руку. Смотрите — я не могу поднять ее выше этого». — «Почтенный воин! — сказал я, подошедши к нему и взяв его за правую руку. — Дозволь мне посмотреть на тебя». — Инвалид усмехнулся. «Давно ли ты в отставке, добрый старик?» — спросил Беккер. — «Тридцать лет, — отвечал он, — много времени! не правда ли, барин? Мой фельдмаршал давно лежит в земле». — «Мы видели гроб его». — «Вы видели гроб его? Где?» — «В Стразбурге, мой друг». — «В Стразбурге? Это далеко отсюда; я не дойду туда — а мне хотелось бы поклониться его праху. Он был герой, государи мои — генерал, каких ныне уже нет и быть не может. Солдаты любили в нем отца. Я, как теперь, смотрю на него: какой взор! Какой голос! В день нашей победы его возили на тележке — жестокая болезнь

331

не позволяла ему сесть на лошадь, — однако ж он повелевал, ободрял, и мы дрались, как львы, как отчаянные. Я забыл рану мою и тогда уже упал на землю, когда вся наша армия в один голос воскликнула победу и когда неприятели бежали от нас, как робкие зайцы. Какой день! Какой день!» — Старик поднял вверх голову, и более двадцати лет свалилось в одну минуту с плеч его; число морщин на ветхом лицо уменьшилось; тусклые глаза стали светлее, и осьмидесятилетний воин с толстою своею клюкою готов был маршировать против всех соединенных армий Европы. Я спросил вина, налил ему рюмку и сказал: «Здоровье храбрых, заслуженных ветеранов!» — «И молодых путешественников!» — примолвил старик с улыбкою и выпил до дна. — Мы узнали от него, что он живет у своего внука в одной из горных деревень, ходил в гости к другому внуку и зашел в корчму отдохнуть. Между тем нам должно было ехать. Я хотел было дать ему экю, но побоялся оскорбить благородную гордость старого героя. Он проводил нас до крыльца и кричал осмотрщикам: «Я надеюсь, государи мои, что вы были учтивы против иностранных господ!» — «Конечно!» — отвечали они со смехом и пожелали вам счастливого пути, не требуя с нас ни копейки.

Мы долго ехали отверстием Юры, которая с обеих сторон дороги возвышалась, как гранитная стена, — и на сих страшных утесах, над головами нашими, по узеньким тропинкам ходили люди, согнувшись под тяжелыми ношами или гоня перед собою навьюченных ослов. Нельзя без ужаса смотреть на ниx; кажется, что они всякую секунду готовы упасть. — Нас остановили в первой французской крепости, Фор де л'Еклюз, которую можно назвать неприступною, потому что со всех сторон ограждают ее неизмеримые пропасти и крутизны. Сто человек могут защитить эту крепость против десяти тысяч неприятелей. Тамошний гарнизон состоит изо ста пятидесяти инвалидов, под командою старого майора, который должен был подписать имя свое на пропуске нашем. Я позабыл сказать вам, что мне дали в Женеве паспорт — следующего содержания:

332

«Nous Syndics et Conseil de la Ville et Republique de Genève, certifions à tous ceux qu'il appartiendra que Monsieur K. âgé de 24 ans, Gentilhomme. Russe, lequel allant voyager en France, afin qu'en son Voyage il ne lui soit fait aucun déplaisir, ni moleste. Nous prions, et affectueusement requérons, tous ceux qu'il appartiendra, et auxquels il s'adressera, de lui donner libre et assuré passage dans les Lieux de leur Obéissance, sans lui faire, ni permettre être fait, aucun trouble ni empêchement, mais lui donner toute l'aide et l'assistance qu'ils desire-roient de nous, envers ceux qui de leur part nous se-roient recommandés. Nous offrons de faire le semblable toutes les fois que nous en serons requis. En foi de quoi nous avons donné les Présentes sous notre Sceau et Seing de notre Secrétaire, ce premier Mars Mil sept cent quat-revingt dix.

Par mesdits seigneurs syndics et conseil

Puerari»[1].

Итак, если кто-нибудь оскорбит меня во Франции, то я имею право принести жалобу Женевской республике и она должна за меня вступиться! Но не думайте, чтобы великолепные синдики из отменной благосклонности дали мне эту грамоту: всякий может получить такой паспорт. —


[1] «Мы, синдики и совет города и республики Женевы, сим свидетельствуем всем, до кого сие имеет касательство, что, поелику господин К., двадцати четырех лет от роду, русский дворянин, намерен путешествовать по Франции, то, чтобы в его путешествии ему не было учинено никакого неудовольствия, ниже досаждения, мы всепокорнейше просим всех, до кого сие касается, и тех, к кому он станет обращаться, давать ему свободный и охранный проезд по местам, находящимся в их подчинении, не чиня ему и не дозволяя причинять ему никаких тревог, ниже помех, но оказывать ему всяческую помощь и споспешествование, каковые бы они желали получить от нас в отношении тех, за кого бы со своей стороны они перед нами поручительствовали. Мы обещаем делать то же самое всякий раз, как нас будут об этом просить. В каковой надежде выдано нами настоящее за нашей печатью и за подписью нашего секретаря сего 1 марта 1790 г. От имени вышеназванных господ синдиков и совета Пюэрари» (франц.).— Ред.

333

Ночью приехали мы к тому месту, которое называется la perte du Rhone, вышли из кареты и хотели спуститься на берег реки, но добросердечный извозчик не пустил нас, уверяя, что один несчастливый шаг может стоить нам жизни. Недалеко от дороги светился огонь. Мы нашли там маленький домик и постучались у ворот. Через минуту явилось шесть или семь человек, которые, услышав, что нам надобно, взяли фонари и повели или, лучше сказать, понесли нас вниз по каменному утесу. При слабом свете фонарей видели мы везде страшную дичь. Ветер шумел, река шумела — и все вместе составляло нечто весьма оссианское. С обеих сторон ряды огромных камней сжимают Рону, которая течет с ужасною быстротою и с ревом. Наконец сии навислые стены сходятся, и река совершенно скрывается под ними; слышен только шум ее подземного течения. По камням, образующим над него высокий свод, можно ходить без всякой опасности. В нескольких саженях оттуда она опять вытекает с клубящеюся пеною, мало-помалу расширяется, стремится уже не так быстро и светлеет между берегов своих. — Тут пробыли мы около сорока минут и возвратились к карете, заплатив гривен шесть нашим провожатым[1].

Проехав еще версты четыре, остановились мы ночевать в одной маленькой деревеньке. В трактире отвели нам очень хорошую и чисто прибранную комнату; развели в камине огонь, через час приготовили ужин, состоявший из шести или семи блюд с десертом. Внизу веселились горные жители и пели простые свои песни, которые, соединяясь с шумом ветра, приводили душу мою в уныние. Я вслушивался в мелодии и находил в них нечто сходное с нашими народными песнями, столь для меня трогательными. Пойте, горные друзья мои, пойте и приятностию гармонии услаждайте житейские горести! Ибо и вы имеете печали, от которых бедный человек ни за какою горою, ни за какою пропастью укрыться не может. И в вашей дикой стороне


[1] В память этой ночной сцены храню я несколько блестящих камешков, находимых близ того места, где скрывается Рона.

334

друг оплакивает друга, любовник — любовницу. — Трактирщица рассказала нам следующий анекдот.

Все девушки здешней деревни заглядывались на любезного Жана; все молодые люди засматривались на милую Лизету. Жан с самого младенчества любил одну Лизету, Лизета любила одного Жана. Родители их одобряли сию взаимную нежную склонность, и счастливые любовники надеялись уже скоро соединиться навеки. В один день, гуляя по горам вместе с другими молодыми людьми, пришли они на край ужасной стремнины. Жан схватил Лизету за руку и сказал ей: «Удалимся! Страшно!» — «Робкий! — отвечала она с усмешкою. — Не стыдно ли тебе бояться? Земля тверда под ногами. Я хочу заглянуть туда», — сказала, вырвалась у него из рук, приближилась к пропасти, и в самую ту минуту камни под ее ногами покатились. Она ахнула — хотела схватиться, но не успела — гора трещала — все валилось — несчастная низверглась в бездну, и погибла! — Жан хотел броситься за нею — ноги его подкосились — он упал без чувств на землю. Товарищи его побледнели от ужаса — кричали: «Жан! Жан!», но Жан не откликался; толкали его, но он молчал; приложили руку к сердцу — оно не билось — Жан умер! Лизету вытащили из пропасти; черепа не было на голове ее; лицо... Но сердце мое содрогается... — Отец Жанов пошел в монахи. Мать Лизетина умерла с горести.

 

6 марта 1790

В пять часов утра выехали мы вчера из горной деревеньки. Страшный ветер грозил беспрестанно опрокинуть нашу карету. Со всех сторон окружали нас пропасти, из которых каждая напоминала мне Лизету и Жана, — пропасти, в которые нельзя смотреть без ужаса. Но я смотрел в них и в этом ужасе находил некоторое неизъяснимое удовольствие, которое надобно приписать особливому расположению души моей. Жерло всякой бездны обсажено острыми камнями, а во глубине или внизу нередко видна прекрасная мурава, орошаемая каскадами. Дерзкие козы спускаются туда

335

и щиплют зелень. В иных местах на вершине скал зарастают травою печальные остатки древних рыцарских замков, бывших в свое время неприступными. Там богиня Меланхолия во мшистой своей мантии сидит безмолвно на развалинах и неподвижными очами смотрит на течение веков, которые один за другим мелькают в вечность, оставляя едва приметную тень на земном шаре. — Такие мысли, такие образы представлялись душе моей — и я по целым часам сидел в задумчивости, не говоря ни слова с моим Беккером.

Дорога в сих диких местах так широка, что две кареты могут свободно разъехаться. Надлежало рассекать целые каменные горы, для того чтобы провести ее: подумайте об ужасном труде и миллионах, которых она стоила! Таким образом, трудолюбие и политическое просвещение народов торжествует, так сказать, над естеством, и гранитные преграды, как прах, рассыпаются под секирою всемогущего человека, который за безднами и за горами ищет подобных себе нравственных существ, чтобы с гордою улыбкою сказать им: «И я живу на свете!»

Наконец мне душно стало в карете — я ушел пешком далеко, далеко вперед и в лесу встретил четырех молодых женщин, которые все были в зеленых амазонских платьях, в черных шляпах; все белокурые и прекрасные лицом. Я остановился и смотрел на них с удивлением. Они также взглянули на меня, и одна из них сказала с лукавою усмешкою: «Берегите свою шляпу, государь мой! Ветер может унести ее». Тут я вспомнил, что мне надлежало снять шляпу и поклониться красавицам. Они засмеялись и прошли мимо. — Это были путешествующие англичанки: четвероместная карета ехала за ними. Впрочем, нам встречалось не много проезжих.

Вчера ввечеру спустились мы в пространные равнины. Я почувствовал некоторую радость. Долго представлялись глазам моим необозримые цепи высоких гор, и вид плоской земли был для меня нов. Я вспомнил Россию, любезное Отечество, и мне казалось, что она уже недалеко. «Так лежат поля наши, — думал я, предавшись сему мечтательному чувству, — так лежат

336

поля наши, когда весеннее солнце растопляет снежную одежду их и оживляет озими, надежду текущего года!» — Вечер был прекрасный; умолкли горные ветры; приятная теплота разливалась в лучах заходящего светила. Но вдруг пришло мне на мысль, что друзей моих, может быть, нет на свете — прощайте, все приятные чувства! Я желал возвратиться на горы и слушать шум ветра. —

В самых диких местах, в самых беднейших деревеньках находили мы хорошие трактиры, сытный стол и чистую комнату с камином. За обед обыкновенно брали с нас двоих семьдесят су (около рубля двадцати копеек), а за ужин и ночлег — восемьдесят или восемьдесят пять су, что составит на наши деньги рубли полтора. Две вещи отменные приметил я во французских обержах: первое, что в ужин не подают супа, следственно on soupe sans soupe; второе, что на столе кладут только ложки с вилками, предполагая, что у всякого путешественника есть свой нож. — Нигде не видал я таких мерзостных надписей, как в сих трактирах. «Для чего вы их не стираете?» — спросил я однажды у хозяйки. «Мне не случилось взглянуть на них, — отвечала она, — кто станет читать такой вздор?»

В одном маленьком местечке нашли мы великое стечение народа. «Что у вас делается?» — спросил я. — «Сосед ваш Андрей, — отвечала мне молодая женщина, — содержатель трактира под вывескою «Креста», сказал вчера в пьянстве перед целым светом, что он плюет на нацию. Все патриоты взволновались и хотели его повесить, однако ж наконец умилостивились, дали ему проспаться и принудили его ныне публично в церкви на коленях просить прощения у милосердного господа. Жаль мне бедного Андрея!»

 

Лион, 9 марта 1790.

За две мили открылся нам Лион. Рона, которая снова явилась подле дороги, и в обширнейшем течении, вела нас к сему первоклассному французскому городу, отделяя Брес от Дофине, одной из пространнейших французских провинций, которую вдали венчают

337

покрытые снегом горы, отрасли Савойских гигантов.— Издали казался Лион не так велик, каков он в самом деле. Пять или шесть башен подымались из темной громады зданий. — Когда мы подъехали ближе, открылась нам набережная Ронская линия, состоящая из великолепных домов в пять и шесть этажей: вид пышный! — У ворот нас остановили. Осмотрщик весьма учтиво спросил, нет ли у нас товаров, и после отрицательного ответа заглянул в каретный ящик, поклонился и отошел прочь, не дотронувшись до наших чемоданов. Мы въехали в набережную улицу — и я вспомнил берег Невы. Длинный деревянный мост перегибается через Рону, а на другой стороне реки рассеяны прекрасные летние домики, окруженные садами. Проехав мимо театра, огромного здания, остановились мы в «Hôtel de Milan»[1]. Четыре человека бросились отвязывать наши чемоданы, и в минуту все было внесено в дом, хотя нам еще не отвели комнаты. Трактирщица встретила нас с такою улыбкою, какой не видал я ни на немецких, ни на швейцарских лицах. К несчастию, все горницы были заняты, кроме одной, весьма темной. Приветливая хозяйка уверила нас, что на другой день отведет нам прекрасную. «Так и быть!» — сказали мы и оделись на скорую руку, чтобы идти в комедию. Между тем слуга, который прибирал комнату, желая украсить ее в глазах наших, уведомил нас, что в ней недавно жила чернобровая и черноглазая красавица, приехавшая из Константинополя.

В пять часов пришли мы в театр и взяли билет в партер. Ложи, паркет, раек — все было наполнено людьми. Вестрис, первый парижский танцовщик, в последний раз обещал веселить лионскую публику легкостию своих ног. Все шумело вокруг нас и над нами, как улей пчел. Необыкиовенная вольность удивила меня. Если в ложе или в паркете какая-нибудь дама вставала с своего места, то из партера кричали в несколько голосов: «Садись! Прочь! À bas! À bas!» Вокруг нас было не много порядочных людей, и для того уговорил я Беккера идти в паркет; но нам сказали, что там


[1] В «Миланской гостинице» (франц.).Ред.

338

совсем нет места, и один молодой человек провел нас в ложу третьего этажа, где нашли мы даму и знакомца нашего, барона Баельвица, гофмейстера принцев шварцбургских, которые в тот же день приехали в Лион и остановились также в «Hôtel de Milan». Дама предложила мне место подле себя, но я боялся потеснить ее и вошел в другую маленькую ложу, над самою сценою, где никого не было. Занавес поднялся; представляли комедию «Les Plaideurs»[1]. Я слышал только половину слов и не столько занимался пиесою, сколько теми людьми, которые беспрестанно приходили ко мне в ложу и опять уходили. Лишь только опустили занавес, со всех сторон высыпали на сцену актеры и актрисы в неглиже, танцовщики и танцовщицы, и проч. и проч. Одни обнимались или плясали, другие смеялись, иные кричали: «Новый спектакль!» Вестрис в пастушьем платье прыгал, как резвая коза. Музыка снова заиграла — все театральные герои рассыпались — занавес поднялся — начался балет — Вестрис показался — рукоплескания, как гром, раздались во всех концах театра. Правду сказать, искусство сего танцовщика удивительно. Душа сидит у него в ногах, вопреки всем теориям испытателей естества человеческого, которые ищут ее в мозговых фибрах. Какая фигура! Какая гибкость! Какое равновесие! Никогда не думал я, чтобы танцовщик мог доставить мне столько удовольствия! Таким образом, всякое искусство, подходящее к совершенству, приятно душе нашей! — Плеск восхищенных французов заглушал музыку. В положении страстного любовника, которого душа в томных вздохах сливается с душою любовницы, сокрылся Вестрис от глаз зрителей, поцеловал свою пастушку и бросился отдыхать на лавку. Играли еще комедию в один акт, самую пустую. Начался новый балет — Вестрис снова показался-и снова гремела хвала при каждом движении ног его. Между тем сели подле меня два человека, одетые по-дорожному. Вот разговор:

Один (оборотясъ ко мне). Подле нас в ложе сидит русский?


[1] «Сутяги» (франц.). — Ред.

339

Я (взглянув в другую ложу). Один немец, другой датчанин, третьего не знаю.

Один. По крайней мере я имею честь говорить с русским?

Я. Я русский.

Другой. Быть не может; вы француз,

Я. Я русский.

Один. О! У вас в России живут весело. Не правда ли?

Я. Очень весело.

Один. Давно ли вы здесь?

Я. Около трех часов.

Один. Откуда вы приехали?

Я. Из Женевы.

Один. А! Прекрасный город! Что говорят там о Неккере?

Я. По большей части хвалят его.

Один. Куда вы едете?

Я. В Париж.

Другой. В Париж? Браво! Браво! Мы сейчас оттуда. Что за город! А, государь мой! Какие удовольствия вас там ожидают! Удовольствия, о которых здесь, в Лионе, не имеют понятия. Вы, конечно, остановились в «Hôtel do Milan?» И мы там же. (Своему товарищу.) Mon ami, nous partons demain? («Мы завтра поедем?»)

Один. Oui.

Другой. Правда, надобны деньги...

Один. Что ты говоришь! Русские все богаты, как Крезы; они без денег в Париж не ездят.

Другой. Как будто я не знаю этого! Правда, можно и с небольшими деньгами жить весело, быть всякий день в театре, на гульбищах.

Один. Пять, шесть тысяч ливров в месяц — по нужде довольно. Ах! Я более издерживал!

Другой. Браво, Вестрис! Браво!

Один. Прекрасно! C'est dommage qu'il soit bête. Je le connois très bien. («Жаль, что он превеликая скотина. Я его знаю».) Граф Мирабо имел дело, сказывают...

Другой. С маркизом...

340

Один. За что?

Другой. Маркиз зацепил его за живое в Национальном собрании. (Оборотясь ко мне.) Париж вам, без сомнения, полюбится. Вы можете проживать сколько вам угодно. Что принадлежит до моего товарища, то он жил слишком пышно. Надобно признаться, что Лизета тебе дорого стоила.

Один. А! (Зажмуривается и храпит.)

Я. Откуда вы, если смею спросить?

Другой. Мы из Лангедока, жили долго в Париже и теперь возвращаемся в Монпелье.

Один (просыпаясь). Браво, браво, Вестрис! (Стучит палкою в декорацию.) Он первый танцовщик во вселенной! (Задумывается и вздыхает.) Умирая, могу сказать, что я наслаждался жизнью, все видел...

Другой. Все видел и все испытал! Примолви это, мой друг! Ха! ха! ха!

Один. Mais oui, oui![1] Правда! — Вы, верно, знаете того русского графа, который нынешнюю зиму провел в Монпелье?

Я. Графа Б*? По слуху.

Один. Он у меня обедал в загородном доме. (Задумывается и храпит.)

Другой. Вы, право, хорошо говорите по-французски.

Я. Извините, я говорю очень худо.

Один. (просыпаясь). Прекрасно! Очень хорошо!

Я. Вы очень снисходительны.

Один. Черный кафтан приличнее всего для чужестранца в Париже.

Другой. Черный шелковый. — Женщины у вас хороши?

Я. Прекрасны.

Один. О! Никто не знает женщин так, как я! Мы видали немок, италиянок (помолчав), гишпанок (помолчав), турчанок (помолчав), и прочих, и прочих.

Другой. О! Ты с ними очень знаком! Ха! ха! ха!

Один. Вы приехали водою?

Я. Извините.


[1] Да, да, конечно! (франц.). — Ред.

341

Один. Итак, сухим путем! А как называется тот русский город, откуда можно ехать водою в Англию?

Я. Вы говорите, конечно, о Петербурге?

Один. Да, да! Жаль только, что у вас холодно. (Оборотясъ к своему приятелю.) Кучера отмораживают там бороды с усами. — Браво, браво, Вестрис! —

Между тем вошел к нам в ложу Беккер и начал говорить со мною по-немецки.

Один (оборотясь к Беккеру). Вы немец?

Беккер. Извините — я из Копенгагена.

Один. А! — Ваш язык сходен с немецким. Вот вы говорите: я, мен гер? [1] А куда вы едете?

Беккер. В Париж — с ним. (Указывает на меня.)

Один. Браво! Tant mieux[2].

Балет кончился — занавес опустился. Паркет, ложи, партер — все в один голос закричали: «Останься здесь, Вестрис, останься здесь!» Крик продолжался несколько минут. Занавес снова поднялся. Вестрис выступил — какой скромный вид! Какая кротость во всей наружности! Какие поклоны! Шляпу держал он у сердца. Надлежало зажать уши от громкого плеска. Вестрис остановился. Вдруг все умолкло — можно было слышать работу кузнечика.

Вестрис. Только на месяц позволено мне отлучиться из Парижа: месяц проходит, и мне надлежало ныне ехать; но...

Здесь голос его перервался; он поднял глаза вверх, стараясь собрать силы. Страшное рукоплескание! Но вдруг опять все умолкло.

Вестрис. В знак благодарности за то благоволение, которого вы меня удостаиваете, я буду танцевать еще завтра. — Шумящее браво соединилось со всеобщим плеском — и занавес закрылся. Энтузиазм был так велик, что в сию минуту легкие французы могли бы, думаю, провозгласить Вестриса диктатором!

Учтивые господа, с которыми имел я вышеописанный разговор, пожелали мне счастливого пути и обещали сыскать меня в Париже через месяц. Пришедши


[1] Да, сударь (датск.). — Ред.

[2] Тем лучше! (франц.).Ред.

342

в свою комнату, сели мы с Беккером перед камином (в котором дубовые дрова пылали) и с некоторым родом восхищения разговаривали о французской учтивости.

На другой день отвели нам две небольшие веселые комнаты, окнами на место de Terreaux перед ратушею, где беспрестанно бывает множество людей, кроме множества торговок, продающих яблоки, апельсины, померанцы и разные безделки. Одевшись, пошли мы бродить по городу.

Улицы вообще все узки, кроме двух или трех посредственных. Набережная Соны очень хороша. Вода в сей реке так же зелена, как и в Роне, но гораздо мутнее. Беспрестанно кричали нам женщины, которые здесь отправляют должность перевозчиков: «Не хотите ли переехать через реку?», хотя мостов много и один от другого недалеко. Большая и лучшая часть города лежит между рек. За Соною подымается высокая гора, на вершине которой построены монастыри и несколько домов. Вид с сей горы есть один из прекраснейших. Весь город перед глазами — не маленький городок, но один из величайших в Европе, Снежные Савойские горы (из-за которых в ясную погоду выглядывает треглавый Монблан, наш женевский знакомец) с цепию Дофинских простираются амфитеатром, ограничивая область зрения. Обширные зеленые равнины; по ту сторону Роны, принадлежащие к Дофине, — равнины, где уже оперяется весна, отменно миловидны. Там идет дорога в Лангедок и Прованс, счастливые цветущие страны, где чистый воздух в весенние и летние месяцы бывает напитан ароматами и где теперь благоухают ландыши! — Среди большой площади, украшаемой густыми аллеями и со всех сторон окруженной великолепными домами, стоит на мраморном подножки бронзовая статуя Лудовика XIV, такой же величины, как монумент нашего российского Петра, хотя сии два героя были весьма неравны в великости духа и дел своих. Подданные прославили Лудовика, Петр прославил своих подданных — первый отчасти способствовал успехам просвещения, второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества и осветил глубокую тьму вокруг себя — в правление первого тысячи

343

трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество, второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев — первого уважаю, как сильного царя; второго почитаю, как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля[1]. При сем случае скажу, что мысль поставить статую Петра Великого на диком


[1] Может быть, не все читатели знают те стихи, в которых английский поэт Томсон прославил нашего незабвенного императора. Вот они:

What cannot active government perform.
New-moulding Man? Wide stretching from these shores,
People savage from remotest time,
A huge neglected empire one vast Mind.
By Heaven inspir'd, from Gothic darkness call'd.
Immortal Peter! first of monarchs! He
His stubborn country tam'd, her rocks, her fens,
Her floods, her seas, her ill-submitting sons;
And while the fierce Barbarian he subdu'd,
To more exalted soul he rais'd the Man.
Ye shades of ancient heroes, ye who toil'd
Thro'long successive ages to build up
A labouring plan of state! behold at once
The wonder done! behold the matchless prince.
Who left his native throne, where reign'd till then
A mighty shadow of unreal power;
Who greatly spurn'd the slothful pomp of courts;
And roaming every land, in every port
His sceptre laid aside, with glorious hand
Unwearied plying the mechanic tool,
Gather'd the seeds of trade, of useful arts,
Of civil wisdom and of martial skille,
Charg'd with the stores Europe home he goes!
Then cities rise amid th'illumin'd waste;
O'er joyless deserts smiles the rural ring;
Far-distant flood to flood is social join'd;
Th'astonish'd Euxine hears the Baltick roar.
Proud navies ride on seas that never foam'd
With daring keel before; and armies stretch
Each way their dazzling files, repressing here
The frantic Alexander of the north,
And awing there stern Othmans shrinking sons.
Sloth flies the land, and Ignorance, and Vice,
Of old dishonour proud; it glows around,
Taught by the Royal Hand that rous'd the whole,
One scene of arts, of arms, of rising trade:
For what his wisdom plann'd, and power enforc'd,
More potent still his great example shew'd.
344

камне есть для меня прекрасная, несравненная мысль— ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя. Не менее нравится мне и краткая, сильная, многозначащая надпись: Петру Первому — Екатерина Вторая. Что написано на монументе французского короля, я не читал.

В час возвратились мы обедать. Более тридцати человек сидело за столом. Всякий брал что хотел. Счастлив, перед кем стояли лучшие блюда! Но стол был очень изобилен.

После обеда пошел я с письмом к Маттисону, немецкому стихотворцу, который воспитывает детей одного здешнего банкира. «Ах! Вы говорите по-немецки;

To есть: «Чего не может произвести деятельное правительство, преобразуя человека? Одна великая душа, вдохновенная небом, извлекла из готического мрака обширную империю, народ издревле дикий и грубый. Бессмертный Петр! Первый из монархов, укротивший суровую Россию с ее грозными скалами, блатами, шумными реками, озерами и непокорными жителями! Смирив жестокого варвара, возвысил он нравственность человека. О вы, тени древних героев, устроивших веками порядок гражданских обществ! Воззрите на сие вдруг совершившееся чудо! Воззрите на беспримерного государя, оставившего наследственный престол, на коем дотоле царствовала могущественная тень неутвержденной власти, — презревшего пышность и негу, проходящего все земли, отлагающего свой скипетр в каждом корабельном пристанище, неутомимо работающего с искусными механиками и собирающего семена торговли, полезных художеств, общественной мудрости и воинской науки! Обремененный сокровищами Европы, он возвращается в свое отечество, и вдруг среди степей возносятся грады, в печальных пустынях улыбаются красоты сельские, отдаленные реки соединяют свое течение, изумленный Евксин слышит шум Балтийских воля, гордые флоты преплывают моря, которые дотоле не пенились еще под дерзостными рулями, и многочисленные воинства в блестящих рядах на врагов устремляются, поражают неистового северного Александра и ужасают свирепых сынов Оттомана. Удаляются леность, невежество и пороки, коими прежнее варварство гордилось. Везде является картина искусств, военных действий, цветущей торговли: мудрость его вымышляет, власть повелевает, пример показывает — и государство благополучно!»

345

вы любите немецкую литературу; немецкое прямодушие!» С сими словами бросился он обнимать меня. Но я еще более обрадовался его знакомству, нежели он моему: в Германии не могло бы оно быть для меня так приятно, как во Франции, где я не ищу искренности, не ищу симпатического сердца — не ищу для того, что найти не надеюсь. С милою поспешностию выхватил он из ящика свои бумаги и прочел мне три пиесы, им недавно сочиненные. Я слушал его с непритворным удовольствием. Нежная кротость, живые чувства, чистота языка составляют красоту его песней. Он вдруг остановился, взглянул на меня, засмеялся и сказал: «Не правда ли, что я поспешил представить вам мою музу? Ах! Бедная по сие время не имела никакого знакомства в Лионе!» — Я также засмеялся и пожал его руку, уверяя, что музу его люблю сердечно. — От него пошел в комедию. Играли Руссова «Деревенского колдуна», С живейшим удовольствием слушал я музыку сей прекрасной оперы. Парижские дамы были правы, говоря, что автору ее надлежало быть весьма чувствительну!.. Я воображал его, как он, в бороде и в непричесанном парике, сидел в ложе Фонтенеблоского театра во время первого представления оперы своей, укрываясь от взоров восхищенной публики. — В балете снова удивлялись мы искусству Вестрисову. Лишь только занавес начал опускаться, все закричали: «Вестрис! Вестрис!» Занавес опять подняли — утомленный танцовщик выступил при звуке рукоплесканий с тем же скромным видом, с теми же смиренными ужимками, как и вчера! Казалось, будто он ожидал суда, хотя решительное определение публики гремело во всех концах театра. Шум в секунду утих — Вестрис стоял как вкопанный и молчал — голос нетерпения раздался — публика ожидала речи, забыв, что танцовщик не есть ритор. В сию минуту Вестрис мог быть освистан. Опять все умолкло. Танцовщик собрался с силами и сказал: «Messieurs! Je sais pénétré de vos bontés — mon devoir m'appelle à Paris». («Милостивые государи! я чувствую вашу благосклонность; должность отзывает меня в Париж».) Довольно для публики! Рукоплескание и браво! — Вестрис доволен Лионом со всех сторон: искусство его

346

награждено здесь хвалою и деньгами. Я встречался с ним несколько раз на улице. «Вестрис! Вестрис!» — кричали люди, и всякий указывал на него пальцем. Итак, легкость ног есть добродетель почтенная! Что принадлежит до денежной награды, то за всякое представление получал он пятьсот двадцать ливров. Теперь ужинают у него все здешние комедианты (он живет в «Hôtel de Milan») и так шумят, что я не надеюсь заснуть. Ныне поутру Маттисон водил нас к одному ваятелю, который в Италии образовал свой резец по моделям древних художников. Он принял нас учтиво и показывал статуи, весьма искусно выработанные. Живописцу, ваятелю так же нужно воображение, как и поэту: лионский художник имеет его. Он делает теперь заказную статую, которую один молодой супруг готовит в подарок супруге своей, счастливой матери любезного младенца, приближающегося к возрасту отрока. Художник представил прекрасного мальчика, спящего кротким сном невинности под надежным щитом Минервы, изображенной по мысли греческих художников с отменным искусством; внизу виден образ Улиссов. — «Ныне мало работаю, — сказал он, — будучи принужден (здесь он вздохнул) часто вооружаться и ходить на караул, так, как и все прочие граждане. Вид недоделанных статуй приводит меня в уныние. Ах, государи мои! Вы не можете войти в чувства художника, отвлекаемого от работы!» — «Ты истинный художник!» — думал я... — Мы пошли в гошпиталь, огромное здание на берегу Роны. В первой зале, куда нас ввели, стояло около двухсот постель в несколько рядов — о! какое зрелище! Сердце мое трепетало. На одном лице видел я изнеможение всех сил, томную слабость; на другом — яростный приступ смерти, напряженный отпор жизни; на ином — победу первой — жизнь удалялась и вылетала на крылиях вздохов. Здесь-то надобно собирать черты для картин страждущего человечества, прибирая тени к теням. Но какое упражнение! Кто вынесет весь ужас его! — Между смертию и болезнию попадалось в глаза и томно-радостное, выздоровление. Бледные младенцы играли цветами — чувство к красотам натуры возобновилось в сердцах

347

их! Старец, подымаясь с одра, подымал глаза на небо или обращал их вокруг себя. «Итак, я еще буду жить!» — говорили радостные глаза его. — «Я еще буду наслаждаться жизнию!» — говорили веселые взоры выздоравливающего мужа и юноши. Какая смесь чувств! Как грудь моя могла вмещать их! — Таким образом переходили мы из залы в залу. В каждой заключается особливый род болезни: в одной лежат чахотные, в другой — изувеченные, в третьей — родильницы, и так далее. Везде удивительная чистота, везде свежий воздух. Присмотр за больными также достоин хвалы всякого друга человечества — и где можно расточать ее с живейшим удовольствием? Милосердие! Сострадание! Святые добродетели! Так называемые жалостливые сестры [1] служат в сем доме плача, и чувство доброго дела есть их награда. Иные стоят на коленях и молятся, другие обхаживают больных, подают им лекарства, пищу. Некоторые из сих добродетельных монахинь весьма молоды; кротость сияет на их лицах. В средине каждой залы стоит олтарь; тут всякий день служат обедню. «Вот комната, — сказал нам провожатый, указывая на дверь, — за которую надобно платить в день двенадцать ливров, с лекарствами, с пищею и услугою; но она пуста». — «А что платят бедные?» — «Десять су в день за все, и двадцать, кто хочет иметь постелю с занавесом». — «Что здесь?» — спросил я, указывая на маленькую часовню в углу двора. «Посмотрите», — отвечал вожатый — и четыре гроба, покрытые черным полотном, встретили взор мой. «Всякий день, — говорил он, — умирает здесь несколько человек. Ныне, слава богу! умерло только четверо. К вечеру их вывезут». — Я с ужасом отворотился от сего мрачного жилища смерти. «Теперь поведу вас в кухню». — «Кстати!» — думал я, однако ж пошел за ним. Там, в превеликой зале со многими печами, кипели котлы, лежали целые быки и телята. «И это все в нынешний день будет съедено?» — спросил я. «Тысяча больных, — отвечал он, — ест по крайней мере за пятьсот здоровых. Я не считаю множества лекарей и


[1] Женский монашеский орден.

348

духовных, которые здесь живут. Вот их столовая». — Мы вошли в большую комнату, загроможденную столами. Час обеда еще не пришел, но некоторые из почтенных духовников наполняли свои желудки мясом и пирогами: они завтракали. — «Всё ли?» — спросил я, выходя из залы. — «Посмотрите сюда. Здесь за железными решетками содержатся безумные». — Один из сих несчастных сидел на галерее за маленьким столиком, на котором стояла чернилица. Бумагу и перо держал он в руке, в глубокой задумчивости облокотись на столик. — «Это — философ, — сказал с усмешкою провожатый, — бумага и чернилица ему дороже хлеба». — «А что он пишет?» — «Кто знает! Какие-нибудь бредни; но на что лишать его такого безвредного удовольствия?» — «Правда, правда! — сказал я со вздохом. — На что лишать его безвредного удовольствия!» — Мы возвратились к обеду в «Hôtel de Milan».

 

Лион, марта... 1790

Ныне после обеда был я в огромной картезианской церкви, и провожатый мой с великою важностию рассказал мне о тех чудесах, которые служили поводом к основанию сего строжайшего из монашеских орденов. В 1080 году — неизвестно, в каком городе — погребали мертвого. В ту самую минуту, когда священник читал последнюю молитву о вечном успокоении души его, умерший поднял голову и закричал страшным голосом: «Небесное правосудие обвиняет меня!» Священник затрепетал, но через несколько минут собрался с духом и хотел дочитать свою молитву. Тут вдруг раздался в церкви сильный шум и треск — гроб затрясся, свечи погасли, и мертвый еще страшнейшим голосом закричал: «Небесное правосудие осуждает меня! и Бруно, кельнский уроженец, будучи свидетелем сего ужасного чуда, тотчас решился оставить свет и вместе с некоторыми из друзей своих (летописи говорят — с шестью) — пошел к гренобльскому епископу, упал к ногам его и требовал, чтобы он отвел им какое-нибудь уединенное место, где бы они могли провести жизнь свою в благочестии и в спасительных

349

умозрениях. Епископ за день перед тем, отдыхая после обеда на мягком пуховике, видел во сне, что белое облако спустилось с неба на зеленый луг подле монастырского сада и что на том самом месте выскочили из земли семь звезд. Будучи уверен, что сии семь звезд означали семь пришедших к нему странников, отвел он набожному Бруно и его друзьям упомянутый луг, на котором они через некоторое время построили монастырь— и этот монастырь был первый картезианский. — С великим любопытством расспрашивал я проводника моего о всех подробностях жизни сих затворников. Законы ордена обязывают их не выходить из монастыря, удаляться от сообщения с людьми и наблюдать вечное мертвое молчание. Дни проводят они в чтении, или работают в саду, или сидят поджав руки, с нетерпением дожидаясь обеда, который составляет главное удовольствие их печального братства. В пять часов после обеда они ложатся спать, в девять встают, часа через два опять ложатся спать, и так далее. Странная жизнь! Учредители сего ордена худо знали нравственность человека, образованную, так сказать, для деятельности, без которой не найдем мы ни спокойствия, ни наслаждения, ни счастия. Уединение приятно тогда, когда оно есть отдых, но беспрестанное уединение есть путь к ничтожеству. Сначала душа наша бунтует против сего заключения, противного ее натуре; чувство недостатка (ибо человек сам по себе есть фрагмент или отрывок: только с подобными ему существами и природою составляет он целое), — чувство недостатка мучит ее; наконец, все благородные побуждения в сердце нашем усыпают, и человек с первой степени земного творения ниспадает во сферу бездушных тварей.

Я стоял среди церкви и смотрел на множество олтарей, на которых блистало серебро и золото Вечер приближался; все вокруг меня начинало меркнуть, все было тихо — вдруг растворились двери, и печальные братья молчания, в белых платьях, явились глазам моим; потупив в землю взор свой, медленно друг за другом шли они к главному жертвеннику и, проходя мимо висящего в церкви колокола, ударяли в него слабою рукою; унылый звон раздавался под мрачными

350

сводами, и мысль о смерти живо представилась душе моей. Я вышел из храма — увидел заходящее солнце, и сердце мое утешилось.

 

Я люблю остатки древностей; люблю знаки минувших столетий. Вышедши из города, удивлялся я ныне памятникам гордых римлян, развалинам славных их водоводов. Толстая стена с аркадами, в несколько аршин вышиною, складена из маленьких камешков, вдавленных, так сказать, в густую известь, удивительно твердую, так что ее ничем разбить нельзя, и в сей стене проведены были трубы. Римляне хотели жить в памяти потомства и сооружали такие здания, которых не могли разрушать целые веки. В нынешние философские времена не так думают; мы исчисляем дни свои, и предел их есть предел всех наших желаний и намерений; далее не простираем взора, и никто не хочет садить дуба без надежды отдыхать в тени его. Древние покачали бы головою, если бы они теперь воскресли и услышали мудрые наши рассуждения; а мы, мы смеемся над мечтами древних и над странным их славолюбием!

Оттуда пошел я в римские бани, принадлежащие ныне к женскому монастырю. Проходя мимо стены монастырского сада и келий, я чуть было не упал в обморок от мефитического воздуха, который тут спирается. Изрядное уважение к древностям! Вместо того чтобы путь к ним усыпать цветами, почтенные сестры льют туда из окон своих всякую нечистоту! Итак, господа французы, вы не должны бранить азиатских варваров, которыми великолепные храмы древности превращаются в хлевы! — Здание невелико и состоит из коридоров, в которые свет проходил через окна, сделанные вверху на сводах. «Здесь-то нежились роскошные римляне! — думал я. — Здесь-то какая-нибудь римская красавица, окруженная толпою невольниц, мылась ключевым кристаллом в то самое время, когда прекрасный юноша, плененный ее красотою, издалека преселялся своим воображением в сии стены и желал быть счастливым божеством источника, водою которого

351

освежалась прелестная!» — Мне пришла на мысль басня Алфея и Аретузы, а почему, не знаю. Я начал было хвалить нежность мифологических вымыслов, но скоро замолчал, видя, что вожатый мой, садовник монастырский, нимало не хотел слушать меня. — При сем случае вспомнил я также читанное много в Луциановых разговорах о неге римских богачей. Когда они из бани возвращались домой, то перед ними шли всегда невольники, которые при всяком камешке, лежавшем на дороге, кричали: «Берегись!», чтобы гордый римлянин, всегда смотревший на небо, не споткнулся и не упал! «Что это?» — спросил я у садовника, видя в коридорах бочки, горшки, корзины и прочее. «Здесь мой погреб, — отвечал он, — и мне очень приятно, что все путешественники любопытствуют его видеть». — С удовольствием пробыл я несколько времени в монастырском саду, разговаривая с садовником, который, будучи весьма словоохотен, насказал мне довольно всякой всячины о своих монахинях. «Старые, — говорит он, — бранчивы, грубы и скучны; сидят в своих кельях и говорят — о политике! А молодью печальны, любят гулять в темных аллеях, смотреть на месяц и — вздыхать из глубины сердца».

Потом был я в маленькой подземной церкви древних христиан. Там, укрываясь от гонителей, изливали они сердце свое и теплых молитвах. Однако ж и там нашли их — кровь несчастных жертв обагрила помост храма. Показывают место, где лежат их кости. — В сей мрачной церкви многие женщины стояли на коленях и в молчании молились богу; иные проливали слезы; некоторые в священном восторге ударяли себя в грудь и прикасались бледными устами к хладному полу. Итак, во Франции набожность еще не истребилась!

В задумчивости вышел я на улицу; тут все шумело и веселилось — танцовщики прыгали, музыканты играли, певцы пели, толпы народа изъявляли свое удовольствие громким рукоплесканием. Мне казалось, что я в другом свете. Какая земля! Какая нация!

Ударило шесть часов — театр был наполнен зрителями; я сел в ложе подле двух молодых дам. Представляли новую трагедию, «Карла IX», сочиненную

352

г. Шенье. Слабый король, правимый своею суеверною матерью и чернодушным прелатом (который всегда говорит ему именем неба), соглашается пролить кровь своих подданных, для того что они — не католики. Действие ужасно, но не всякий ужас может быть душою драмы. Великая тайна трагедии, которую Шекспир похитил во святилище человеческого сердца, пребывает тайною для французских поэтов — и Карл IX холоден как лед. Автор имел в виду новые происшествия, и всякое слово, относящееся к нынешнему состоянию Франции, было сопровождаемо плеском зрителей. Но отними сии отношения, и пьеса показалась бы скучна всякому, даже и французу. На сцене только разговаривают, а не действуют, по обыкновению французских трагиков; речи предлинные и наполнены обветшалыми сентенциями; один актер говорит без умолку, а другие зевают от праздности и скуки. Одна сцена тронула меня — та, где сонм фанатиков упадает на колени и благословляется злым прелатом, где при звуке мечей клянутся они истребить еретиков. Главное действие трагедии повествуется и для того мало трогает зрителя. Добродетельный Колиньи умирает за сценою. На театре остается один несчастный Карл, который в сильной горячке то бросается на землю, то встает. Он видит (не в самом деле, а только в воображении) умерщвленного Колиньи, так, как Синав видит умерщвленного Трувора; лишается сил, но между тем читает пышную речь стихов в двести. «C'est terrible!» («Это ужасно!») — говорили дамы, подле меня сидевшие.

Маттисон пришел к нам из театра и просидел в моей горнице до двенадцати часов. В камине пылали у нас дубовые дрова, кипели чай и кофе. Маттисон читал мне Виландовы письма, писанные не к нему, а к известной госпоже Ларош, сочинительнице «Истории девицы Штернгейм» и других романов, — письма, в которых добрая и нежная душа старого поэта, как в чистом зеркале, изображается. Ларош любит Маттисона и присылает ему копию своей переписки. — Три часа протекли для нас, как три минуты. Б* рассказывал нам любопытные анекдоты своего пешеходства, из которых сообщу вам один.

353

Однажды пришел он ввечеру в маленькую лесную деревеньку и потребовал ночлега в первой избе. Хозяйка отворила ему дверь, но, увидев кортик и большую датскую собаку его, испугалась и побледнела. Б* вообразил, что она боится собак, и начал уверять, что Геркулес его смирен, как ягненок, и не делает зла никакому животному; что он не тот страшный Геркулес, который умертвил Немейского льва и Лернейскую гидру, а тот безоружный и кроткий обожатель красоты, на дубинке которого во дворце королевы лидийской ездили верхом эроты и которого Омфала могла бить по щекам туфлями. Приятель мой видел, что хозяйка все еще бледнела и боялась, но он приписывал страх сей женщины не чему иному, как совершенному ее невежеству в мифологии; подошел к столу, положил па него свою шляпу, котомку, кортик — сел на деревянный стул, погладил своего Геркулеса и велел хозяйке приготовить что-нибудь к ужину. «Мы люди бедные, — отвечала она, — у нас ничего нет». — «По крайней мере у тебя есть курица или утка?» — «Нет». — «Есть молоко?» — «Нет». — «Есть сыр?» — «Нет». — «Хлеб?» — «Нет». Тут Б* вскочил со стула, Геркулес поднял голову, а хозяйка закричала и ушла. Вы легко можете вообразить, как нужен пешеходцу обед и ужин, и для того, конечно, простите моему приятелю, что он вскочил со стула не с приятною миною, услышав о предстоящей ему голодной смерти. Но хозяйка скрылась — делать было нечего, — он ходил по избе, заглядывал туда и сюда и наконец, к великой своей радости, увидел в темном углу кусок черствого хлеба — взял его и начал есть, уделяя некоторые крохи верному Геркулесу, который, смотря на него умильно, разными знаками показывал ему, что и он вместе с ним проголодался. — Через несколько минут пришел высокий человек в черном камзоле, посмотрел на Б*, на кортик его, на собаку — побледнел и вышел вон. «Что это значит?» — думал приятель мой, смотрел на кортик, на собаку и не находил в них ничего страшного. Тщетно ждал он возвращения своей хозяйки; наконец, потеряв терпение, вышел на улицу — но там все было темно и тихо; в двух или трех домиках светился огонь, вдали

354

шумел сосновый лес. Б* возвратился в избу, лег на хозяйкину постелю, надел колпак и заснул. Но скоро Геркулесов лай разбудил его, и в ту же минуту услышал он за дверью разные голоса. «Я не войду первый», — говорил один голос. — «Ни я», — говорил другой.— «Ступай ты», — говорил третий.— «У тебя ружье; ты можешь достать его издали», — говорил четвертый. Мой Б* не трус, однако ж, подозревая, что речь идет об нем и что его, а не другого, сбираются достать издали, вскочил не без ужаса с постели, подбежал к столу, где горела свеча и где лежал кортик, — обнажил страшное свое оружие, взял его в правую руку, а в левую вместо щита деревянный стул и, таким образом снарядившись, твердым и грозным голосом закричал; «Кто там? Что за люди? Отвечайте!» Вдруг все утихло. Герой наш повторил свои вопросы. За дверью начался шепот, и датский Геркулес, потеряв терпение, приближился к двери, отворил ее лапой — и что же представилось глазам моего Б*? Шесть или семь мужиков с ружьями, палашами и дубинами. Собака с лаем бросилась под ноги первого, и сей несчастный, сев на нее верхом, кричал изо всей силы: «Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Друзья! Спасите своего старосту!» Но товарищи его стояли на одном месте, дрожали от страха и вместе с ним кричали: «Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Разбой! Разбой!» — Б*, видя, что неприятели его не очень храбры, а потому и не очень опасны, ободрился, подошел к ним и спрашивал, что они: разбойники, воры или безумные? Никто не отвечал ему, а всякий кричал: «Бьют! Режут!» Между тем Геркулес, скучив держать на себе тяжелое бремя, сбросил с себя бедного старосту и кинулся на других мужиков, которые с ужасом побежали от него в разные стороны. Деревенский начальник лежал на земле и не кричал уже для того, что почитал себя мертвым. Б* поднял его, поставил на ноги и, тряся за ворот, говорил ему: «Если ты не безумный, то скажи мне, с каким намерением вы пришли вооруженные и за кого меня принимаете?» Наконец староста дрожащим и прерывающимся голосом отвечал ему, что они почли его за славного разбойника тех мест, который

355

ходит всегда с кортиком и с собакою и которого голова оценена в несколько сот талеров. Приятель мой старался разуверить его, показал ему свой паспорт и говорил с ним так тихо и ласково, что бедный храбрец перестал дрожать, облегчил вздохом стесненную грудь свою, бросился обнимать Б* и сказал, прыгая от радости: «Слава богу, слава богу, что ты не разбойник, а добрый человек! Слава богу, что мы не убили тебя!! Слава богу, что я, против своего обыкновения, почувствовал робость, хотевши по тебе выстрелить! Теперь ко мне в гости; теперь повеселимся, господин доктор! Ночь ничему не мешает и бывает лучше иного дня. Пойдем, пойдем, господин доктор! У меня есть и курица, и утка, и все, что тебе угодно!» — Староста зажег фонарь, взял котомку пешеходца, с позволения моего приятеля надел на себя кортик[1] и шляпу его и с гордостию пошел вперед, освещая путь нашему Б*, который всего более радовался обещанному ужину, потому что кусок черствого хлеба не очень напитал желудок его. — Геркулес, прогнав всех неприятелей, возвратился к господину своему, шел позади и лаем отвечал на лай деревенских собак. Разбежавшиеся поселяне, видя начальника своего, идущего в торжестве с кортиком, осмелились выйти на улицу, и староста громким голосом сказывал им, что пешеходец не разбойник, а почтенный господин доктор, который инкогнито странствует по белому свету. Жена и две дочери выбежали к нему навстречу и едва не плакали от радости, видя, что супруг и родитель совершил благополучно опасный подвиг свой. Б* не может нахвалиться гостеприимством и ужином старосты. Сей добрый человек, сидя с ним за столом, расспрашивал его о чудесах, видимых путешественниками в отдаленных землях севера и юга, и сам рассказывал ему многие анекдоты о том разбойнике, который около двух лет живет в их лесу, ходит с кортиком и с собакою, грабит проезжих и прохожих и целые деревни приводит в ужас. «Только меня он не испугает, — продолжал староста, выпив рюмки три вина, — лишь бы попался мне в


[1] В Немецкой земле носят кортики на ремне через плечо.

356

руки! — Так, господин доктор! Род наш известен по своей храбрости. Дедушка мой был грозою всех разбойников и пятьдесят лет начальствовал в здешней деревне, а батюшка никогда не возвращался из лесу без того, чтобы не принести с собою кожи убитого медведя. Я не люблю самохвальства и не хочу говорить о своих делах; скажу только, что никогда не боюсь ходить один в самом густом лесу и что по сей час ни волк, ни медведь, ни разбойник не смел напасть на меня». — Б* по собственному опыту не мог сомневаться в его смелости и мужестве и обещал распространить славу его и в других землях, в которых ему быть случится. Староста улыбался и посматривал на жену и дочерей своих, которые начинали уже дремать. Б* также хотел спать: вежливый хозяин уступил ему свою постелю, накормил Геркулеса (забыв, что он часа за два перед тем испугал его не на шутку) и ушел с своими домашними в другую, маленькую горенку. На другой день Б* давал ему талер за ужин и за ночлег, но староста не хотел и слышать о деньгах, — провожал его версты две от деревни и простился с ним дружески.

 

Вы читали «Тристрама» и помните историю нежных любовников; помните Амандуса, который, будучи разлучен с своею Амандою, странствовал по свету, попался в плен морским разбойникам и двадцать лет просидел в подземной темнице, для того что он не хотел изменить своей Аманде и не отвечал любовью на любовь марокской принцессы; помните Аманду, которая исходила всю Европу, Азию, Африку, босая и с распущенными волосами, спрашивая во всяком городе, у всяких ворот о своем Амандусе и заставляя эхо мрачных лесов, эхо гор кремнистых твердить имя его — «Амандус! Амандус!» — помните, как сии любовники сошлись наконец в Лионе, отечественном их городе, увидели друг друга, обнялись и — упали мертвые... Души их на крыльях радости улетели на небо! — Помните, что нежный Стерн, приближаясь к тому месту, где, по описанию, надлежало быть их могиле, и чувствуя в сердце своем огнь и пламя, воскликнул:

357

«Нежные, верные тени! Давно, давно хотел я пролить сии слезы на вашем гробе; приимите их от чувствительного сердца!» — но вы помните и то, что Стерну не на что было пролить слез своих, ибо он не нашел гроба любовников. Увы! И я не мог найти его!.. Спрашивал — но французы думают ныне о своей революции, а не о памятниках любви и нежности! —

Кто, будучи здесь, не вспомнит еще о других, несчастнейших любовниках, которые за двадцать лет перед сим умертвили себя в Лионе?

Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближился тот счастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком, но жестокий рок не хотел их счастья. Молодой италиянец каким-то случаем повредил себе главную пульсовую жилу, отчего произошла неизлечимая болезнь. Отец Терезии, боясь выдать дочь свою за такого человека, который может умереть в самый день брака, решился отказать несчастному Фальдони, но сей отказ еще более воспламенил любовников, и, потеряв надежду соединиться в объятиях законной любви, они положили соединиться в хладных объятиях смерти. Недалеко от Лиона, в каштановой роще, построен сельский храм, богу милосердия посвященный и рукою греческого искусства украшенный; туда пришел бледный Фальдони и ожидал Терезы. Скоро явилась она во всем сиянии красоты своей, в белом кисейном платье, которое шито было к свадьбе, и с розовым венком на темно-русых волосах. Любовники упали перед олтарем на колени и — приставили к сердцам свои пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга — поцеловались — и сей огненный поцелуй был знаком смерти — выстрел раздался — они упали, обнимая друг друга, и кровь их смешалась на мраморном помосте.

Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества, но одне заставляют меня плакать, другие возмущают дух мой. Если бы Тереза не любила или перестала любить

358

Фальдони или если бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все счастье, всю прелесть жизни его, тогда бы мог он возненавидеть жизнь, тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества, я вошел бы в чувства несчастного и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга; итак, ям надлежало почитать себя счастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом, озарялись лучами одного солнца, одной луны — чего более?[1] Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль: «Меня любят!» должна быть счастием нежного любовника — и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Одним словом, удовольствия любви бесчисленны; ни тиранство родителей, ни тиранство самого пока не может отнять их у нежного сердца — и кому сии удовольствия неизвестны, тот не называй себя чувствительным! — Фальдони и Тереза! Вы служите для меня примером одного исступления, помешательства разума, заблуждения, а не примером истинной любви!

 

«Смотри! смотри!» — закричал мой Беккер. Я бросился к окну и увидел, что вокруг ратуши толпится шумящий народ. «Что это значит?» — спросили мы у слуги, который прибирал мою комнату. «Какое-нибудь новое дурачество», — отвечал он. Но я любопытен был знать это дурачество и вместе с Беккером пошел на улицу. У пяти или шести человек спрашивали мы о причине шума, но все отвечали нам: «Qu'en sais-je?» («Почему мне знать?») Наконец дело объяснилось.


[1] Кто хочет, рассмеется.

359

Какая-то старушка подралась на улице с каким-то стариком; пономарь вступился за женщину; старик выхватил из кармана пистолет и хотел застрелить пономаря, но люди, шедшие по улице, бросились на. него, обезоружили и повели его... à la lanterne (на виселицу) ; отряд национальной гвардии встретился с сею толпою людей, отнял у них старика и привел в ратушу — вот что было причиною волнения! Народ, который сделался во Франции страшнейшим деспотом, требовал, чтобы ему выдали виновного, и кричал: «À la lanterne!» Пономарь кричал: «À la lanterne! À la lanterne!» Бабы-торговки кричали: «À la lanterne! À la lanterne!» Te, которые наиболее шумели и возбуждали других к мятежу, были нищие и празднолюбцы, не хотящие работать с эпохи так называемой Французской свободы. — Изрядно одетый незнакомец подошел ко мне и к Беккеру и с дружественным видом сказал нам: «Около получаса ходит за вами подозрительный человек; будьте осторожны — вы, конечно, иностранцы — sauvez-vous, messieurs!» («Спасайтесь!»). Я посмотрел ему в глаза и уверился, что он хотел только испугать нас; а Беккер, не знаю отчего, покраснел и схватил мою руку; взор его говорил мне: «Мы друг друга не оставим!» Но он и я благополучно возвратились в «Hôtel de Milan». Народ ввечеру рассеялся, и мы пошли гулять на свободе по берегу Роны.

 

Мы обедали ныне у господина Т*, богатого купца, вместе с некоторыми из здешних ученых, а ввечеру были на гуляньи за городом. И богатые и бедные, и старые и малые толпились на зеленых лугах, поздравляли друг друга с весною и наслаждались теплым вечером. В городе не оставалось, думаю, ни четвертой части жителей, и всякий был в лучшем своем платье. Иные сидели на траве и пили чай; другие ели бисквиты, сладкие пироги и потчевали своих знакомых. Я ходил между тысячами, как в лесу, не зная никого и не будучи никому известен. Однако ж, видя вокруг себя радостные лица, веселился в сердце своем. Наконец ушел ото всех людей, сел под зеленым кусточком,

360

увидел фиалку и сорвал ее, но мне показалось, что она не так хорошо пахнет, как наши фиалки, — может быть, оттого, что я не мог отдать сего цветочка любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих!

 

Лион ... 1790

Нет, друзья мои! Я не увижу плодоносных стран Южной Франции, которыми прельщалось мое воображение!.. Беккер не получил здесь векселя и, оставшись только с шестью луидорами, решился ехать прямо в Париж. Мне надлежало с ним расстаться или пожертвовать для него своим любопытством, своими мечтами, Лангедоком и Провансом.

Несколько минут я сражался с самим собою, сидя в задумчивости перед камином. Любезный датчанин разбирал между тем свой чемодан, в котором лежали некоторые из моих вещей. «Вот твои книги, — говорил он, — твои письма — твои платки — возьми их! Может быть, мы уже не увидимся». — «Нет, — сказал я, встал со стула и обняв с чувствительностию Беккера, — мы едем вместе!»

Гробница нежной Лауры, прославленной Петрарком! Воклюзская пустыня, жилище страстных любовников![1] Шумный, пенистый ключ, утолявший их жажду! Я вас не увижу!.. Луга провансские, где тимон с розмарином благоухают! Не ступит нога моя на вашу цветущую зелень!.. Нимский храм Дианы, огромный амфитеатр, драгоценные остатки древности! Я вас не увижу![2] — Не увижу и тебя, отчизна Пилата Понтийского![3] Не взойду на ту высокую гору, на ту высокую башню, где сей несчастный сидел в заключении; не загляну в ту ужасную пропасть, в которую он бросился из отчаяния![4] — Простите, места, любопытные для чувствительного путешественника!

Не без слез расставались мы с Маттисоном. Он


[1] В двенадцати верстах от Авиньйона.

[2] В Ниме много римских древностей.

[3] Город Вьень.

[4] Так говорит предание. Сию башню и сию пропасть показывают близ Вьеня.

361

подарил мне на память некоторые из новейших своих сочинений и сказал: «Где буду впредь, не знаю; но никакой климат не переменит моего сердца — я всегда с удовольствием стану вспоминать о нашем знакомстве-не забудьте Маттисона!» Прочих лионских знакомцев оставляю без сожаления.

Завтра в пять часов утра сядем в почтовую лодку и поедем в Шалон. С учтивою хозяйкою мы уже расплатились. Каждый день стоил нам здесь около луидора.

Теперь ночь — Беккер спит — я не могу — сижу за столиком и лечу мыслями в мое отечество, — к вам, моим любезным!

 

Река Сона

Солнце восходит — туман разделился — лодка наша катится по струистой лазури, освещаемой золотыми лучами, — подле меня сидит один добрый старик из Нима; молодая, приятная женщина спит крепким сном, положив голову на плечо его; он одевает красавицу плащом своим, боясь, чтобы она не простудилась, — молодой англичанин в углу лодки играет с своею собакою, — другой англичанин с важным видом болтает в реке воду длинного своею тростью и напоминает мне тех духов в «Багват-Гете»[1], которые сим способом целый океан превратили в масло, — высокий немец, стоя подле мачты, курит трубку, — Беккер, пожимаясь от утреннего холодного воздуха, разговаривает с кормчим, — я пишу карандашом на пергаментном листочке.

На обеих сторонах реки простираются зеленые равнины; изредка видны пригорки и холмики; везде прекрасные деревеньки, каких не находил я ни в Германии, ни в Швейцарии; сады, летние домики богатых купцов, дворянские замки с высокими башнями; везде земля обработана наилучшим образом; везде видно трудолюбие и богатые плоды его.

Я воображаю себе первобытное состояние сих цветущих берегов... Здесь журчала Сона в дичи и мраке,


[1] Индейская книга.

362

темные леса шумели над ее водами; люди жили, как звери, укрываясь в глубоких пещерах или под ветвями столетних дубов, — какое превращение!.. Сколько веков потребно было на то, чтобы сгладить с натуры все знаки первобытной дикости!

Но, может быть, друзья мои, может быть, в течение времени сии места опять запустеют и одичают; может быть, через несколько веков (вместо сих прекрасных девушек, которые теперь перед моими глазами сидят на берегу реки и чешут гребнями белых коз своих) явятся здесь хищные звери и заревут, как в пустыне африканской!.. Горестная мысль!

Наблюдайте движения природы, читайте историю народов, поезжайте в Сирию, в Египет, в Грецию — и скажите, чего ожидать не возможно? Все возвышается или упадает; народы земные подобны цветам весенним; они увядают в свое время — придет странник, который удивлялся некогда красоте их; придет на то место, где цвели они... и печальный мох представится глазам его! — Оссиан! Ты живо чувствовал сию плачевную судьбу всего подлунного и для того потрясаешь мое сердце унылыми своими песнями!

Кто поручится, чтобы вся Франция — сие прекраснейшее в свете государство, прекраснейшее по своему климату, своим произведениям, своим жителям, своим искусствам и художествам — рано или поздно не уподобилась нынешнему Египту?

Одно утешает меня — то, что с падением пародов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим, и если запустеет Европа, то в средине Африки или в Канаде процветут новые политические общества, процветут науки, искусства и художества.

Там, где жили Гомеры и Платоны, живут ныне невежды и варвары, но зато в северной Европе существует певец «Мессиады», которому сам Гомер отдал бы лавровый венец свой; зато у подошвы Юры видим Боннета, а в Кенигсберге — Канта, перед которыми Платон в рассуждении философии есть младенец.

363

 

Макон в Бургонии, полночь

Путешествие наше очень приятно. День был прекрасный, вечер теплый, солнце тихо и великолепно скатилось с голубого неба, и давно не видал я такой розовой зари, какую видел ныне.

В полдень пристали мы к берегу против одного небольшого местечка. Тут встретили нас пятнадцать или двадцать трактирщиц, из которых каждая звала к себе в гости любезных путешественников, уверяя, что у нее прекрасный суп, прекрасные соусы, прекрасный десерт и самое лучшее вино. Я, Б*, молодой французский офицер и двое англичан обедали вместе и с великою благодарностию заплатили хозяйке по тридцать су, для того что она в самом деле очень хорошо нас угостила. — После обеда гуляли мы по берегу реки, заходили в разные крестьянские домики и видели, что поселяне живут чисто и опрятно. Офицер, Б* и я говорили с ними о хозяйстве, о земледелии и шутили с молодыми крестьянками, которые умеют еще краснеться. Одно семейство застали мы за обедом: на большом столе, покрытом довольно чистою скатертью, стояла чаша с супом, блюдо шпинату и кринка молока. — Но весьма не полюбились мне деревянные башмаки французских поселян, и я не понимаю, как они не натирают ими ног своих. —

Около вечера мы проплыли мимо города Треву, лежащего на правой стороне Соны; более всего известен он по «Mémoires de Trévoux»[1], антифилософическому иезуитскому журналу, который, подобно черной молниеносной туче, метал страшные перуны на Вольтеров и д'Аланбертов и грозил попалить священным огнем все произведения ума человеческого.

В девять часов вышли мы на берег в городе Маконе, ужинали в первом здешнем трактире и пили самое лучшее бургонское вино. Оно густое, темного цвета и совсем непохоже на то, что у нас в России называется бургонским.


[1] По «Тревуским памятным запискам» (франц.). — Ред.

364

Здесь почуем и в четыре часа поплывем в Шалон, где надеемся быть завтра после обеда.

 

Фонтенебло, 9 часов утра

Третьего дни ночью выехали мы из Шалона, в легкой коляске, вместе с одним парижским купцом, который, взяв с нас двоих триста ливров, сказал, чтобы мы спрятали до Парижа свои кошельки: он платит прогоны, за обед, за ужин, за чай и кофе. Может быть, останется у него несколько талеров или экю, но зато мы совершенно покойны.

Французская почта не дороже и притом несравненно лучше немецкой. Лошади везде через пять минут готовы; дороги прекрасные; постиллионы не ленивы — города и деревни беспрестанно мелькают в глазах путешественника.

В 30 часов переехали мы 65 французских миль; везде видели приятные места и на каждой станции — были окружены нищими! Товарищ наш француз говорил, что они бедны от праздности и лени своей и потому недостойны сожаления, но я не мог спокойно ни обедать, ни ужинать, видя под окном сии бледные лица, сии раздранные рубища!

Фонтенебло есть маленький городок, окруженный лесами, в которых французские короли издревле забавлялись звериною ловлею. Святой Лудовик подписывал на указах: «Donné en nos déserts de Fontainebleau» («Дано в нашей пустыне Фонтенебло»). Тогда не было здесь почти ничего, кроме двух или трех церквей и монастыря; но Франциск I построил в пустыне огромный дворец и украсил его лучшими произведениями италиянского художества. Я хотел видеть внутренность сего величественного здания и за два экю видел все достойное примечания: прекрасную церковь, галерею Франциска I с ее славными картинами, королевские и королевины комнаты, также украшенные превосходною живописью, и проч. В одной большой галерее сего дворца показывают то место, где жестокая Христина в 1659 году страшнейшим образом

365

умертвила своего штальмейстера и любовника, маркиза Мональдески. — В маскарадной зале, расписанной живописцем Николо, многие картины стерты, для того что они были слишком соблазнительны для набожных людей. Соваль, адвокат парижского парламента, описывая «Любовные похождения королей французских», говорит, что век Франциска I был самый развращенный и что все произведения тогдашних поэтов и живописцев дышали сладострастием. «Ступай в Фонтенебло! — восклицает благочестивый адвокат, скончавший жизнь свою в 1670 году, — и везде на стенах увидишь ты богов и богинь, мужчин и женщин, которые посрамляют натуру и утопают в море распутства. Добродетельная супруга Генриха IV истребила многие из сих картин, но чтобы истребить все погибельное, все развратное, надлежит предать пламени весь Фонтенебло». — Некто Сюбле де Ное, будучи губернатором в Фонтенебло, сжег Микель-Анджелову картину, за которую Франциск I заплатил превеликую сумму. Изображалась нагая Леда — и так живо, в таком сладострастном положении, что губернатор не мог видеть ее без соблазна. — Сии анекдоты взял я из Дюлора.

Мы завтракали — постиллион хлопает бичом — простите — простите до Парижа!

 

Париж, 27 марта 1790

Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ее, Париж!.. Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий — и терялись в ее густых тенях. Сердце мое билось. «Вот он, — думал я, — вот город, который в течение многих веков был образцом всей Европы, источником вкуса, мод, — которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и

366

думал!.. Вот он!.. Я его вижу и буду в нем!..» — Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, с таким нетерпением! — Товарищ наш француз, указывая на Париж своею тростью, говорил нам: «Здесь, на правой стороне, видите вы предместье Монмартр и дю Танпль; против нас святого Антония, а на левой стороне за Сеною предместие Ст. Марсель, Мишель и Жермень. Эта высокая готическая башня есть древняя церковь богоматери; сей новый великолепный храм, которого архитектуре вы, конечно, удивляетесь, есть храм святой Женевьевы, покровительницы Парижа; там, вдали, возвышается с блестящим куполом l'Hôtel Royal des Invalides[1] — одно из огромнейших парижских зданий, где короли и отечество покоят заслуженных и престарелых воинов».

Скоро въехали мы в предместье святого Антония; но что же увидели? Узкие, нечистые, грязные улицы, худые домы и людей в раздранных рубищах. «И это Париж, — думал я, — город, который издали казался столь великолепным?» — Но декорация совершенно переменилась, когда мы выехали на берег Сены; тут представились нам красивые здания, домы в шесть этажей, богатые лавки. Какое многолюдство! Какая пестрота! Какой шум! Карета скачет за каретою; беспрестанно кричат: «Gare! Gare!»[2], и народ волнуется, как море.

Сей неописуемый шум, сие чудное разнообразно предметов, сие чрезвычайное многолюдство, сия необыкновенная живость в народе привели меня в некоторое изумление. — Мне казалось, что я, как маленькая песчинка, попал в ужасную пучину и кружусь в водном вихре.

Переехав через Сену, в улице Генего, остановились мы подле «Hôtel Britannique». Там, в третьем этаже, нашлись для нас две комнаты, светлые и чисто прибранные, за которые должно платить по два луидора


[1] Королевский Дом инвалидов (франц.). — Ред.

[2] Берегись, берегись! (франц.). — Ред.

367

в месяц. Хозяйка осыпала нас учтивостями, бегала, суетилась, назначала место для наших кроватей, сундука, чемодана и при всяком слове говорила: «Aimables étrangers» — любезные иностранцы, почтенные иностранцы! Купец, сопутник наш, пожелал нам всевозможных удовольствий в Париже и уехал к себе домой, а мы в полчаса успели отобедать, причесаться, одеться — заперли свои комнаты, вышли на улицу и смешались с толпами народными, которые, как морские волны, вынесли нас к славному Новому мосту, Pont neuf, где стоит прекрасный монумент любезнейшего из королей французских, Генрика IV. Можно ли было пройти мимо его? Нет! Ноги мои сами собою остановились, взор мой сам собою устремился на образ героя и несколько минут не мог с него совратиться.

Оставя Беккера у подножия Генриковой статуи, я пошел к г. Брегету, который живет недалеко от Нового мосту на Quai des Morfondus. Жена его приняла меня перед камином и, услышав мое имя, тотчас вынесла мне письмо — письмо от моих любезных!.. Вообразите радость вашего друга!.. Вы здоровы и благополучны!.. Все беспокойства в одну минуту забылись: я стал весел, как беспечный младенец, — читал десять раз письмо — забыл госпожу Брегет и не говорил с нею ни слова — душа моя в сию минуту занималась одними отдаленными друзьями. — «Кажется, что вы очень обрадовались, — сказала хозяйка, -это приятно видеть».— Тут я опомнился, начал перед нею извиняться, но очень нескладно, хотел рассказывать ей о Женеве, где она родилась, — но не мог и наконец ушел. Беккер увидел меня бегущего, увидел письмо в руке моей, увидел мое лицо — и обрадовался сердечно, — потому что он любит меня. Мы обнялись на Новом мосту, подле монумента, — и мне казалось, что сам медный Генрик, смотря на нас, улыбался. Pont neuf! Я никогда тебя не забуду!

Сердце мое было довольно и весело — я ходил с Беккером по неизвестному городу, из улицы в улицу, без проводника, без намерения и без цели — и все, что встречалось глазам нашим, занимало меня приятным образом.

368

Солнце село; наступила ночь, и фонари засветились на улицах. Мы пришли в Пале-Рояль, огромное здание, которое принадлежит герцогу Орлеанскому и которое называется столицею Парижа.

Вообразите себе великолепный квадратный замок и внизу его аркады, под которыми в бесчисленных лавках сияют все сокровища света, богатства Индии и Америки, алмазы и диаманты, серебро и золото; все произведения натуры и искусства; все, чем когда-нибудь царская пышность украшалась; все, изобретенное роскошью для услаждения жизни!.. И все это для привлечения глаз разложено прекраснейшим образом и освещено яркими, разноцветными огнями, ослепляющими зрение. — Вообразите себе множество людей, которые толпятся в сих галереях и ходят взад и вперед только для того, чтобы смотреть друг на друга! — Тут видите вы и кофейные домы, первые в Париже, где также все людьми наполнено, где читают вслух газеты и журналы, шумят, спорят, говорят речи и проч.

Голова моя закружилась — мы вышли из галереи и сели отдыхать в каштановой аллее, в Jardin du Palais Royal[1]. Тут царствовали тишина и сумрак. Аркады изливали свет свой на зеленые ветьви, но он терялся в их тенях. Из другой аллеи неслись тихие, сладостные звуки нежной музыки; прохладный ветерок шевелил листочки на деревьях. — Нимфы радости подходили к нам одна за другою, бросали в нас цветами, вздыхали, смеялись, звали в свои гроты, обещали тьму удовольствий и скрывались, как призраки лунной ночи.

Все казалось мне очарованием, Калипсиным островом, Армидиным замком. Я погрузился в приятную задумчивость...

 

Париж, 2 апреля 1790

«Я в Париже!» Эта мысль производит в душе моей какое-то особливое, быстрое, неизъяснимое, приятное движение... «Я в Париже!» — говорю сам себе и бегу из улицы в улицу, из Тюльери в поля Елисейские,


[1] В саду Пале-Рояля (франц.). — Ред.

369

вдруг останавливаюсь, на все смотрю с отменным любопытством: на домы, на кареты, на людей. Что было мне известно по описаниям, вижу теперь собственными глазами — веселюсь и радуюсь живою картиною величайшего, славнейшего города в свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений. —

Пять дней прошли для меня как пять часов: в шуме, во многолюдстве, в спектаклях, в волшебном замке Пале-Рояль. Душа моя наполнена живыми впечатлениями, но я не могу самому себе дать в них отчета и не в состоянии сказать вам ничего связного о Париже. Пусть любопытство мое насыщается, а после будет время рассуждать, описывать, хвалить, критиковать. — Теперь замечу одно то, что кажется мне главною чертою в характере Парижа: отменную живость народных движений, удивительную скорость в словах и делах. Система Декартовых вихрей могла родиться только в голове француза, парижского жителя. Здесь все спешит куда-то; все, кажется, перегоняют друг друга, ловят, хватают мысли, угадывают, чего вы хотите, чтоб как можно скорее вас отправить. Какая страшная противоположность, например, с важными швейцарами, которые ходят всегда размеренными шагами, слушают вас с величайшим вниманием, приводящим в краску стыдливого, скромного человека; слушают и тогда, когда вы уже говорить перестали; соображают ваши слова и отвечают так медленно, так осторожно, боясь, что они вас не понимают! А парижский житель хочет всегда отгадывать: вы еще не кончили вопроса, он сказал ответ свой, поклонился и ушел!

 

Париж, апреля ... 1790

Принимаясь за перо с тем, чтобы представить вам Париж хотя не в совершенной картине, но по крайней мере в главных его чертах, должен ли я начать, как говорили древние, с яиц Леды и объявить с ученою важностию, что сей город назывался некогда Лютециею, что имя парижских жителей, Parisii, значит народ, покровительствуемый Изидою, — то есть что оно произошло от греческого слова пара и изис, хотя NB:

370

галльские народы не имели никакого понятия о сей египетской богине и не думали искать ее покровительства? Перевести ли некоторые места из «Записок» Юлия Цесаря (первого из древних авторов, упоминающих о Париже) и «Мизопогона», книги, сочиненной императором Иулианом; места, из которых вы узнаете, что Париж и во время Цесарево был уже столицею Галлии и что император Иулиан умер было в нем от угара?[1] Окружить ли мне себя творениями Иоанна Готвиля, Вильгельма Коррозета, Клавдия Фошета, Николая Бонфуса, Якова Берля, Маленгра, Соваля, дона Филибьеня, Коллетета, де ла Мара, Брисса, Буассо, Праделя, Лемера, Монфокона, — ослепить ли глаза ваши ученою пылью сих авторов и показать ли вам ясно, что был Париж в своем начале, когда еще не огромные палаты и храмы созерцались в струях Сены, а маленькие домики, подобные альпийским хижинам; когда еще не гранитные, а деревянные мосты служили ей поясами; когда не Лаис, не Рено пленяли слух людей на берегах ее, а братья Оссиановы дикими своими песнями; когда не Мирабо, не Мори удивляли парижцев своим красноречием, а седовласые друиды, обожатели дубового леса? Идти ли мне вслед Парижу, шаг за шагом, через пространство минувших веков, означая все его изменения, новые виды, успехи в архитектуре, от первого каменного домика до Луврской колоннады? — Я слышу ответ ваш: «Мы прочитаем Сент-Фуа, его «Essais sur Paris»[2], и узнаем все то, что ты можешь сказать о древности Парижа; скажи нам только, каков он показался тебе в нынешнем своем виде, и более ничего не требуем». — Итак, оставляя


[1] «Я провел зиму в моей любезной Лютеции, — говорит он, — она построена на острову и окружена стенами, которые омываются водами реки, приятными для глаз и вкуса. Зима бывает там обыкновенно не очень холодна, но в мое время морозы были так жестоки, что река покрылась льдом. Жители нагревают свои жилища посредством печей, но я не позволил развести огня в моей горнице, а велел только принести к себе несколько горящих угольев. Пар, который от них распространился по всей комнате, едва было не задушил меня, и я упал без чувства».

[2] «Очерки Парижа» (франц.). — Ред.

371

почтенную старину, оставляя все прошедшее, буду говорить об одном настоящем.

Париж покажется вам великолепнейшим городом, когда вы въедете в него по Версальской дороге. Громады зданий впереди с высокими шпицами и куполами; на правой стороне — река Сена с картинными домиками и садами; на левой, за пространною зеленою равниною, — гора Мартр, покрытая бесчисленными ветряными мельницами, которые, размахивая своими крыльями, представляют глазам нашим летящую станицу каких-нибудь пернатых великанов, строусов или альпийских орлов. Дорога широкая, ровная, гладка, как стол, и ночью бывает освещена фонарями. Застава есть небольшой домик, который пленяет вас красотою архитектуры своей. Через обширный бархатный луг въезжаете в поля Елисейские, недаром названные сим привлекательным именем: лесок, насажденный самими ореадами, с маленькими цветущими лужками, с хижинками, в разных местах рассеянными, из которых в одной найдете кофейный дом, в другой — лавку. Тут по воскресеньям гуляет народ, играет музыка, пляшут веселые мещанки. Бедные люди, изнуренные шестидневною работою, отдыхают на свежей траве, пьют вино и поют водевили. Вы не имеете времени осмотреть всех красот сего лесочка, сих умильных рощиц, как будто бы без всякого намерения разбросанных на правой и на левой стороне дороги: взор ваш стремится вперед, туда, где на большой осьмиугольной площади возвышается статуя Лудовика XV, окруженная белым мраморным балюстрадой. Подойдите к ней и увидите перед собою густые аллеи славного сада Тюльери, примыкающие к великолепному дворцу: вид прекрасный! Вошедши в сад, не знаете, чем любоваться: густотою ли древних аллей или приятностию высоких террас, которые на обеих сторонах простираются во всю длину сада, или красотою бассейнов, цветников, ваз, групп и статуй. Художник Ленотр, творец сего, конечно, искуснейшего сада в Европе, ознаменовал каждую его часть печатью ума и вкуса. Здесь гуляет уже не народ, так, как в полях Елисейских, а так называемые лучшие люди, кавалеры и дамы, с которых

372

пудра и румяна сыплются на землю. Взойдите на большую террасу, посмотрите направо, налево, кругом: везде огромные здания, замки, храмы — красивые берега Сены, гранитные мосты, на которых толпятся тысячи людей, стучит множество карет — взгляните на все и скажите, каков Париж. Мало, если назовете его первым городом в свете, столицею великолепия и волшебства. Останьтесь же здесь, если не хотите переменить своего мнения; вошедши далее, увидите... тесные улицы, оскорбительное смешение богатства с нищетою; подле блестящей лавки ювелира — кучу гнилых яблок и сельдей; везде грязь и даже кровь, текущую ручьями из мясных рядов, — зажмете нос и закроете глаза. Картина пышного города затмится в ваших мыслях, и вам покажется, что из всех городов на свете через подземельные трубы сливается в Париж нечистота и гадость. Ступите еще шаг, и вдруг повеет на вас благоухание счастливой Аравии или по крайней мере цветущих лугов прованских: значит, что вы подошли к одной из тех лавок, в которых продаются духи и помада и которых здесь множество. Одним словом, что шаг, то новая атмосфера, то новые предметы роскоши или самой отвратительной нечистоты — так, что вы должны будете назвать Париж самым великолепным и самым гадким, самым благовонным[1] и самым вонючим городом. Улицы все без исключения узки и темны от огромности домов, славная Сент-Оноре всех длиннее, всех шумнее и всех грязнее. Горе бедным пешеходцам, а особливо, когда идет дождь! Вам надобно или месить грязь на средине улицы[2], или вода, льющаяся с кровель через дельфины, не оставит на нас сухой нитки. Карета здесь необходима[3], по крайней


[1] Потому что нигде не продают столько ароматических духов, как в Париже.

[2] Мостовая делается в Париже скатом с обеих сторон улицы, отчего в средние бывает всегда страшная грязь.

[3] За порядочную наемную карету надобно заплатить в день рубли четыре. Можно ездить в фиакрах, то есть извозчичьих каретах, которые стоят на каждом перекрестке; правда, что они очень нехороши как снаружи, так и внутри; кучер сидят на козлах в худом камзоле или в ветхой епанче и

373

мере для нас, иностранцев; а французы умеют чудесным образом ходить по грязи, не грязнясь, мастерски прыгают с камня на камень и прячутся в лавки от скачущих карет. Славный Турнфор, который объездил почти весь свет, возвратился в Париж и был раздавлен фиакром оттого, что он в путешествии своем разучился прыгать серною на улицах: искусство, необходимое для здешних жителей!

Подите городом прямо, в которую сторону вам угодно, и вы очутитесь наконец в тени густых аллей, называемых булеварами; их три: одна для карет, а две для пешеходцев; они идут рядом и образуют магическое кольцо, или самую прекраснейшую опушку вокруг всего Парижа. Тут городские жители собирались некогда играть в шары (à la boule) на зеленой траве: отчего и произошло название буле-вер или булевар. Сначала на месте аллей был только один вал, который защищал столицу Франции от неприятельских набегов; дерева посажены гораздо после. Одна часть булеваров называется старыми, а другая — новыми; на первых видите предметы вкуса, богатства, пышности; все, вымышленное праздностию для занятия праздности, — здесь Комедия, тут Опера; здесь блестящие палаты, тут Гесперидские сады, в которых недостает только золотых яблок; здесь кофейный дом, обвешанный зелеными гирляндами; тут беседка, украшенная цветами и подобная сельскому храму любви; здесь маленький приятный лесочек, в котором гремит музыка, прыгает на веревке резвая нимфа или какой-нибудь фигляр забавляет народ своими хитростями; тут показываются вам все редкие произведения животного царства природы: птицы американские, звери африканские, колибрии и строусы, тигры и крокодилы; здесь, под каштановым деревом, сидит Цирцея, смотрит на вас томными глазами, кладет руку на сердце и, видя, что вы с равнодушием идете мимо, говорит со вздохом: «Нечувствительный! Жестокий!» Тут молодой


беспрестанно погоняет двух — не лошадей, а лошадиных скелетов, которые то дернут, то станут — побегут, и опять ни с места. В сем экипаже можно за 24 су проехать город из конца в конец.

374

растрепанный франт встречается с пожилым, нежно напудренным петиметром, смотрит на него с усмешкою и подает руку оперной певице; здесь длинный ряд карет, из которых выглядывают юность и древность, красота и безобразие, ум и глупость в самых живых, характерных чертах — и наконец... марширует отряд национальной гвардии. Целый день употребил я на то, чтобы обойти эту шумную часть булеваров[1].

Так называемая новая часть представляет совсем другое зрелище: там дерева сенистее, аллеи красивее, воздух чище, но мало бывает гуляющих; не слышите ни стука каретного, ни топота лошадиного, ни песней, ни музыки; не видите ни английских, ни французских щеголей, ни распудренных голов, ни разрумяненных лиц. Здесь в густой тени отдыхает добрый ремесленник с своею женою и дочерью; тут по аллее медленными шагами прохаживается сын его с молодою своей невестою; там поля с хлебом, сельские работы, трудящиеся земледельцы; словом, все просто, тихо и мирно.

Возвратимся опять в городской шум. Карл V говаривал: «Lutetia non urbs, sed orbis» («Лютеция, то есть Париж, есть не город, а целый мир»). Что ж бы он сказал теперь, когда Лютеция его вдвое увеличились своим пространством и вдвое умножилась числом своих обитателей? Вообразите себе 25 000 домов в 4, в 5 этажей, которые сверху донизу наполнены людьми! Вопреки всем географическим календарям, Париж многолюднее и Константинополя и Лондона, вмещая в себе, по новому исчислению, 1130450 жителей, между которыми полагается 150000 иностранцев и


[1] Между великолепными домами, к ним примыкающими, заметил я дом известного Бомарше. Сей человек умел не только странною комедиею вскружить голову парижской публике, но и разбогатеть удивительным образом; умел не только изображать живописным пером слабые стороны человеческого сердца, но и пользоваться ими для наполнения кошелька своего; он вместе и остроумный автор, и тонкий светский человек, и хитрый придворный, и расчетистый купец. Теперь имеет Бомарше все средства и способы наслаждаться жизнию. Дом его смотрят любопытные как диковинку богатства и вкуса; один барельеф над воротами стоит тридцать или сорок тысяч ливров.

375

200000 слуг. Ступай здесь из конца в конец города, везде множество идущих и едущих, везде шум и гам, — на больших и малых улицах, а их в Париже около тысячи! Ночью в десять, в одиннадцать часов все еще живо, все движется и шумит; в первом, во втором часу встречается еще много людей; в третьем и четвертом слышите изредка каретный стук — однако ж, сии два часа можно назвать самыми тихими в сутках. В пятом показываются на улицах работники, савояры, поденщики — и мало-помалу весь город снова оживляется.

Теперь хотите ли осмотреть со мною славнейшие здания в Париже? — Нет; оставим это до другого времени; вы устали, я также: надобно переменить материю или — кончить.

 

Нынешний день обедал я у господина Гло*, к которому было у меня письмо из Женевы. Худо не знать обычаев: я пришел в два часа, но в доме совсем еще не думали принимать гостей. Хозяин, после утренней прогулки, одевался в своем кабинете, а хозяйка занималась утренним чтением. Минут через десять вышла последняя в гостиную комнату, где я сидел один у камина, перевертывая листы в Мармонтелевой «Поэтике», которая лежала на экране. Госпожа Гло* есть ученая дама лет в тридцать, говорит по-английски, италиянски и (подобно госпоже Неккер, у которой собирались некогда д'Аланберты, Дидроты и Мармонтели) любит обходиться с авторами. Мы начали говорить о литературе, и с жаром, потому что госпожа Гло* противоречила всем моим мнениям. Например, я сказал, что Расин и Вольтер — лучшие французские трагики, но она, по благосклонности своей, открыла мне, что Шенье есть бог перед ними. Я думаю, что прежде писали во Франции лучше, нежели ныне, но она сказала мне, что в доме у нее собирается около двадцати сочинителей, которые все несравненны. Я хвалил дю Пати; она уверяла, что его в Париже но читают, что он был хороший адвокат, но худой автор и наблюдатель. Я хвалил драму «Рауля»; она говорила

376

об ней с презрением. Одним словом, наши несогласия никогда бы не кончились, если бы слуга не растворил дверей и не уведомил г-жу Гло* о приезде гостей. Через несколько минут наполнилась горница маркизами, кавалерами св. Лудовика, адвокатами, англичанами; каждый гость подходил к хозяйке с холодным приветствием. После всех явился хозяин и завел разговор о партиях, интригах, декретах Народного собрания, и проч. и проч. Французы рассуждали, хвалили, критиковали, а молодые англичане зевали. Я невольным образом пристал к сим последним и сердечно обрадовался, когда нас позвали обедать. Стол был очень хорош, но риторы не умолкали. Между прочими отличал себя один адвокат, который хотел быть министром единственно для того, чтобы в шесть месяцев заплатить все долги Франции, умножить втрое доходы ее, обогатить короля, духовенство, дворянство, купцов, художников, ремесленников... Тут господин Гло* схватил его за руку и с важным видом сказал: «Довольно, довольно, о великодушный человек! » Я засмеялся — к счастию, не один. Впрочем, адвокат нимало тем не оскорбился и продолжал доказывать пользу своих великих планов, относясь наиболее к Неккеровому брату, который обедал вместе с нами и который с величайшим терпением слушал его. Таких говорунов ныне тьма в Париже, а особливо под аркадами в Пале-Рояль, и надобно иметь очень здоровую голову, чтобы от их красноречия не чувствовать в ней боли. — Подле меня сидел за столом англичанин, человек умный и важный, который, узнав, что я русский, расспрашивал меня о нашем климате, образе жизни и проч. Известный путешественник Кокс ему приятель; он вместе с ним был в Швейцарии и в Германии. — Мы встали из-за стола в пять часов, и хозяин сказал мне, что я всякое воскресенье могу обедать у него вместе с его приятелями. Еще было у меня письмо к господину Н*, старому прованскому дворянину, от брата его, эмигранта (с которым я познакомился в Женеве, в доме госпожи К*). Он почти слеп, глух, насилу ходит и живет в Париже для молодой, нежной, томной, белокурой, миловидной жены своей, которая любит спектакли и проч. «Какая

377

неровная чета! Может ли такое супружество быть счастливо! — думал я, смотря на господина и госпожу Н*, на Вулкана и Венеру, на мертвый Октябрь и цветущий Май. — О природа! В царстве твоем растут ли подле снегов розы?» — Меня приняли с холодною ласкою, так, как здесь обыкновенно чужестранцев принимают; звали обедать, ужинать, и проч. Госпожа Н* сказала мне, что ныне в Париже скучно, что она скоро поедет в Швейцарию, поселится на той прекрасной горе близ Нёшателя, которую Руссо описал магическим пером своим в письме к д'Аланберту, и будет жить там счастливо в объятиях натуры. Я похвалил ее пиитическое намерение.

 

Париж ныне не то, что он был. Грозная туча носится над его башнями и помрачает блеск сего некогда пышного города. Златая роскошь, которая прежде царствовала в нем, как в своей любезной столице, — златая роскошь, опустив черное покрывало на горестное лицо свое, поднялась на воздух и скрылась за облаками; остался один бледный луч ее сияния, который едва сверкает на горизонте, подобно умирающей заре вечера. Ужасы революции выгнали из Парижа самых богатейших жителей; знатнейшее дворянство удалилось в чужие земли, а те, которые здесь остались, живут по большей части в тесном круге своих друзей а родственников.

«Здесь, — сказал мне аббат Н*, идучи со мною по улице St. Honoré и указывая тростью на большие домы, которые стоят ныне пустые, — здесь по воскресеньям у маркизы Д* съезжались самые модные парижские дамы, знатные люди, славнейшие остроумцы (beaux esprits); одни играли в карты, другие судили о житейской философии, о нежных чувствах, приятностях, красоте, вкусе, — тут по четвергам у графини А* собирались глубокомысленные политики обоего пола, сравнивали Мабли с Жан-Жаком и сочиняли планы для новой Утопии, — там по субботам у баронессы Ф* читал М* примечания свои на «Книгу бытия», изъясняя любопытным женщинам свойство древнего хаоса

378

и представляя его в таком ужасном виде, что слушательницы падали в обморок от великого страха. Вы опоздали приехать в Париж; счастливые времена исчезли; приятные ужины кончились; хорошее общество (la bonne compagnie) рассеялось по всем концам земли. Маркиза Д* уехала в Лондон, графиня А* — в Швейцарию, а баронесса Ф* — в Рим, чтобы постричься там в монахини. Порядочный человек не знает теперь, куда деваться, что делать и как провести вечер».

Однако ж аббат Н* (к которому привез я письмо из Женевы от брата его, графа Н*) признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Лудовика XIV веселились, например, в доме известной Марионы де Лорм, графини де ла Сюз, Ниноны Ланкло, где Вольтер сочинял первые стихи свои; где Вуатюр, Сент-Эвремон, Саразен, Граммон, Менаж, Пелиссон, Гено блистали остроумием, сыпали аттическую соль на общий разговор и были законодателями забав и вкуса. — «Жан Ла (или Лас), — продолжал мой аббат, — Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили... о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию, — но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство граций, искусство нравиться. Потом вошли в моду попугаи и экономисты, академические интриги и энциклопедисты, каланбуры и магнетизм, химия и драматургия, метафизика и политика. Красавицы сделались авторами и нашли способ... усыплять самых своих любовников. О спектаклях, опере, балетах говорили мы, наконец, математическими посылками и

379

числами изъясняли красоты «Новой Элоизы». Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, — и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции».

Тут мы расстались с аббатом.

 

Вчера в придворной церкви видел я короля и королеву. Спокойствие, кротость и добродушие изображаются на лице первого, и я уверен, что никакое злое намерение не рождалось в душе его. Есть на свете счастливые характеры, которые по природному чувству не могут не любить и не делать добра: таков сей государь! Он может быть злополучен; может погибнуть в шумящей буре — но правосудная история впишет Людовика XVI в число благодетельных царей, и друг человечества прольет в память его слезу сердечную. — Королева, несмотря на все удары рока, прекрасна и величественна, подобно розе, на которую веют холодные ветры, но которая сохраняет еще цвет и красоту свою. Мария рождена быть королевою. Вид, взор, усмешка — все показывает необыкновенную душу. Нельзя, чтобы ее сердце не страдало, но она умеет сокрывать горесть свою, и на светлых глазах ее неприметно ни одного облачка. Улыбаясь так, как грации улыбаются, перебирала она листочки в своем молитвеннике, взглядывала на короля, на принцессу, дочь свою, и снова бралась за книгу. Елисавета, сестра королевская, молилась с великим усердием и набожностию; мне казалось, что по лицу ее катились слезы. — В церкви было множество народу, так что я от жару и духоты упал бы в обморок, если бы одна дама, приметив мою бледность, не подала мне спирту. Все люди смотрели на короля и королеву, еще более на последнюю; иные вздыхали, утирали глаза свои белыми платками; другие смотрели без всякого чувства и смеялись над бедными монахами, которые пели вечерню. — На короле бил фиолетовый кафтан; на королеве, Елисавете и

380

принцессе — черные платья с простым головным убором.— Дофина видел я в. Тюльери. Прекрасная, нежная Ланбаль, которой Флориан посвятил «Сказки» свои, вела его за руку. Милый младенец! Ангел красоты и невинности! Как он в темном своем камзольчике с голубою-лентою через плечо прыгал и веселился на свежем воздухе! Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостию окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую!

 

Париж, апреля ... 1790

Говорить ли о французской революции? Вы читаете газеты: следственно, происшествия вам известны. Можно ли было ожидать таких сцен в наше время от зефирных французов, которые славились своею любезностию и пели с восторгом от Кале до Марсели, от Порпиньяна до Стразбурга:

Pour un peuple aimable et sensible
Le premier bien est un bon Roi... —
Для любезного народа
Счастье — добрый государь?

Не думайте, однако ж, чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует; все другие смотрят, судят, спорят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре! Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки; те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы; одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает счастлива. История не кончилась, но по сие время французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона.

С 14 июля все твердят во Франции об аристократах и демократах, хвалят и бранят друг друга сими именами, по большей части не зная их смысла. Судите о народном невежестве по следующему анекдоту:

В одной деревеньке близ Парижа крестьяне остановили молодого, хорошо одетого человека и требовали,

381

чтобы он кричал с ними: «Vive la nation!» — «Да здравствует нация!» Молодой человек исполнил их волю, махал шляпою и кричал: «Vive la nation!» «Хорошо! Хорошо! — сказали они. — Мы довольны. Ты добрый француз; ступай куда хочешь. Нет, постой: изъясни нам прежде, что такое... нация?»

Рассказывают, что маленький дофин, играя с своею белкою, щелкает ее по носу и говорит: «Ты аристократ, великий аристократ, белка!» Любезный младенец, беспрестанно слыша это слово, затвердил его.

Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: «Oue faire? j'aime les te-te-troubles!» — «Что делать? Я люблю мя-те-те-тежи!» Маркиз — заика.

Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция — отверстый гроб для добродетели и — самого злодейства.

Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. «Утопия»[1] будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению: оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно.

Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо. Французская


[1] Или «Царство счастия», сочинения Моруса.

382

монархия производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества, жизнь общественная украшалась цветами приятностей, бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком... Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: «Мы лучше сделаем!»

Новые республиканцы с порочными сердцами! Разверните Плутарха, и вы услышите от древнего величайшего, добродетельного республиканца Катона, что безначалие хуже всякой власти! —

В заключение сообщу вам несколько стихов из Рабеле, в которых знакомец мой аббат Н* находит предсказание нынешней революции:

GARGANTUA, С H. LVIII
Enigme et Prophétie

Je fays sçavoir à qui le veut entendre,
Que cet hyver prochain, sans plus attendre,
En ce lieu où nous sommes,
Il sortira une manière d'hommes,
Las du героs et faschez du séjour,
Qui franchement iront, et de plein jour,
Suborner gents de toutes qualitez,
A differends et partialitez.
Et qui voudra les croire et escouter,
Quoy qu'il en doive advenir et coûter.
Ils feront mettre en débats apparents
Amys entre eux et les proches parents.
Le fils hardi ne craindra l'impropere
De se bander contre son propre pere.
Mesme les Grands, de noble lieu faillis,
De leurs subjects se verront affaillis,
Et sur ce point naistra tant de meslées,
Tant de discords, venuës et allées,
Que nulle histoire, où sont les grands merveilles,
N'a fait récit d'émotions pareilles.
Alors auront non moindre authorité
Hommes, sans foy, que gents de vérité;
Car louts suivront la creance et estude
De l'ignorante et sotte multitude,
Dont le plus lourd sera reçu pour juge.
0 dommageable et penible deluge!
Déluge, dis-je, et à bonne raison;
Car ce travail ne perdra sa raison,
383
Et n'en-sera: la terre delivrée,
Jusques à tant qu'elle soit ennyvrée
De flots de sang...

Французский старинный язык, может быть, для вас темен. Я переведу:

«Объявляю всем, кто хочет знать, что не далее как в следующую зиму увидим во Франции злодеев, которые явно будут развращать людей всякого состояния и поссорят друзей с друзьями, родных с родными. Дерзкий сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина так, что в самой чудесной истории не найдем примеров подобного раздора, волнения в мятежа. Тогда нечестивые, вероломные сравняются властию с добрыми; тогда глупая чернь будет давать законы и бессмысленные сядут на место судей. О страшный, гибельный потоп! Потоп, говорю: ибо земля освободится от сего бедствия не иначе, как упившись кровию».

 

Париж, апреля...

В четверток, в пятницу и в субботу на страстной неделе бывало здесь славное гулянье в аллеях Булонского лесу; бывало, потому что нынешнее, мною виденное, совсем не могло войти в сравнение с прежними, для которых богачи и щеголи нарочно заказывали новые экипажи и где четыре, пять тысяч карет, одна другой лучше, блистательнее, моднее, являлись глазам зрителей. Я ходил туда пешком и видел около тысячи экипажей, но ни одного великолепного. Это гулянье напомнило мне наше, московское, 1 мая. Так же карета за каретою от Елисейских полей до монастыря Longchamp. Народ стоял в два ряда подле дороги, шумел, кричал и смеялся непристойным образом над гуляющими. Например: «Смотрите! Вот едет торговка из рыбного ряда с своею соседкою башмачницею! Вот красный нос, самый длинный во всем Париже! Вот молодая кокетка в семьдесят лет: влюбляйтесь! Вот кавалер святого Лудовика о молодою женою и с рогами! Вот философ, который продает свой ум за две копейки!» — Молодые франты прыгали на английских

384

конях, заглядывали в каждую карету и дразнили чернь: «Allons, allons, mes amis! de l'esprit, de l'esprit! Bon; c'est de la vraie gaieté Parisienne!»[1] Другие бродили пешком с длинными деревянными саблями вместо тростей, pour se confondre avec le peuple[2]. — Прежде более всего отличались тут славные жрицы Венерины; они выезжали в самых лучших экипажах. Одна молодая актриса разорвала связь свою с графом Д*, прекрасным мужчиною. Ее знакомые удивлялись. «Чему дивиться? — сказала им актриса. — Он чудовище, изверг: он не хотел подарить мне новой кареты для Булонского гулянья. Я должна была предпочесть ему старого маркиза, который заложил все бриллианты жены своей, чтобы купить мне самую дорогую карету в Париже!»

Я прошел в монастырь Longchamp, видел гробницу Изабеллы, сестры Лудовика Святого, и две остроумные надписи под монументом отца Фременя и брата Франциска Серафима. Первая:

Fremin, tu fais frémir le sort,
Et ton nom vit malgre la mort[3].

Другая:

Qui la vie a vécu de François Seraphique,
80 ans sur terre, au Ciel vit l'angélique[4].

 

Париж, апреля 29, 1790

Ныне целый день просидел я в комнате своей, один, с головною болью, но, когда стало смеркаться, вышел на Pont neuf [5] и, облокотясь на подножие Генриковой статуи, смотрел с великим удовольствием, как тени


[1] Ну, ну, друзья! Больше остроумия, больше остроумия! Прекрасно! Вот это настоящая парижская веселость! (франц.). — Ред.

[2] Чтобы смешаться с народом (франц.).— Ред.

[3] Фремен! Ты заставил судьбу трепетать, и имя твое жилет, хоть ты и умер (франц.), — Ред.

[4] Кто прожил на земле восемьдесят лет жизнью Франциска Серафического, Тот на небесах живет как ангел (франц.).— Ред.

[5] Так называемый Новый мост, близ которого я жил.

385

ночные мешались с умирающим светом дня, как звезды на небе, а фонари на улицах засвечались. С приезду моего в Париж все вечера без исключения проводил я в спектаклях и потому около месяца не видал сумерек. Как они хороши весною, даже и в шумном, немиловидном Париже!

Целый месяц быть всякий день в спектаклях! Быть и не насытиться ни смехом Талии, ни слезами Мельпомены!.. И всякий раз наслаждаться их приятностями с новым чувством!.. Сам дивлюсь; но это правда.

Правда и то, что я не имел прежде достаточного понятия о французских театрах. Теперь скажу, что они доведены, каждый в своем роде, до возможного совершенства и что все части спектакля составляют здесь прекрасную гармонию, которая самым приятнейшим образом действует на сердце зрителя.

В Париже пять главных театров: Большая опера, так называемый Французский театр (les François), Италиянский (les Italiens), графа Прованского (Théâtre de Monsieur) и Variétés — всякий день играют на них, и всякий день (подивитесь французам!) бывают они наполнены людьми, так что в шесть часов вы едва ли где-нибудь найдете место.

Кто был в Париже, говорят французы, и не видал Большой оперы, подобен тому, кто был а Риме и не видал папы. В самом деле, она есть нечто весьма великолепное и наиболее по своим блестящим декорациям и прекрасным балетам. Здесь видите вы — то Поля Елисейские, где блаженствуют души праведных, где вечная весна зеленеет, где слух ваш пленяется тихими звуками лир, где все любезно, восхитительно — то мрачный Тартар, где вздохи умирающих волнуют страшный Ахерон, где шум черного Коцита и Стикса заглушается стенанием и плачем бедствия, где волны Флегетона пылают, где Тантал, Иксион и данаиды вечно страдают и не видят конца своим мучениям, где светлая Лета томным журчанием призывает несчастных к забвению житейских забот и горестей. Здесь видите, как Орфей скитается в черных лесах подземного царства, как фурии терзают Ореста, как Язон сражается с огнем, с пламенем и с чудовищами, как

386

раздраженная Медея, проклиная неблагодарность людей, летит с громом и молниею на вершину Кавказа, как египтяне в печальных хорах оплакивают смерть добродетельного царя своего и как горестная Нефта над великолепным памятником супруга клянется вечно боготворить его в сердце своем; как Ринальдо тает в восторге у ног пламенной Армиды, среди бесчисленных красот волшебного искусства, рассеянных в садах ее; как Диана спускается на светлом облаке, целует Эндимиона и блестящими слезами страстную грудь свою орошает; как величественная Калипса истощает все возможные очарования, чтобы пленить юного Телемака; как резвые, милые нимфы — одна другой резвее, одна другой милее — окружают его с арфами и лирами, играют и поют любовь и каждым сладострастным движением говорят ему: «Люби! Люби!»; как нежный Телемак колеблется, чувствует слабость свою, забывает советы мудрости, и... сверженный благодетельною рукою Ментора, летит с высокого каменного берега в шумящее море, летит вместе с душою зрителей.

Все сие так живо, так естественно, что я тысячу раз забывался и принимал искусственное подражание за самую натуру. Едва могу верить глазам своим, видя быструю перемену декораций. В одно мгновение рай превращается в ад; в одно мгновение проливаются моря там, где луга зеленели, где цветы расцветали и где пастухи на свирелях играли; светлое небо покрывается густым мраком, черные тучи несутся на крыльях ревущей бури, и зритель трепещет в душе своей? еще один миг, и мрак исчезает, и тучи скрываются, и бури умолкают, и сердце ваше светлеет вместе с видимыми предметами.

Несмотря на множество здешних искусных танцовщиков, Вестрис сияет между ними, как Сириус между звездами. Все его движения так приятны, так живы, так выразительны, что я всегда смотрю, дивлюсь и не могу сам себе изъяснить удовольствия, которое доставляет мне сей единственный танцовщик: легкость, стройность, гармония, чувство, жизнь — все соединяется вместе, и если можно быть ритором без слов, то Вестрис в своем роде Цицерон. Никакие стихотворцы

387

нe опишут того, что блистает в его глазах, что выражает игра его мускулов, когда милая, стыдливая пастушка говорит ему нежным взором: «Люблю!», когда он, бросаясь к ее сердцу, призывает небо и землю во свидетели своего блаженства. Живописец положит кисть и скажет только: «Вестрис!» — Гардель бесподобен в трагической пантомиме. Какое величество! Герой в каждом взоре, герой в каждом движении! Вестрис — питомец милых граций, а Гардель — ученик важных муз. — Нивлон есть второй Вестрис. О других танцовщиках скажу только, что они составляют прекрасную группу живописных фигур, пленительную для зрения. — Когда же являются на сцене Терпсихорины нимфы, как будто бы на крыльях зефира принесенные, тогда сцена кажется мне весенним лугом, на котором пестреют бесчисленные цветы; взор теряется между разнообразными красотами — но любезная Периньйон и прелестная Миллер подобны пышной розе и гордой лилее, которые отличаются от всех других цветов.

Лаис, Шенар, Лене, Руссо — вот первые певцы оперы, и если верить французам, то никогда и никакая земля не производила лучших. Они нравятся мне не только пением, но и самою игрою: два таланта, которые не всегда бывают вместе! Маркези никогда не мог тронуть меня так, как Лаис и Шенар трогают. Пусть смеются над моею простотою и невежеством, нов голосе сего славного италиянского певца нет того, что для меня всего любезнее, — нет души! Вы спросите, что я разумею под сею душою? Не умею изъяснить, однако ж чувствую. Ах! Какой Маркези может петь так хорошо:

J'ai perdu mon Eurydice:
Rien n'égale mon malheur![1]

Какой италиянский получеловек может петь сию несравненную Глукову арию с таким сердечным выражением, как Руссо, молодой, статный, прекрасный Руссо, достойный Эвридики?


[1] Я лишился Эвридики: с горем что сравнить моим! (франц.).— Ред.

388

Мальяр есть теперь первая певица. Вы слыхали о Сент-Юберти: ее уже нет! Говорят, что она сошла с ума. Любители оперы вспоминают об ней почти со слезами.

Сим декорациям, балетам, певцам совершенно отвечает и оркестр, составленный из лучших музыкантов Парижа. Одним словом, любезные друзья, здесь торжествуют искусства на высочайшей степени совершенства и все вместе производят в зрителе чувство, которое без всякой гиперболы можно назвать восхищением. — Такой спектакль требует, конечно, больших издержек. Несмотря на то, что за вход в ложи и в паркет платят (на наши деньги) рубли по два и по три; несмотря на то, что все сии дорогие места бывают наполнены людьми, опера стоила двору, по счету Неккерову, около трех или четырех миллионов в год.

 

На так называемом Французском театре играют трагедии, драмы и большие комедии. — Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене. Она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда, немногих) немцев. Французские поэты имеют тонкий, нежный вкус и в искусстве писать могут служить образцами. Только в рассуждении изобретения, жара и глубокого чувства натуры — простите мне священные тени Корнелей, Расинов и Вольтеров! — должны они уступить преимущество англичанам и немцам. Трагедии их наполнены изящными картинами, в которых весьма искусно подобраны краски к краскам, тени к теням, но я удивляюсь им по большей части с холодным сердцем. Везде смесь естественного с романическим; везде mes feux, ma foi[1]; везде греки и римляне à la Françoise,[2] которые тают в любовных восторгах, иногда философствуют, выражают одну мысль разными отборными


[1] Пылаю страстью! Клянусь честью! (франц.) — Ред.

[2] На французский манер (франц.). — Ред.

389

словами и, теряясь в лабиринте красноречия, забывают действовать. Здешняя публика требует от автора прекрасных стихов, des vers à retenir;[1] они прославляют пиесу, и для того стихотворцы стараются всячески умножать их число, занимаясь тем более, нежели важностию приключений, нежели новыми, чрезвычайными, но естественными положениями (situations) и забывая, что характер всего более обнаруживается в сих необыкновенных случаях, от которых и слова заимствуют силу свою[2].

Коротко сказать, творения французской Мельпомены славны — и будут всегда славны — красотою слога и блестящими стихами, но если трагедия должна глубоко трогать наше сердце или ужасать душу, то соотечественники Вольтеровы не имеют, может быть, ни двух истинных трагедий, и д'Аланберт сказал весьма справедливо, что все их пиесы сочинены более для чтения, нежели для театра.

Когда же они непременно должны быть играны, то по крайней мере надобно для них таких актеров, как Ларив, Сен-При, Сен-Фаль, и таких актрис, как Сенваль, Рокур, и проч., которые заступили ныне место Барона и Лекеня, Лекуврер и Клерон. Вот


[1] Стихов, которые запоминаются (франц.). — Ред.

[2] Я прошу знатоков Французского театра найти мне в Корнеле или в Расине что-нибудь подобное — например, сим Шекспировым стихам, в устах старца Леара, изгнанного собственными детьми его, которым отдал он свое царство, свою корону, слое величие, — скитающегося в бурную ночь по лесам и пустыням:

Blow winds... rage, blow!
You sulph'rous and thought-executing fires,
Vount couriers oak-cleauing thunder-bolts,
Singe my white head! And thou allshaking thunder,
Strike flat the thick rotundity o'th' world;
Crack nature's mould, all germins spill at once,
That make ungrateful man!!!
I tax not you, you elements, with unkindness!
I never gave you kingdom, call'd you children;
...Then let fall
Your horrible pleasure!.. Here I stand, your slave,
A poor, infirm, weak and despis'd old man!

(«Шумите, ветры, свирепствуй, буря! Серные быстрые огни, предтечи разрушительных ударов! Лейте пламя на

390

декламация! вот действие! Благородство в виде, величавость в поступи, ясность, чистота в произношении, и в каждом слове душа, то есть всякая поэтова мысль оттенена, всякая мысль выражена свойственным ей тоном и в гармонии с игрою глаз, с движением руки; везде живопись, везде картины — и если зритель, несмотря на сие утончение искусства, остается холоден, то, конечно, не актеры виноваты.

Ларив — царь на сцене. Совершенно греческая фигура и редкий орган! — Сей актер совсем было простился с театром. Рассказывают, что он, не любя молодой актрисы Дегарсень (которую можно назвать живым образом слабой томности), старался всячески замешивать ее в игре. Публика с неудовольствием приметила сию непохвальную черту сердца его, и славный Ларив был освистан партером, после чего он скрылся и клялся никогда уже не выходить на сцену. Но — где клятва, тут и преступление. Два года бездействия ему наскучили. Привыкший к хвале и рукоплесканиям, без них не мог быть счастлив, сражался сам с собою и наконец, оставя все сомнения, снова явился на сцене в роле Эдипа. Я видел его. Ужасное стечение людей! Не говоря о паркете, ложах, партере — самый оркестр был наполнен зрителями, которым музыканты уступили свои места. В пять часов начался стук и топот нетерпения; в половине шестого поднялся занавес — и все утихло. Первое явление — Эдипа нет— молчание царствовало. Но лишь только Димас сказал: «Oedipe en ces lieux va paraitre»[1], страшные рукоплескания загремели,


белую главу мою!.. Громы, громы! Сокрушите здание мира; сокрушите образ натуры и человека, неблагодарного человека!.. Но жалуюсь на вашу свирепость, разъяренные стихии! Я не отдавал вам царства, не именовал вас милыми детьми своими! Итак, свирепствуйте по воле! Разите — се я, раб ваш, бедный, слабый, изнуренный старец, отверженный от человечества!»)

Они раздирают душу; они гремят, подобно тому грому, который в них описывается, и потрясают сердце читателя. Но что же дает им сию ужасную силу? Чрезвычайное положение царственного изгнанника, живая картина бедственной судьбы его. И кто после того спросит еще: «Какой характер, какую душу имел Леар?»

[1] Эдип появился в этих местах (франц.). — Ред.

391

которые продолжались до самой той минуты, как Ларив вышел, в великолепной греческой белой одежде, распустив по плечам русые волосы, и гордо-смиренным наклонением головы изъявил публике благодарную свою чувствительность. — В течение всех пяти актов громкая хвала не умолкала. Ларив старался всеми силами заслуживать ее и, как французы говорят, превосходил в искусстве самого себя, не жалея бедной своей груди. Не понимаю, как он мог выдержать до конца трагедии; не понимаю, как и зрители не устали от рукоплескания. В той сцене, где Эдип узнает, что он умертвил отца, что он — супруг своей матери, узнает и страшным образом проклинает судьбу[1], я почти оцепенел. Никакая кисть не изобразит того, что свирепствовало на лице Ларива в сию минуту: ужас, грызение сердца, отчаяние, гнев, ожесточение и все, все, чего не могу выразить словами. Зрители ахнули, когда он, терзаемый, гонимый фуриями, бросился со сцепы и ударился головою о перистиль так, что все колонны задрожали. Вдали слышны были его


[1] В следующих стихах:

Un Dieu plus fort que moi m'entrainait vers le crime;
Sous mes pas fugitifs il creusait un abime,
Et j'étais, malgré moi, dans mon aveuglement,
D'un pouvoir inconnu l'esclave et l'instrument.
Voilà tous mes forfaits; je n'en connais point d'autres,
Impitoyables Dieux, mes crimes sont les vôtres,
Et vous m'en punissez?... Où suis je? quelle nuit
Couvre d'un voile affreux la clarté qui nous luit?
Ces murs sont teints de sang; je vois les Enmenides
Secouer leurs flambeaux vengeurs, des patricides.
Le tonnerre on éclats semble fondre sur moi:
L'enfer s'ouvre...

(Некий бог, более могущественный, чем я, увлек меня к преступлению; под моими скорыми стопами он разверз бездну, и я в своем ослеплении поневоле стал рабом и орудием неведомой силы. Вот все мои проступки, никаких других я не знаю. Неумолимые боги, мои вины — ваши, и вы меня за них наказываете? Где я? Какая ночь своим страшным покрывалом скрывает от меня свет, который нам сияет? Эти стены запятнаны кровью; я вижу Эвменид, потрясающих своими факелами, мстителями отцеубийц. Вспышки молний словно обрушиваются на меня, бездна разверзается (франц.) — Ред.)

392

стенания. — Публика не насытилась еще Эдипом своим и по окончании пиесы вызвала бедного Ларива на сцену. Актриса Рокур, которая представляла Иокасту, держала его за руку; едва мог он сказать два или три слова и готов был упасть на землю — занавес опустился. —

Сен-При играет одни роли с Ларивом: искусный актер с великими талантами, но — не Ларив. — Сен-Фаль представляет любовников в трагедиях и драмах: молодой, статный человек приятного вида. В Корнелевом «Сиде» он восхищает публику. Так надобно играть Родрига, кроме двух или трех сцен, где я не совершенно доволен был игрою сего актера. Например, описывая королю сражение с маврами, излишно старался он выразить в голосе своем — сперва тишину ночи, а потом шум битвы, стук мечей и проч. Французы хлопали, но те, которые размышляли о правилах истинной мимики, не могут любить такого неестественного подражания — Сенваль — первая трагическая актриса, хотя слишком стара и немиловидна для роли любовниц, однако ж нравится блестящим своим искусством и жаром игры. — Рокур есть совершенная Медея, и потому в сей роли она несравненна. Величественная фигура, большие черные глаза, которые между густыми ресницами сияют, как молнии ночью; волосы, как вороново крыло; все черты лица правильны, но не милы; красота без нежности; суровость в самой улыбке; голос твердый и проницательный — одним словом, Медея. И теперь вижу я, как развевается на ней огненная мантия с волшебными знаками и как ужасно сверкает острый кинжал в руках раздраженной полубогини, сверкает вместе с ее взором. Одна Рокур может сказать так разительно сии слова:

Le destin de Medée est d'être criminelle;
Mais son coeur était fait pour aimer la vertu[1].

Славная актриса Конта — славная своею красотою и кокетством более, нежели театральною игрою, —


[1] Преступницею стать — сей жребий пал Медее, но к добродетели рвалась она душой (франц.). — Ред.

393

представляет роли любовниц в комедиях и драмах, иногда и в трагедиях. Ей теперь за тридцать лет, но она все еще хороша, и партер наполнен ее обожателями, счастливыми и несчастными. Сказывают, что один молодой граф от любви к ней сошел с ума и заключился в картезианском монастыре. Никогда не бывает она так прелестна, как в новой пиесе «Le Couvent»[1]. Черное платье, белое покрывало, вид невинности, чистосердечия... Ах, бедный граф! Я верю твоему сумасшествию! — Зрители всегда заставляют ее несколько раз повторять арию:

L'attrait qui fait chérir ces lieux,
Est le charme de l'innocence[2].

Несказанно приятный голос! — Но никто из актеров сего театра не делает мне столько удовольствия, как Моле, единственный, несравненный Моле, играющий по большей части ролю отцов в комедиях. Наш Померанцев кажется учеником его. Я два раза удивлялся ему в Мольеровом и Фабровом «Мизантропе» и два раза плакал от него в «Монтескье», Мерсьеровой драме. Такой благородный вид, такую улыбку добродушия, человеколюбия, обходительности надлежало иметь автору бессмертной книги о «Законах»[3].

Я не буду говорить о других комических актерах сего театра: их много. — Но в заключение скажу, что Талия британская и Талия Германии должны уступить преимущество французской. Английские комедии по большей части или скучны, или грубы, неблагопристойны, оскорбительны для всякого нежного вкуса, а немецкие, кроме некоторых посредственных, совсем недостойны внимания.

Так называемый Италиянский театр, но где играют одни французские мелодрамы, есть мой любимый спектакль: я бываю в нем чаще, нежели в других, и всегда


[1] «Монастырь» (франц.), — Ред.

[2] Места сии любить водит невинности очарованье (франц.). — Ред.

[3] То есть в сей драме Моле представляет благодетельного Монтескье.

394

с великим удовольствием слушаю музыку французских сочинителей, восхищаюсь игрою славной актрисы Дюгазон и пением Розы Рено, милой девушки лет в двадцать, которую публика до небес превозносит и которая, в самом деле, есть теперь лучшая певица в Париже.

Мне полюбились две новые мелодрамы, играемые на сем театре: «Рауль, Синяя Борода» и «Петр Великий». Содержание первой взято из старинной сказки и очень, очень театрально. Рауль, богатый дворянин, влюбляется в Розалию, любезную девушку, сестру одного небогатого рыцаря, и предлагает ей руку свою вместе с блестящими подарками. Красавица чувствует некоторую склонность к молодому Вержи, который любит ее страстно; но ах! Бедный Вержи не имеет ничего, кроме доброго, нежного сердца, а доброе и нежное сердце не всегда заменяет в глазах красавиц дары счастья. Богатство Раулево ослепляет Розалию. Она рассматривает подарки... Какое великолепие! Какой вкус! Более всего нравится ей прекрасный головной убор, осыпанный бриллиантами; она надевает его, подходит к зеркалу... и подает руку гордому Раулю. Бедный Вержи плачет и скрывается. Розалия живет в огромном замке, где все служит ей, как богине, где все льстит ее суетности. Иногда, но очень редко, вылетает вздох из неверной груди; иногда, но очень редко, кажется ей, что с добрым, пламенным Вержи была бы она счастливее, нежели с холодным своим супругом. — Скоро Рауль едет — неизвестно куда — и, прощаясь с красавицею, отдает ей ключ от одной запертой комнаты. «Если не хочешь моей погибели, — говорит он, — если не хочешь сама погибнуть, то не будь любопытна!» Розалия клянется — в чем иногда не клянутся милые женщины?— клянется и через две минуты... отпирает дверь... Вообразите ужас ее!.. Она видит головы двух прежних Раулевых жен с огненною надписью: «Вот доля твоя!» (Раулю было пророчество, что любопытство жены погубит его; для того он испытывал супруг своих и умерщвлял их за сию слабость, надеясь спасти тем собственную жизнь.) — Дюгазон представляет

395

Розалию. Бледная, с распущенными волосами, она бросается на креслы и поет дрожащим голосом:

Ah! quel sort
Le barbare
Me prépare!
C'est la mort!
C'est la mort![1]

В сию минуту является Вержи, в женском платье, под именем Розалииной сестры. Какое свидание! Должно спасти погибающую; но как? Вержи без оружия, среди множества неприятностей. Одно средство остается: уведомить обо всем Розалиина брата. Вержи отправляет к нему письмо с конюшим своим. — Между тем Рауль возвращается; он знает все и грозным голосом велит Розалии готовиться к смерти. Ни слезы, ни жалобы не смягчают его — нет избавления! Тщетно любовник смотрит в поле, нетерпеливо ожидая помощи —

Реки там, виясь, сверкают,
Солнца ясные лучи
Всю природу озлащают, —
Но булатные мечи
Не сияют, не сверкают.

Нет помощи! Не спешат рыцари избавить Розалию! Наконец отчаянный Вержи сказывает о себе Раулю, что он не женщина, что он любит его супругу и хочет умереть вместе с нею; его ведут в темницу. Розалия ожидает смертоносного удара, острый меч блистает над ее головою... Но вдруг с шумом отворяются двери, вооруженные рыцари нападают на Рауля и воинов его, побеждают — и Розалия узнает своего брата. Жестокий ее супруг умирает; нежный Вержи падает перед нею на колени... Занавес опускается. — Гретри сочинял музыку: она прекрасна. —

В мелодраме «Петр Великий» есть очень трогательные сцены; по крайней мере для русского. Действие происходит недалеко от границ России. — Государь с другом своим Лефортом, живучи в маленькой деревеньке на берегу моря, учится корабельному искусству


[1] Ах, какой жребий готовит мне этот варвар! Меня ждет смерть! Меня ждет смерть! (франц.). — Ред.

396

и всякий день с утра до вечера трудится в пристани. Все почитают его обыкновенным работником и называют добрым, смышленым, умным Петром. Молодой, видный актер Мишю играет эту ролю; мне казался он живым портретом нашего императора. Может быть, и воображение мое прибавило нечто к сему сходству, но я не хотел чувствовать обмана — хотел им наслаждаться. В той же деревне живет прелестная Катерина, молодая, добродетельная вдова, нежно любимая поселянами. Государь, пылкий во всех своих склонностях, скорый во всех движениях сердца, влюбляется в ее. красоту, в милую душу и открывает ей страсть свою. Катерина обожает Петра: никогда еще глаза ее не видали такого прекрасного, величественного, любезного человека, и никогда сердце ее столь охотно не следовало за глазами. Она не таит своих чувств и подает ему руку; слезы восторга катятся по лицу ее. Государь клянется быть ей нежным супругом: слово вылетело из уст его — оно свято. Лефорт, оставшись наедине с монархом, говорит ему: «Бедная крестьянка будет супругою моего императора! Но ты во всех своих делах беспримерен; ты велик духом своим; хочешь возвысить в отечестве пашем сан человека и презираешь суетную надменность людей; одно душевное благородство достойно уважения в глазах твоих; Катерина благородна душою — итак, да будет она супругою моего государя, моего отца и друга!» Второе действие открывается сговором. Столетние старцы, опираясь на плечо внучат своих, приходят к невесте; хладными, слабыми руками пожимают ее руку и с радостными слезами желают ей благополучия. Молодые девушки приносят розовые венки, украшают ими любезную чету и поют свадебные песни. «Добрый Петр! — говорят старцы. — Люби всегда милую Катерину и будь другом нашей деревни!» Государь тронут до глубины сердца. «Вот другая блаженная минута в жизни моей! — тихо говорит он Лефорту. — Первою насладился я тогда, когда решился в душе своей быть отцом и просветителем миллионов людей и дал в том клятву всевышнему». — Все садятся вокруг любовников; все веселы и счастливы! Старики знают, что Лефорт имеет приятный голос, и для того

397

просят его спеть какую-нибудь старинную песню; он думает, берет цитру, играет и поет:

Жил-был в свете добрый царь,
Православный государь.
Все сердца его любили,
Все отцом и другом чтили.
Любит царь детей своих,
Хочет он блаженства их;
Сан и пышность забывает —
Трон, порфиру оставляет. —
Царь как странник в путь идет
И обходит целый свет.
Посох есть ему — держава,
Все опасности — забава.
Для чего ж оставил он
Царский сан и светлый трон?
Для чего ему скитаться —
Хладу, зною подвергаться?
Чтоб везде добро сбирать,
Душу, сердце украшать
Просвещения цветами,
Трудолюбия плодами.
Для чего ж ему желать
Душу, сердце украшать
Просвещения цветами,
Трудолюбия плодами?
Чтобы мудростью своей
Озарить умы людей,
Чад и подданных прославить
И в искусстве жить наставить,
О великий государь!
Первый, первый в свете царь! —
Всю вселенную пройдете,
Но другого не найдете.

Лефорт забыл конец песни. Добрые крестьяне хвалят ее; только не хотят верить, чтобы в самом деле был на свете такой государь. Катерина более всех тронута; в черных глазах ее блистают слезы. «Нет, — говорит она Лефорту, — нет, ты нас не обманываешь; песня твоя справедлива: иначе ты не мог бы петь ее с таким сердечным жаром!» Вообразите чувствительность государя! — Но скоро действие переменяется. Приезжает

398

Менщиков, вызывает императора и сказывает ему, что в России прошел ложный слух о его смерти, что зломышленники развевают везде пламя бунта, что ему непременно должно возвратиться как можно скорее в Москву и что верный Преображенский полк ожидает его на границе. Император не страшится мятежников — один величественный, светлый взор его может рассеять все тучи на горизонте России, — но он спешит явиться глазам любезной своей гвардии. Нежная Катерина ждет друга, но тщетно; ищет его и не находит. Ей сказывают, что он уехал. Сердце ее хладеет. «Петр оставил, обманул меня!..» Сии слова умирают на бледных устах ее. Но когда она, после жестокого обморока, приходит в себя, Петр стоит на коленях перед нею, уже не в платье бедного работника, но в великолепной одежде царской, окруженный вельможами. Катерина не видит ничего, кроме своего милого друга; оживает, восхищается и забывает упреки. Государь открывает ей все. «Я хотел обладать нежным сердцем, — говорит он, — которое любило бы во мне не императора, но человека: вон оно! (Обнимая Катерину.) Сердце и рука моя твои; прими же от меня и корону! Не она, но ты будешь украшать ее». — Удивленная Катерина не радуется венцу царскому; она хотела бы жить с любезным Петром своим в бедной хижине, но Петр и на троне мил душе ее. Вельможи упадают перед нею на колени — весь Преображенский полк выходит на сцену — радостные восклицания гремят в воздухе — восклицания: «Да здравствуют Петр и Екатерина!» Государь обнимает супругу — занавес опускается. Я отираю слезы свои — и радуюсь, что я русский. Автор пьесы есть г. Бульи. — Жаль только, что французы нарядили государя, Менщикова и Лефорта в польское платье, а Преображенских солдат и офицеров — в крестьянские зеленые кафтаны с желтыми кушаками. Зрители вокруг меня говорили, что русские и ныне точно так одеваются, а я, занимаясь драмою, не почел за нужное выводить их из заблуждения.

 

На театре графа Прованского (Théatre de Monsieur) представляют по большей части италиянские

399

комические оперы, иногда же маленькие французские пиесы. Говорят, что в Италии нет и не бывало подобной труппы: редкие таланты! Г-жа Балетти есть первая певица и славна не только своим голосом, красотою, во и беспорочным поведением. Парижская актриса и добродетель: чудная связь! И потому английские лорды со вздохом говорят, что она — Феникс. — Из певцов славнейшие Раффанелли, Мандини и Виганони.

Новый Театр des Varietes огромнее всех здешних театров: великолепная зала, прекрасные ложи, блестящая авансцена! — Там представляются комедии и драмы иногда очень хорошо, иногда посредственно. Известный Монвель, один из первых парижских актеров, второй Лекень, играет ныне в Variétés. Он стар, не имеет ни голосу, ни фигуры, но все сии недостатки заменяет искусством и живостию игры. Всякое слово его впечатлевается в душу зрителя; глаза его в одну минуту и меркнут и воспламеняются; я боюсь смигнуть с него, когда он выходит на сцену. Ларив, Монвелъ, Моле — вот три актера, которые, может быть, во всей Европе не найдут себе двух подобных.

Кроме сих главных пяти театров, есть в Париже множество других в Palais Royal, на булеварах, и для всякого спектакля находятся особливые зрители. Не говоря уже о богатых людях, которые живут только для удовольствий и рассеяния, самые бедные ремесленники, савояры, разносчики почитают за необходимость быть в театре два или три раза в неделю; плачут, смеются, хлопают, свищут и решат судьбу пиес. В самом деле, между ними есть много знатоков, которые замечают всякую счастливую мысль автора, всякое счастливое выражение актера. A force de forger on devient forgeron[1] — и я часто удивлялся верному вкусу здешних партеров, которые по большей части бывают наполнены людьми низкого состояния. Англичанин торжествует в парламенте и на бирже, немец — в ученом кабинете, француз — в театре.


[1] Кузнецом становишься, когда занимаешься кузнечным делом (франц.). — Ред.

400

Только на две недели в году закрываются здесь спектакли, то есть на страстную и святую неделю; но как французам жить и четырнадцать дней без публичных веселий? Тогда всякий вечер в оперном доме бывает духовный концерт, concert spirituel, где лучшие виртуозы на разных инструментах показывают свое искусство и где провел я несколько весьма приятных и, можно сказать, сладких часов, слушая Гайденову «Stabat Mater»[1], Иомеллиево «Miserere»[2] и проч. Несколько раз грудь моя орошалась жаркими слезами — я не отирал их — я их не чувствовал. — Небесная музыка! Наслаждаясь тобою, возвышаюсь духом и не завидую ангелам. Кто докажет мне, чтобы душа моя, удобная к таким святым, чистым, эфирным радостям, не имела в себе чего-нибудь божественного, нетленного? Сии нежные звуки, веющие, как зефир, на сердце мое, могут ли быть пищею смертного, грубого существа? — Но ничто в этом концерте не трогало меня так сильно, как один прекрасный дуэт Лаиса и Руссо. Они пели — оркестр молчал — слушатели едва дышали... Несравненно!

 

Париж, апреля...

Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдаленных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..

Часов шесть бродил я по окрестностям Парижа в самом грустном расположении духа; пришел в Булонский лес и увидел перед собою готический замок «Мадрит», построенный в XVI веке, окруженный глубокими рвами и темными аркадами. Террасы его заросли высокою травою. Где Франциск I наслаждался


[1] «Матерь божия стояла» (лат.). — Ред.

[2] «Господи помилуй!» (лат.). — Ред.

401

всеми приятностями любви и роскоши;[1] где нежные звуки арф и гитар усыпляли его в объятиях богини сладострастия, там ныне пустота и молчание царствуют... Вокруг меня бегали олени: солнце катилось к западу; ветер шумел в густоте леса. Я хотел видеть внутренность замка... Барельефы крыльца, представляющие разные сцены из «Метаморфоз» Овидиевых, покрылись зеленым мохом; здесь, над пламенным сердцем нежного Пирама, умирающего от любви к Тизбе, развевается хладная полынь; там время рукою своею изглаживает картину Юнонина мщения, превратившего в пепел злосчастную Семелею... В первой, второй, третьей зале все пусто и мрачно; в четвертой, украшенной резьбою и живописью, услышал я тяжелый вздох... осмотрелся кругом и... представьте себе мое удивление!.. В углу сей огромной залы, подле мраморного камина, на больших креслах сидела старая женщина лет шестидесяти, бледная, сухая, в раздранном рубище... Она взглянула на меня, кивнула головою и тихим голосом сказала: «Добрый вечер!..» Несколько минут стоял я неподвижно на одном месте; наконец подошел, начал говорить с нею и узнал, что она нищая, сбирает милостыню в Париже, в окрестных деревнях и уже два года живет в пустом замке «Мадрите». — «Никто не тревожит тебя здесь?» — спросил я. — «Кому тревожить? Один раз пришел сюда надзиратель и увидел меня, лежащую на соломе в передней горнице. Я рассказала ему свою историю, историю моей дочери — он заплакал — дал мне три ливра и велел жить в этой зале, для того что в ней целы окончины, для того что в ней не дует ветер. Добрый человек!» — «У тебя есть дочь?» — «Была, была; теперь она там, выше замка «Мадрита». Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой хижине, спокойно и счастливо! Тогда и свет был лучше; тогда и все люди были добрее. Знаешь ли, как у нас в деревне называли ее? Мужчины — соловьем, а женщины — малиновкой. Она любила петь, сидя под окном или ходя в роще за цветами; все


[1] Сей замок построен Франциском I по возвращении его из Гишпании.

402

останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили. Луиза попросит, и всякий готов ждать. Луиза умерла, и меня выгнали из хижины с клюкою и котомкою. Ходи по миру и лей слезы на холодные камни!» — «У тебя нет родни?» — «Есть; да ныне всякий об себе думает. Кому до меня нужда? Я не люблю скучать собою. Слава богу! Нашла пристанище. Знаешь ли, что здесь живал король Франсуа? Я заступила его место. Иногда, по ночам, кажется мне, будто он расхаживает по горницам с своими министрами, генералами и разговаривает о старине». — «И тебе здесь не страшно?» — «Страшно? Нет, я уже давно перестала бояться». — «Что же будет с тобою, добрая старушка, когда ты занеможешь, когда ноги твои от старости...» — «Что будет? Я умру — меня погребут, и все дело с концом». — Мы замолчали... Я подошел к окну и смотрел на заходящее солнце, которое тихими лучами своими освещало разнообразные картины парижских окрестностей. «Боже мой! Сколько великолепия в физическом мире, — думал я, — и сколько бедствия в нравственном! Может ли несчастный, угнетенный бременем бытия своего, отверженный, уединенный среди множества людей, хладных и жестоких, — может ли он веселиться твоим великолепием, златое солнце! Твоею чистою лазурью, светлое небо! Вашею красотою, зеленые луга и рощи? Нет, он томится, всегда, везде томится, бедный страдалец! Темная ночь, сокрой его! Шумящая буря, унеси его... туда, туда, где добрые не тоскуют; где волны океана, океана вечности, прохлаждают истлевшее сердце!..»

Солнце закатилось. Я пожал руку бедной старушки — и возвратился в Париж.

 

Париж, мая...

Сейчас получил от вас письмо — и как обрадовался, нет нужды сказывать. Можно ли, что вы не писали ко мне от 14 февраля до 7 апреля? Любезные друзья мои, конечно, не знали, как дорого стоило их молчание бедному русскому путешественнику; иначе, без сомнения, они не заставили бы его мучиться. Извините, если это

403

похоже на выговор; мне, право, было очень грустно. Теперь говорю: «Слава богу!», и все забываю.

Вам казалось, что я никогда не выеду из Женевы, а если бы вы знали, как мне наконец стало там скучно! Спросите, для чего же я тотчас не выехал оттуда? Единственно для того, что всякий день ожидал ваших писем, — и время проходило. Мне очень хотелось возобновить свое путешествие с покойным сердцем, чего, однако ж, не сделалось.

Правда, любезный А. А., Париж есть город единственный. Нигде, может быть, нельзя найти столько материи для философских наблюдений, как здесь; нигде столько любопытных предметов для человека, умеющего ценить искусства; нигде столько рассеяния и забав. Но где же и столько опасностей для философии, особливо для сердца? Здесь тысячи сетей расставлены для всякой его слабости... Шумный океан, где быстрое стремление волн мчит вас от Харибды к Сцилле, от Сциллы к Харибде! Сирен множество, и пение их так сладостно, усыпительно... Как легко забыться, заснуть! Но пробуждение едва ли не всегда горестно — и первый предмет, который явится глазам, будет пустой кошелек.

Однако ж не надобно себе воображать, что парижская приятная жизнь очень дорога для всякого; напротив того, здесь можно за небольшие деньги наслаждаться всеми удовольствиями по своему вкусу. Я говорю о позволенных, и в строгом смысле позволенных, удовольствиях. Если же кто вздумает коротко знакомиться с певицами и актрисами или в тех домах, где играют в карты, не отказываться ни от какой партии, тому надобно английское богатство. И домом жить дорого, то есть дороже, нежели у нас в Москве. Но вот как можно весело проводить время и тратить не много денег:

Иметь хорошую комнату в лучшей отели[1], поутру читать разные журналы, газеты, где всегда найдешь


[1] Hôtel есть наемный дом, где вы, кроме комнаты и услуги, ничего не имеете. Кофе и чай приносят вам из ближайшего кофейного дома, а обед — из трактира.

404

что-нибудь занимательное, жалкое, смешное, и между тем пить кофе, какого не умеют варить ни в Германии, ни в Швейцарии; потом кликнуть парикмахера, говоруна, враля, который наскажет вам множество забавного вздору о Мирабо и Мори, о Бальи и Лафаете, намажет вашу голову прованскими духами и напудрит самою белою, легкого пудрою; а там, надев чистый простой фрак, бродить по городу, зайти в «Пале-Рояль», в Тюльери, в Елисейские поля, к известному писателю, к художнику, в лавки, где продаются эстампы и картины, — к Дидоту, любоваться его прекрасными изданиями классических авторов, обедать у ресторатёра[1] , где подадут вам за рубль пять или шесть хорошо приготовленных блюд с десертом; посмотреть на часы и расположить время свое до шести, чтобы, осмотрев какую-нибудь церковь, украшенную монументами или галерею картинную, или библиотеку, или кабинет редкостей, явиться с первым движением смычка в опере, в комедии, в трагедии, пленяться гармоннею, балетом, смеяться, плакать — и с томною, но приятных чувств исполненною душою отдыхать в Пале-Рояль, в «Café de Valois»[2], do «Caveau»[3] за чашкою баваруаза;[4] взглядывать на великолепное освещение лавок, аркад, аллей в саду; вслушиваться иногда в то, что говорят тамошние глубокие политики; наконец, возвратиться в тихую свою комнату, собраться с идеями, написать несколько строк в своем журнале, броситься на мягкую постелю и (чем обыкновенно кончится и день и жизнь) заснуть глубоким сном с приятною мыслию о будущем. — Так я провожу время и доволен.

 

Скажу вам несколько слов о главных парижских зданиях.


[1] Ресторатёрами называются в Париже лучшие трактирщики, у которых можно обедать. Вам подадут роспись всем блюдам, с означением их цены; выбрав что угодно, обедаете на маленьком особливом столике.

[2] «Кафе Валуа» (франц.).— Ред.

[3] В «Погребке» (франц.). — Ред.

[4] Ароматический сироп с чаем.

405

Лувр. Прежде был он не что иное, как грозная крепость, где жили потомки Кловисовы и где, как в государственной темнице, заключались возмутители, ослушные бароны, которые часто восставали против своих королей. Франциск I, страстный охотник воевать, пленять красавиц и строить великолепные замки, разрушив до основания готические башни, на их месте соорудил огромный дворец, украшенный лучшими художниками его века, но необитаемый до времен Карла IX. Лудовик XIV воцарился; с ним воцарились искусства, науки — и Лувр, по его мановению, увенчался великолепною своею колоннадою, лучшим произведением французской архитектуры, и тем более удивительною, что строил ее не славный зодчий, а доктор Перро, обесславленный, разруганный насмешливым Буало в его сатирах. Нельзя взглянуть без какого-то глубокого почтения на ее перистили, портики, фронтоны, пиластры, столпы, которым вместо крова служит терраса с прекрасным балюстрадом. Я всякий раз останавливаюсь против главных ворот, смотрю и думаю: «Сколько тысящелетий мелькнуло через земный шар в вечность между первым сплетением гибких ветвей, укрывших дикого Адамова сына от ненастья, и гигантскою колоннадою Лувра, дивом огромности и вкуса! Как мал человек, но как велик ум его! Как медленны успехи разума, но как они многообразны и бесконечны!» — Лудовик XIV долго жил в Лувре; наконец предпочел ему Версалию, и место великого монарха занял Аполлон с музами. Тут все академии;[1] тут жили и славные ученые, авторы, поэты, достойные королевского внимания. Лудовик, уступив свое жилище гению, возвысил и его и себя.

Говоря о Лувре, нельзя не вспомнить о снежном обелиске, который в жестокую зиму в 1788 году сделан был против его окон бедными людьми, в знак благодарности к нынешнему королю, покупавшему для них дрова. Все парижские стихотворцы сочиняли надписи для такого редкого памятника, и лучшая из них была:


[1] Там, в зале Академии художеств, видел я четыре славные Лебрюневы картины: сражения Александра Великого.

406
Мы делаем царю и другу своему
Лишь снежный монумент; милее он ему,
Чем мрамор драгоценный,
Из дальних стран на счет убогих привезенный.

В память сего трогательного случая один богатый человек, г. Жюбо, соорудил перед своим домом, близ Тюльери, мраморный обелиск и вырезал на нем все надписи снежного монумента; я был у г. Жюбо, читал их и, вообразив, как ныне французы обходятся с королем своим, подумал: «Вот памятник благодарности, который доказывает неблагодарность французов!»

 

Тюльери. Имя произошло от tuile, то есть черепицы, которую некогда тут делали. Сей дворец построен Катериною Медицис; состоит из пяти павильйонов с четырьмя кор де ложи; украшен мраморными колоннами, фронтоном, статуями и, наконец, изображением лучезарного солнца, девизом Лудовика XIV. Вид здания не величествен, но приятен; положение очень хорошо. С одной стороны — река Сена, а перед главною фасадою — Тюльерийский сад с высокими своими террасами, цветниками, бассейнами, группами и (что всего лучше) древними густыми аллеями, сквозь которые вдали видна, на обширной площади, статуя Лудовика XV. Тут живет ныне королевская фамилия. Я видел и внутренность дворца. В день св. духа король вместе с кавалерами главного французского ордена пошел в церковь; за ним и королева с дамами; первые в рыцарских мантиях, с распущенными волосами; вторые в богатых робах. В ту самую минуту любопытные зрители бросились во внутренние комнаты — я за ними — из залы в залу, и до самой спальни. «Куда вы, господа? Зачем?» — спрашивали придворные лакеи. — «Смотреть», отвечали мои товарищи и шли далее. Украшения комнат составляют обои гобелиновой фабрики, картины, статуи, гротески, бронзовые камины. Между тем глаза мои занимались не только вещами, но и людьми: министрами и экс-министрами, придворными и старыми королевскими слугами, которые, видя бесчинство молодых, с величайшим небрежением одетых людей,

407

шумящих и бегающих, пожимали плечами. Я сам с каким-то горестным чувством ходил за другими. Таков ли был прежде французский двор, славный своею блестящею пышностию? Видя двух человек, сидящих рядом и тихонько говорящих между собою, думал я: «Они, верно, говорят о несчастном состоянии Франции и будущих ее возможных бедствиях!» — Второй сын герцога Орлеанского играл в биллиарде с каким-то почтенным стариком. Молодой принц очень хорош лицом; надобно, чтобы и душа его была прекрасна, — следственно, непохожа на душу отца его... — Тюльери соединяется с Лувром посредством галереи, которая длиннее и огромнее всех галерей на свете и где должен быть королевский музеум, или собрание картин, статуй, древностей, рассеянных теперь по разным местам.

 

Люксанбур принадлежит ныне графу Прованскому: величественный дворец, построенный Мариею Медицис, супругою великого и матерью слабого короля, женщиною властолюбивою, но рожденною без всякого таланта властвовать; которая, быв долгое время Ксантипною Генриха IV, заступила его место на троне для того, чтобы расточить плоды Сюллиевой бережливости, завести междоусобную войну во Франции, возвеличить Ришелье и быть жертвою его неблагодарности; которая, осыпав миллионами недостойных своих любимцев, кончила жизнь в изгнании, в бедности, едва имея кусок хлеба для утолении голода и рубище для прикрытия наготы своей. Игра судьбы бывает иногда ужасна. — С такими мыслями смотрел я на прекрасную архитектуру сего дворца, на его террасы и павильйоны. За несколько гривен показали мне и внутренность. Комнаты едва ли достойны примечания, но тут славная галерея Рубенсова, в которой сей нидерландский Рафаэль истощил всю силу искусства и гения своего: двадцать пять больших картин, представляющих Генриха IV и королеву Марию со множеством аллегорических фигур. Какое разнообразие в виде супругов! На всякой картине они, но всякая имеет свой особенный характер. Мария, изображенная в родах, есть венец Рубенсовой кисти.

408

Глубокие следы страдания, томность, изнеможение; бледная роза красоты; радость быть матерью дофина; чувство, что вся Франция ожидала сей минуты с боязливым нетерпением и что миллионы будут торжествовать ее счастливое разрешение от бремени; нежность супруги, говорящей своими взорами Генриху: «Я жива! У нас есть сын!» — все прекрасно и с трогательным искусством выражено. Видно, что главным предметом живописца была королева; она занимает первое место на картинах: Генрих везде для нее. Удивительно ли? Рубенс писал по ее заказу, после Генриховой смерти, и льстец живописец сделал то, чего ни льстец историк, ни льстец поэт не мог бы сделать для Марии: он умел искусством своим подкупить сердца в ее пользу; он заставляет меня любить Марию. — Между аллегорическими фигурами приметил я одно женское милое лицо, неоднократно изображенное. Ученик живописи, который показывал мне галерею, сказал: «Не дивитесь повторению: это лицо Рубенсовой жены, славной красавицы Елены Форман. Рубенс был ее любовником-супругом и везде, где только мог, изображал свою Елену». Я люблю тех, которые любить умели, и сердце мое еще сильнее прилепилось к художнику.

Сад Люксанбурский был некогда любимым гульбищем французских авторов, которые в густых и темных его аллеях обдумывали планы своих творений. Там Мабли часто гулял с Кондильяком; туда приходил иногда и печальный Руссо говорить с своим красноречивым сердцем; там и Вольтер в молодости нередко искал гармонических рифм для острых своих мыслей, а мрачный Кребильйон воображал себя злобным Атреем. Ныне сад уже не таков: многие аллеи исчезли, вырублены или засохли. Но я часто пользуюсь остальною сению тамошних старых дерев; хожу один или, сидя на дерновом канапе, читаю книгу. Люксанбур недалеко от улицы Генего, в которой живу.

Господин Д*, гуляя со мною третьего дни в Люксанбурском саду, рассказал мне забавный случай. В 1784 году, июля 8, собрался там почти весь Париж, чтобы видеть воздушное путешествие аббата Миолана, объявленное через газеты. Ждут, два, три часа: шар

409

не поднимается. Публика спрашивает, когда начнется эксперимент? Аббат отвечает: «В минуту!» Но приходит вечер, а шар ни с места. Народ теряет наконец терпение, бросается на аэростат, рвет его в клочки, а Миолан спасается бегством. На другой день в «Пале-Рояль» и на всех перекрестках савояры кричат: «Кому надобно изображение славного путешествия, счастливо совершенного славным аббатом Миоланом, — за копейку, за копейку!» Аббат после того умер гражданскою смертию, то есть не смел казаться в люди. Смешная история должна была кончиться новым смешным анекдотом. Господин Д* скоро после Миоланова бедствия был в партере Оперы и смотрел на балет. Вдруг приходит высокий человек, аббат, становится перед ним и мешает ему видеть сцену. «Посторонитесь, — говорят ему, — здесь довольно места». Гигант не слушает, не трогается; смотрит и не дает другим смотреть. Молодой адвокат, который стоял подле господина Д*, сказал ему: «Хотите ли, чтобы я выгнал высокого аббата?» — «Ах, ради бога! Если можете». — «Могу», — и тотчас начал шептать на ухо всем, стоявшим вокруг его: «Вот аббат Миолан, который обманул публику!» Вдруг десять голосов повторили: «Вот аббат Миолан!» Через минуту весь партер закричал: «Вот аббат Миолан!», и все указывали пальцем на высокого человека, который в изумлении, в досаде, в отчаянии направо и налево кричал: «Государи мои! Я не аббат Миолан!» Но скоро и во всех ложах раздался голос: «Вот аббат Миолан!», так что высокому человеку, который назывался совсем не Миоланом, надлежало, как преступнику, бежать из театра. Господин Д*, умирая со смеху, изъявлял благодарность молодому адвокату, между тем как партер и ложи, заглушая музыку, кричали: «Вот аббат Миолан!»

Граф Прованский живет во флигеле.

 

Пале-Рояль называется сердцем, душою, мозгом, извлечением Парижа. Ришелье строил и подарил его Лудовику XIII, надписав над воротами: «Palais

410

Cardinal!»[1] Эта надпись многим не полюбилась: одни называли ее гордою, другие — бессмысленною, доказывая, что по-французски нельзя сказать: «Palais Cardinal». Некоторые вступились за Ришелье: писали, судились перед публикою, и славный щеголь французского языка (разумеется, по тогдашнему времени) Бальзак играл отличную ролю в сем важном прении: доказательство, что парижские умы издавна промышляют мыльными пузырями! Королева Анна прекратила спор, велев стереть Cardinal и написать Royal. Лудовик XIV воспитывался в Пале-Рояль и наконец подарил его герцогу Орлеанскому.

Не буду описывать вам наружности сего квадратного замка, который, без всякого сомнения, есть огромнейшее здание в Париже, в котором соединены все ордены архитектуры; скажу только, что, собственно, принадлежит к отличному его характеру. Фамилия герцога Орлеанского занимает самую малую часть главного этажа; все остальное посвящено удовольствию публики или прибытку хозяина. Тут спектакли, клубы, концертные залы, магазины, кофейные дома, трактиры, лавки; тут богатые иностранцы нанимают себе комнаты; тут живут блестящие первоклассные нимфы; тут гнездятся и самые презрительные. Все, что можно найти в Париже (а чего в Париже найти нельзя?), есть в Пале-Рояль. Тебе надобен модный фрак, поди туда и надень. Хочешь, чтобы комнаты твои через несколько минут были украшены великолепно, поди туда, и все готово. Желаешь иметь картины, эстампы лучших мастеров, в рамах, за стеклами, поди туда и выбирай. Разные драгоценные вещи, серебро, золото, все можно найти за серебро и золото. Скажи, и вдруг очутится в кабинете твоем отборная библиотека на всех языках, в прекрасных шкапах. Одним словом, приходи в Пале-Рояль диким американцем и через полчаса будешь одет наилучшим образом, можешь иметь богато украшенный дом, экипаж, множество слуг, двадцать блюд на столе и,


[1] Кардинальский дворец. Непереводимая игра слов: cardinal означает и «кардинальский» и «основной», «главный» (франц.). — Ред.

411

если угодно, цветущую Лаису, которая всякую минуту будет умирать от любви к тебе. Там собраны все лекарства от скуки и все сладкие отравы для душевного и телесного здоровья, все средства выманивать деньги и мучить безнадежных, все способы наслаждаться временем и губить его. Можно целую жизнь, и самую долголетнюю, провести в Пале-Рояль, как волшебный сон, и сказать при смерти: «Я все видел, все узнал!»

В средине замка сад, еще недавно разведенный, и хотя план его очень хорош, но парижские жители не могут забыть густых, сенистых дерев, которые прежде тут были и вырублены немилосердным герцогом для новых, правильных аллей. «Теперь, — говорят недовольные, — одно дерево кличет другое, и никоторое воробья не укроет; а прежде — то ли дело? В июле месяце в самый жаркий день наслаждались мы здесь прохладою, как в самом дремучем, диком лесу. Славное краковское дерево (arbre de Cracovie), как царь возвышалось между другими; в непроницаемой тени его собирались наши старые политики и, сидя кругом за чашею лимонада на деревянном канапе, сообщали друг другу газетные тайны, глубокие знания, остроумные догадки. Молодые люди приходили слушать их, чтобы после к своим родственникам в провинциях написать: «Такой-то король скоро объявит войну такому-то государю. Новость несомнительная! Мы слышали ее под ветвями краковского дерева». Тот, кто не пощадил его, пощадит ли какую-нибудь святыню? Герцог Орлеанский запишет имя свое в истории, как Герострат: гений его есть злой дух разрушения».

Однако ж новый сад имеет свои красоты. Зеленые павильоны вокруг бассейна и липовый храм приятны для глаз. Всего же приятнее Сирк, здание удивительное, единственное в своем роде: длинный параллелограмм, занимающий середину сада, украшенный ионическими колоннами и зеленью, в которой белеются мраморные изображения великих мужей Франции. Снаружи кажется он вам низенькою беседкою с портиками; войдите и увидите внизу, под вашими ногами, великолепные залы, галереи, манеж; можете сойти туда по любому крыльцу, и вы будете в гостях у короля гномов, в подземельном царстве, однако ж не в темноте;

412

свет льется на вас сверху, сквозь большие окна, и везде в блестящих зеркалах повторяются видимые вами предметы. В залax бывают всякий вечер или концерты, или балы; освещение придает внутренности Сирка еще более красоты. Тут ко всякой даме, сколько бы бриллиантов ни сияло на голове ее, можно смело подойти, говорить, шутить; никоторая не рассердится, хотя все очень хорошо играют ролю знатных госпож. Тут же и славные парижские фехтмейстеры показывают свое искусство, которому я несколько раз удивлялся. — Из комнат герцога Орлеанского сделан ход в манеж, или, лучше сказать, подземельная дорога, по которой он может приезжать туда верхом или в коляске. Прекрасная терраса, усеянная цветами, усаженная ароматическими деревами, составляет кровлю здания и напоминает вам древние сады вавилонские. Взошедши туда, гуляете среди цветников, выше земли, на воздухе, в царстве сильфов, и через минуту сходите опять в глубокие недра земли, в царство гномов, где с приятностию думаете: «Тысячи людей шумят и движутся теперь над моею головою».

Вся нижняя часть Пале-Рояль состоит из галерой с ста осьмьюдесятью портиками, которые, будучи освещены реверберами, представляют ночью блестящую иллюминацию.

Комнаты, занимаемые фамилией герцога Орлеанского, украшены богато и со вкусом. Там славная картинная галерея, едва ли уступающая Дрезденской и Диссельдорфской, кабинет натуральной истории, собрание антиков, гравированных камней и моделей всякого рода художественных произведений, вместе с изображением всех ремесленных орудий.

Время кончить мое длинное историческое письмо и пожелать вам, друзья мои, приятной ночи.

 

Париж, мая... 1790

Нынешний день молодой скиф К* в Академии надписей и словесности имел счастие узнать Бартелеми-Платона.

Меня обещали с ним познакомить, но как скоро я увидел его, то, следуя первому движению, подошел

413

и сказал ему: «Я русский; читал «Анахарсиса»; умею восхищаться творением великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения!» — Он встал с кресел, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: «Я рад вашему знакомству; люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой». — «Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в Академии: Платон передо мною, но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса»[1]. — «Вы молоды, путешествуете и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства!» — «Будет еще более, если вы дозволите мне иногда видеть и слушать вас, с любопытным умом, с ревностным желанием образовать вкус свой наставлениями великого писателя. Я не поеду в Грецию: она в вашем кабинете». — «Жаль, что вы приехали к нам в такое время, когда Аполлона и муз наряжаем мы в национальный мундир! Однако ж дайте мне случай видеться с вами. Теперь вы услышите мое рассуждение о самаританских медалях и легендах; оно покажется вам скучно, comme de raison[2]; извините: мои товарищи займут вас приятнейшим образом». — Между тем заседание академии открылось. Бартелеми сел на свое место; он старший в академии, le Doyen. В собрании было около тридцати человек, да столько же зрителей — не более. В самом дело, диссертация аббата Бартелеми, в которой дело шло о медалях Ионафановых, Антигоновых, Симеоновых, не могла занимать меня; зато, мало слушая, я много смотрел на Бартелеми. Совершенный Вольтер, как его изображают на портретах! Высокий, худой, с проницательным


[1] Анахарсис, приехав в Афины, нашел Платона в Академия, «il me reçut, — говорит молодой скиф, — avec autant de politesse que de simplicité, et me fit un si bel éloge du Philosophe Anacharsis, dont je descends; que je rougissois de porter le même nom». — «Anach.», vol. 2., ch. VII. (Он принял меня в равной мере вежливо и просто и так отменно похвалил моего предка философа Анахарсиса, что я покраснел, оттого что ношу то же имя («Путешествие молодого Анахарсиса», т. II, гл. 7) (франц.). — Ред.)

[2] Как и следовало ожидать (франц.). — Ред.

414

взором, с тонкою афинскою усмешкою. Ему гораздо более семидесяти лет, но голос его приятен, стан прям, все движения скоры и живы. Следственно, от ученых трудов люди не стареются. Не сидячая, но бурная жизнь страстей пестрит морщинами лицо наше. Бартелеми чувствовал в жизни только одну страсть: любовь к славе, и силою философии своей умерял ее. Подобно бессмертному Монтескьё, он был еще влюблен в дружбу, имел счастие доказать великодушную свою привязанность к изгнанному министру Шуазёлю и делил с ним скуку уединения. Ему и супруге его, под именем Арсама и Федимы, приписал он «Анахарсиса» так мило и трогательно, говоря: «Сколько раз имя ваше готово было из глубины моего сердца излиться на бумагу! Сколь лучезарно сияло оно предо мною, когда мне надлежало описывать какое-нибудь великое свойство души, благодеяния, признательность! Вы имеете право на сию книгу: я сочинял ее в тех местах, которые всего более украшались вами, и хотя кончил оную далеко от Персии, но в глазах ваших, ибо воспоминание минут, с вами проведенных, никогда не может загладиться. Оно составит счастие остальных дней моих, а по смерти желаю единственно того, чтобы на гробе моем глубоко вырезали слова: «Он заслужил благосклонность Арсама и Федимы!».

Тут же узнал я Левека, автора «Российской истории», которая хотя имеет много недостатков, однако ж лучше всех других. Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон — вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, — соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как

415

сделал Юм в «Английской истории», но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир — свой Лудовик XI: царь Иоанн — свой Кромвель: Годунов — и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело. — Левек как писатель — не без дарования, не без достоинств; соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо, но кисть его слаба, краски не живы; слог правильный, логический, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему; не наша кровь течет в его жилах: может ли он говорить о русских с таким чувством, как русский? Всего же более не люблю его за то, что он унижает Петра Великого (если посредственный французский писатель может унизить нашего славного монарха), говоря: «On lui a peut-être refusé avec raison le titre d'homme de Génie, puisque, en voulant former sa nation, il n'a su qu'imiter les aut res peuples»[1]. Я слыхал такое мнение даже от русских и никогда не мог слышать без досады. Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им вслед друг за другом. Иностранцы были умнее русских: итак, надлежало от них заимствовать, учиться, пользоваться их опытами. Благоразумно ли искать, что сыскано? Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовать регулярного войска, не заводить академий, фабрик, для того что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? И не должно ли сравняться, чтобы превзойти? «Однако ж, — говорят, — на что подражать рабски? на что перенимать вещи, совсем ненужные?» — «Какие


[1] То есть; «Его, может быть, по справедливости не хотят назвать великим умом, ибо он, желая образовать народ свой, только что подражал другим народам».

416

же? Речь идет, думаю, о платье и бороде. Петр Великий одел нас по-немецки для того, что так удобнее; обрил нам бороды для того, что так и покойнее и приятнее. Длинное платье неловко, мешает ходить...» — «Но в нем теплее!..» — «У нас есть шубы...» — «Зачем же иметь два платья?..» — «Затем, что нет способа быть в одном на улице, где двадцать градусов мороза, и в комнате, где двадцать градусов тепла. Борода же принадлежит к состоянию дикого человека; не брить ее то же, что не стричь ногтей. Она закрывает от холоду только малую часть лица: сколько же неудобности летом, в сильный жар! Сколько неудобности и зимою носить на лице иней, снег и сосульки! Не лучше ли иметь муфту, которая греет не одну бороду, но все лицо? Избирать во всем лучшее — есть действие ума просвещенного, а Петр Великий хотел просветить ум во всех отношениях. Монарх объявил войну нашим старинным обыкновениям, во-первых, для того, что они были грубы, недостойны своего века; во-вторых, и для того, что они препятствовали введению других, еще важнейших и полезнейших иностранных новостей. Надлежало, так сказать, свернуть голову закоренелому русскому упрямству, чтобы сделать нас гибкими, способными учиться и перенимать. Если бы Петр родился государем какого-нибудь острова, удаленного от всякого сообщения с другими государствами, то он в природном великом уме своем нашел бы источник полезных изобретении и новостей для блага подданных, но, рожденный в Европе, где цвели уже искусства и науки во всех землях, кроме Русской, он должен был только разорвать завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказать нам: «Смотрите; сравняйтесь с ними и потом, если можете, превзойдите их!» Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками; Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем

417

лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, — для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек! Еще другое странное мнение. «Il est probable, — говорит Левек, — que si Pierre n'avoit pas régné, les Russes seroient aujourd'hui ce qu'ils sont»[1], то есть: «Хотя бы Петр Великий и не учил нас, мы бы выучились». Каким же образом? Сами собою? Но сколько трудов стоило монарху победить наше упорство в невежестве! Следственно, русские не расположены, не готовы были просвещаться. При царе Алексее Михайловиче жили многие иностранцы в Москве, но не имели никакого влияния на русских, не имев с ними почти никакого обхождения. Молодые люди, тогдашние франты, катались иногда в санях по Немецкой слободе и за то считались вольнодумцами. Одна только ревностная, деятельная воля и беспредельная власть царя русского могла произвести такую внезапную, быструю перемену. Сообщение наше с другими европейскими землями было очень несвободно и затруднительно; их просвещение могло действовать на Россию только слабо, и в два века по естественному, непринужденному ходу вещей едва ли сделалось бы то, что государь наш сделал в двадцать лет. Как Спарта без Ликурга, так Россия без Петра не могла бы прославиться.

Между тем, друзья мои, вы все еще сидите со мною в Академии надписей. Читали рассуждение о греческой живописи, похвальное слово одному из умерших членов, и я заметил то же, что несколько раз замечал в спектаклях: ни одна хорошая мысль, ни одно счастливое выражение не укрывается от тонкого вкуса здешней публики — «браво!» и рукоплескание. Всего более нравятся здесь нравственные мысли, или сентенции,


[1] Несомненно, русские стали бы такими, какими мы видим их сейчас, даже если бы Петр не царствовал (франц.). — Ред.

418

иногда самые обыкновенные. Например, в похвальном слове умершему автор сказал: «Вот доказательство, что нежные души предпочитают тихое удовольствие совести шумным успехам честолюбия!», и все слушатели захлопали. — Заседание кончилось предложением задач для антиквариев. Надобно было познакомиться с г. Левеком и сказать ему комплимент на счет его доброго мнения о русских, у которых он, по своей благосклонности, не отнимает природного ума, ни способности к наукам. Бартелеми подарил меня еще двумя учтивыми фразами, и мы расстались как знакомые.

 

Я видел автора прекрасных сказок, который в самом, кажется, легком, в самом обыкновенном роде сочинений умеет быть единственным, неподражаемым, — Мармонтеля. Не довольно видеть, надобно его узнать короче; надобно поговорить с ним о счастливых временах французской литературы, которые прошли и не возвратятся! Век Вольтеров, Жан-Жаков, Энциклопедии, «Духа законов» не уступает веку Расина, Буало, Лафонтена; и в доме г-жи Неккер, барона Ольбаха шутили столь же остроумно, как в доме Ниноны Ланкло. Физиогномия Мармонтелева очень привлекательна; тон его доказывает, что он жил в лучшем парижском обществе. Вообразите же, что один немецкий романист, которого имени не помню, в журнале своего путешествия описывает его почти мужиком, то есть самым грубым человеком! Как врали могут быть нахальны! — Мармонтелю более шестидесяти лет; он женился на молодой красавице и живет с нею счастливо в сельском уединении, изредка заглядывая в Париж. —Лагарп в улице Генего мой сосед. Талант, слог, вкус и критика его давно награждены всеобщим уважением. Он лучший трагик после Вольтера. В творениях его мало огня, чувствительности, воображения, но стихи все хороши, и много сильных. Теперь занимается он литературною частью «Французского Меркурия», вместе с Шанфором, также членом академии. — Мерсье и Флориан в Париже, но мне по сие время не удалось их видеть.

 

419

Н.М. Карамзин. Письма русского путешественника. Письма 51–104 // Карамзин Н.М. Избранные сочинения в двух томах. М.; Л.: Художественная литература, 1964. Т. 1, с. 216–419.
© Электронная публикация — РВБ, 2004—2019. Версия 2.0 от от 11 октября 2018 г.