V

Мало-помалу Александр успел забыть и Лизу, и неприятную сцену с ее отцом. Он опять стал покоен, даже весел, часто хохотал плоским шуткам Костякова. Его смешил взгляд этого человека на жизнь. Они строили даже планы уехать куда-нибудь подальше, выстроить на берегу реки, где много рыбы, хижину и прожить там остаток дней. Душа Александра опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта. Но судьба не дремала, и ему не удавалось утонуть совсем в этой тине.

Осенью он получил от тетки записку с убедительнейшею просьбою проводить ее в концерт, потому что дядя был не совсем здоров. Приехал какой-то артист, европейская знаменитость.

— Как, в концерт! — говорил Александр в сильной тревоге, — в концерт, опять в эту толпу, в самый блеск мишуры, лжи, притворства... нет, не поеду.

— Поди, чай, еще пять рублев стоит, — заметил бывший тут Костяков.

— Билет стоит пятнадцать рублей, — сказал Александр, — но я охотно бы дал пятьдесят, чтоб не ехать.

— Пятнадцать! — закричал Костяков, всплеснув руками, — вот мошенники! анафемы! ездят сюда надувать нас, обирать деньги. Дармоеды проклятые! Не ездите, Александр Федорыч, плюньте! Добро бы вещь какая-нибудь: взял бы домой, на стол поставил или съел; а то послушал только, да и на: плати пятнадцать рублев! За пятнадцать рублев можно жеребенка купить.

— Иногда за то, чтобы провести с удовольствием вечер, платят и дороже, — заметил Александр.

— Провести вечер с удовольствием! Да знаете что: пойдемте в баню, славно проведем! Я всякий раз, как соскучусь, иду туда — и любо; пойдешь часов в шесть, а выйдешь в двенадцать, и погреешься, и тело почешешь, а иногда и знакомство приятное сведешь: придет духовное лицо, либо купец, либо офицер; заведут речь о торговле, что ли, или о преставлении света... и не вышел бы! а всего по шести гривен с человека! Не знают, где вечер провести!

410

Но Александр поехал. Он со вздохом вытащил давно ненадеванный, прошлогодний фрак, натянул белые перчатки.

— Перчатки пять рублев, итого двадцать? — считал Костяков, присутствовавший при туалете Адуева. — Двадцать рублев так вот, в один вечер, кинули! Послушать: эко диво!

Александр отвык одеваться порядочно. Утром он ходил на службу в покойном вицмундире, вечером в старом сюртуке или в пальто. Ему было неловко во фраке. Там теснило, тут чего-то недоставало; шее было слишком жарко в атласном платке.

Тетка встретила его приветливо, с чувством благодарности за то, что он решился для нее покинуть свое затворничество, но ни слова о его образе жизни и занятиях.

Отыскав в зале место для Лизаветы Александровны, Адуев прислонился к колонне, под сенью какого-то плечистого меломана, и начал скучать. Он тихонько зевнул в руку, но не успел закрыть рта, как раздались оглушительные рукоплескания, приветствовавшие артиста. Александр и не взглянул на него.

Заиграли интродукцию. Через несколько минут оркестр стал стихать. К последним его звукам прицепились чуть слышно другие, сначала резвые, игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно детские голоса, шумные, веселые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они, казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил. Потом полились медленнее, тише, как будто передавали нежное излияние любви, задушевный разговор, и, ослабевая, мало-помалу слились в страстный шепот и незаметно смолкли...

Никто не смел пошевелиться. Масса людей замерла в безмолвии. Наконец вырвалось у всех единодушно ах! и шепотом пронеслось по зале. Толпа было зашевелилась, но вдруг звуки снова проснулись, полились crescendo, потоком, потом раздробились на тысячу каскадов и запрыгали, тесня и подавляя друг друга. Они гремели, будто упреками ревности, кипели бешенством страсти; ухо не успевало ловить их — и вдруг прервались, как точно у инструмента не стало более ни сил, ни голоса. Из-под смычка стал вырываться то глухой, отрывистый стон, то слышались плачущие, умоляющие звуки, и всё

411

окончилось болезненным, продолжительным вздохом. Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них.

Александр трепетал. Он поднял голову и поглядел сквозь слезы через плечо соседа. Худощавый немец, согнувшись над своим инструментом, стоял перед толпой и могущественно повелевал ею. Он кончил и равнодушно отер платком руки и лоб. В зале раздался рев и страшные рукоплескания. И вдруг этот артист согнулся в свой черед перед толпой и начал униженно кланяться и благодарить.

«И он поклоняется ей, — думал Александр, глядя с робостью на эту тысячеглавую гидру, — он, стоящий так высоко перед ней!..»

Артист поднял смычок, и — всё мгновенно смолкло. Заколебавшаяся толпа слилась опять в одно неподвижное тело. Потекли другие звуки, величавые, торжественные; от этих звуков спина слушателя выпрямлялась, голова поднималась, нос вздергивался выше: они пробуждали в сердце гордость, рождали мечты о славе. Оркестр начал глухо вторить, как будто отдаленный гул толпы, как народная молва...

Александр побледнел и поник головой. Эти звуки, как нарочно, внятно рассказывали ему прошедшее, всю жизнь его, горькую и обманутую.

— Посмотри, какая мина у этого! — сказал кто-то, указывая на Александра, — я не понимаю, как можно так обнаружиться: я Паганини слыхал, да у меня и бровь не шевельнулась.

Александр проклинал и приглашение тетки, и артиста, а более всего судьбу, что она не дает ему забыться.

«И к чему? с какой целью? — думал он, — чего она добивается от меня? к чему напоминать мне мое бессилие, бесполезность прошедшего, которого не воротишь?»

Проводив тетку до дому, он хотел было ехать к себе, но она удержала его за руку.

— Неужели вы не зайдете? — спросила она с упреком.

— Нет.

— Отчего же?

— Теперь уже поздно; когда-нибудь в другой раз.

— И это вы мне отказываете?

— Вам более, нежели кому-нибудь.

412

— Почему же?

— Долго говорить. Прощайте.

— Полчаса, Александр, слышите? не более. Если откажете, значит вы никогда ни на волос не имели ко мне дружбы.

Она просила с таким чувством, так убедительно, что у Александра не стало духу отказаться, и он пошел за ней, склонив голову. Петр Иваныч был у себя в кабинете.

— Неужели я заслужила от вас одно пренебрежение, Александр? — спросила Лизавета Александровна, усадив его у камина.

— Вы ошибаетесь: это не пренебрежение, — отвечал он.

— Что же это значит? как это назвать: сколько раз я писала к вам, звала к себе, вы не шли, наконец, перестали отвечать на записки.

— Это не пренебрежение...

— Что же?

— Так! — сказал Александр и вздохнул. — Прощайте, ma tante.

— Постойте! что я вам сделала? что с вами, Александр? Отчего вы такие? отчего равнодушны ко всему, никуда не ходите, живете в обществе не по вас?

— Да так, ma tante; этот образ жизни мне нравится: так покойно жить, хорошо; это по мне...

— По вас? вы находите пищу для ума и сердца в такой жизни, с такими людьми?

Александр кивнул головой.

— Вы притворяетесь, Александр; вы чем-нибудь сильно огорчены и молчите. Прежде, бывало, вы находили, кому поверить ваше горе; вы знали, что всегда найдете утешение или по крайней мере сочувствие; а теперь разве у вас никого уж нет?

— Никого!..

— Вы никому не верите?

— Никому.

— Разве вы не вспоминаете иногда о вашей матушке... о ее любви к вам... ласках?.. Неужели вам не приходило в голову, что, может быть, кто-нибудь и здесь любит вас если не так, как она, то по крайней мере как сестра или, еще больше, как друг?

— Прощайте, ma tante! — сказал он.

— Прощайте, Александр: я вас не удерживаю более, — отвечала тетка. У ней навернулись слезы.

413

Александр взял было шляпу, но потом положил и поглядел на Лизавету Александровну.

— Нет, не могу бежать от вас: недостает сил! — сказал он, — что вы делаете со мной?

— Будьте опять прежним Александром, хоть на одну минуту. Расскажите, поверьте мне всё...

— Да, я не могу молчать перед вами: вам выскажу всё, что у меня на душе, — сказал он. — Вы спрашиваете, ним охладел. В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя. Я ничего не делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков — и покоен... мне всё равно: счастья не может быть, а несчастье не проймет меня...

— Это ужасно! Александр, — сказала тетка, — в эти лета такое охлаждение ко всему...

— Чему вы удивляетесь, ma tante? Отделитесь на пожалуй, по понятиям дядюшки, счастливым, — оставьте меня там, где я теперь. Дайте успокоиться этим волнениям; пусть мечты улягутся, пусть ум оцепенеет совсем, сердце окаменеет, глаза отвыкнут от слез, губы от улыбки — и тогда, через год, через два, я приду к вам

414

совсем готовый на всякое испытание; тогда не пробудите, как ни старайтесь, а теперь...

Он сделал отчаянный жест.

— Смотрите, Александр, — живо перебила тетка, — вы в одну минуту изменились: у вас слезы на глазах; вы еще всё те же; не притворяйтесь же, не удерживайте чувства, дайте ему волю...

— Зачем? я не буду лучше от этого: я буду только сильнее мучиться. Нынешний вечер уничтожил меня в страдания. Слышали, как он рассказал в звуках всю жизнь: и радости, и горечь ее, и счастье, и скорбь души? она понятна ему. Как стал я сегодня вдруг мелок, ничтожен в собственных глазах с своей тоской, страданиями!.. Он пробудил во мне горькое сознание, что я горд — и бессилен... Ах, зачем вы вызвали меня? Прощайте, пустите меня.

— Чем же я виновата, Александр? неужели я могла пробудить в вас горькое чувство — я?..

— Вот то-то и беда! ваше ангельское, доброе лицо, ma tante, кроткие речи, дружеское пожатие руки — всё это смущает и трогает меня: мне хочется плакать, хочется опять жить, томиться... а зачем?

— Как зачем? Останьтесь всегда с нами; и если вы считаете меня хоть немного достойною вашей дружбы, стало быть, вы найдете утешение и в другой; не одна я такая... вас оценят.

— Да! вы думаете, это всегда будет утешать меня? вы думаете, я поверю этому минутному умилению? Вы, точно, женщина в благороднейшем смысле слова; вы созданы на радость, на счастье мужчины; да можно ли надеяться на это счастье? можно ли поручиться, что оно прочно, что сегодня-завтра судьба не обернет вверх дном этой счастливой жизни, — вот вопрос! Можно ли верить чему-нибудь и кому-нибудь, даже себе? Не лучше ли жить

415

без всяких надежд и волнений, не ожидать ничего, не искать радостей и, стало быть, не оплакивать потерь?..

— От судьбы вы нигде не уйдете, Александр: и там, где вы теперь, она всё будет преследовать вас...

— Да, правда; только там судьбе не над чем забавляться, больше забавляюсь я над нею: смотришь, то рыба сорвется с удочки, когда уж протянул к ней руку, то дождь пойдет, когда собрался за город, или погода хороша, да самому не хочется... ну и смешно...

У Лизаветы Александровны недоставало более возражений.

— Вы женитесь... будете любить... — сказала она нерешительно.

— Женюсь! вот еще! Неужели вы думаете, что я вверю свое счастье женщине, если б даже и полюбил ее, чего тоже быть не может? или неужели вы думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Петр Иваныч и опыт научили меня...

— Петр Иваныч! да, он много виноват! — сказала Лизавета Александрована со вздохом, — но вы имели право не слушать его... и были бы счастливы в супружестве...

— Да, в деревне, конечно; а теперь... Нет, ma tante, супружество не для меня. Я теперь не могу притвориться, когда разлюблю и перестану быть счастлив; не могу также не увидеть, когда жена притворится; будем оба хитрить, как хитрите... например, вы и дядюшка...

— Мы? — с изумлением и с испугом спросила Лизавета Александровна.

— Да, вы! Скажите-ка, так ли вы счастливы, как мечтали некогда?

— Не так, как мечтала... но счастлива иначе, нежели мечтала, разумнее, может быть, больше — не всё ли это равно?.. — с замешательством отвечала Лизавета Александровна, — и вы тоже...

— Разумнее! Ах, ma tante, не вы бы говорили: так дядюшкой и отзывается! Знаю я это счастье по его методе: разумнее — так, но больше ли? ведь у него всё счастье, несчастья нет. Бог с ним! Нет! моя жизнь исчерпана; я устал, утомился жить...

Оба замолчали. Александр поглядывал на шляпу; тетка придумывала, чем бы еще остановить его.

— А талант! — вдруг сказала она с живостью.

416

— Э! ma tante! охота вам смеяться надо мной! Вы забыли русскую пословицу: лежачего не бьют. У меня таланта нет, решительно нет. У меня есть чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно еще я нашел кое-что из старых грехов, прочел — и самому смешно стало. Дядюшка прав, что принудил меня сжечь всё, что было. Ах, если б я мог воротить прошедшее! Не так я распорядился им.

— Не разочаровывайтесь до конца! — сказала она, — всякому из нас послан тяжкий крест...

— Кому это крест? — спросил Петр Иваныч, входя в комнату. — Здравствуй, Александр! тебе, что ли?

Петр Иваныч сгорбился и шел, едва передвигая ноги.

— Только не такой, как ты думаешь, — сказала Лизавета Александровна, — я говорю о тяжком кресте, который несет Александр...

— Что он там еще несет? — спросил Петр Иваныч, опускаясь с величайшею осторожностью в кресла. — Ох! какая боль! что это за наказание!

Лизавета Александровна помогла ему сесть, подложила под спину подушку, под ноги подвинула скамеечку.

— Что с вами, дядюшка? — спросил Александр.

— Видишь: тяжкий крест несу! Ох, поясница! Вот крест так крест: дослужился-таки до него! Ох, Боже мой!..

— Вольно же тебе так много сидеть: ты знаешь здешний климат, — сказала Лизавета Александровна, — доктор велел больше ходить, так нет: утро пишет, а вечером в карты играет.

— Что ж я стану, разиня рот, по улицам ходить да время терять?

— Вот и наказан.

— Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом. У кого не болит поясница? Это почти вроде знака отличия у всякого делового человека... ох! не разогнешь спины. Ну, что ты, Александр, делаешь?

— Всё то же, что прежде.

— А! ну так у тебя поясница не заболит. Это удивительно, право!

— Что ж ты удивляешься: не ты ли сам отчасти виноват, что он стал такой... — сказала Лизавета Александровна.

— Я? вот это мне нравится! я приучил его ничего не делать!

— Точно, дядюшка, вам нечему удивляться, — сказал Александр, — вы много помогли обстоятельствам сделать

417

из меня то, что я теперь; но я вас не виню. Я сам виноват, что не умел или, лучше сказать, не мог воспользоваться вашими уроками как следует, потому что не был приготовлен к ним. Вы, может быть, отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на то, хотели переработать ее; вы, как человек опытный, должны были видеть, что это невозможно... вы возбудили во мне борьбу двух различных взглядов на жизнь и не могли примирить их: что ж вышло? Всё превратилось во мне в сомнение, в какой-то хаос.

— Ох, поясница! — стонал Петр Иваныч. — Хаос! ну вот из хаоса я и хотел сделать что-нибудь.

— Да! а что сделали? представили мне жизнь в самой безобразной наготе, и в какие лета? когда я должен был понимать ее только с светлой стороны.

— То есть я старался представить тебе жизнь как она есть, чтоб ты не забирал себе в голову, чего нет. Я помню, каким ты молодцом приехал из деревни: надо ж было предостеречь тебя, что здесь таким быть нельзя. Я предостерег тебя, может быть, от многих ошибок и глупостей! если б не я, ты бы их еще не столько наделал!

— Может быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка: счастье. Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит...

— Какую ты дичь несешь! Это мнение привез ты прямо с азиатской границы: в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман — всё это годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело как оно есть. По-твоему, это хуже, нежели обманываться?

— Да, дядюшка, что ни говорите, а счастье соткано из иллюзий, надежд, доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы... А вы твердили мне, что любовь — это вздор, пустое чувство, что легко, и даже лучше, прожить без него; что любить страстно — не великое достоинство, что этим не перещеголяешь животное...

— Да ты вспомни, как ты хотел любить: сочинял плохие стихи, говорил диким языком, так что до смерти надоел этой твоей... Груне, что ли! Этим ли привязывают женщину?

— Чем же? — сухо спросила Лизавета Александровна мужа.

— Ох, как колет поясницу! — простонал Петр Иваныч.

418

— Потом вы твердили, — продолжал Александр, — что привязанности глубокой, симпатической нет, а есть одна привычка...

Лизавета Александровна молча и глубоко посмотрела на мужа.

— То есть я, вот видишь ли, я говорил тебе для того... чтоб... ты... того... ой-ой, поясница!

— И вы говорили это, — продолжал Александр, — двадцатилетнему мальчику, для которого любовь — всё, которого деятельность, цель — всё вертится около этого чувства: им он может спастись или погибнуть.

— Точно двести лет назад родился! — бормотал Петр Иваныч, — жить бы тебе при царе Горохе.

— Вы растолковали мне, — говорил Александр, — теорию любви, обманов, измен, охлаждений... зачем? я знал всё это прежде, нежели начал любить; а любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством профессора и вместо красоты форм видит только мускулы, нервы...

— Однако, я помню, это не помешало тебе сходить с ума по этой... как ее?.. Дашиньке, что ли?

— Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Надиньки несчастную случайность и ожидал бы счастия в будущем; с этим ожиданием и дожил бы до тех пор, когда уж не нужно было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, — и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и ее привычкой; называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет.

Петр Иваныч слушал и поглаживал одной рукой спину. Он возражал небрежно, как человек, который, казалось, одним словом мог уничтожить все взводимые на него обвинения.

— И дружбу хорошо ты понимал, — сказал он, — тебе хотелось от друга такой же комедии, какую разыграли, говорят, в древности вон эти два дурака... как их? что один еще остался в залоге, пока друг его съездил повидаться... Что, если б все-то так делали, ведь просто весь мир был бы дом сумасшедших!

— Я любил людей, — продолжал Александр, — верил в их достоинства, видел в них братьев, простер было к ним горячие объятия...

419

— Да, очень нужно! Помню твои объятия, — перебил Петр Иваныч, — ты мне ими тогда порядочно надоел.

— А вы показали мне, чего они стоят. Вместо того чтобы руководствовать мое сердце в привязанностях, вы научили меня не чувствовать, а разбирать, рассматривать и остерегаться людей: я рассмотрел их — и разлюбил!

— Кто ж тебя знал! Видишь, ведь ты какой прыткий: я думал, что ты от этого будешь только снисходительнее к ним. Я вот знаю их, да не возненавидел...

— Что ж, ты любишь людей? — спросила Лизавета Александровна.

— Привык... к ним.

— Привык! — повторила она монотонно.

— И он бы привык, — сказал Петр Иваныч, — да он уж прежде был сильно испорчен в деревне теткой да желтыми цветами, оттого так туго и развивается.

— Потом я верил в самого себя, — начал опять Александр, — вы показали мне, что я хуже других, — я возненавидел и себя.

— Если б ты рассматривал дело похладнокровнее, так увидел бы, что ты не хуже других и не лучше, чего я и хотел от тебя: тогда не возненавидел бы ни других, ни себя, а только равнодушнее сносил бы людские глупости и был бы повнимательнее к своим. Я вот знаю цену себе, вижу, что нехорош, а признаюсь, очень люблю себя.

— А! тут любишь, а не привык! — холодно заметила Лизавета Александровна.

— Ох, поясница! — заохал Петр Иваныч.

— Наконец, вы, одним ударом, без предостережения, без жалости, разрушили лучшую мечту мою: я думал, что во мне есть искра поэтического дарования; вы жестоко доказали мне, что я не создан жрецом изящного; вы с болью вырвали у меня эту занозу из сердца и предложили мне труд, который был мне противен. Без вас я писал бы...

— И был бы известен публике как бездарный писатель, — перебил Петр Иваныч.

— Что мне до публики? Я хлопотал о себе, я приписывал бы свои неудачи злости, зависти, недоброжелательству и мало-помалу свыкся бы с мыслью, что писать не нужно, и сам бы принялся за другое. Чему же вы удивляетесь, что я, узнавши всё, упал духом?..

— Ну, что скажешь? — спросила Лизавета Александровна.

420

— Не хочется и говорить-то: как отвечать на такой вздор? Я виноват, что ты, едучи сюда, воображал, что здесь всё цветы желтые, любовь да дружба; что люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так, для разнообразия, примутся за прозу?.. Я доказывал тебе, что человеку, вообще везде, а здесь в особенности, надо работать, и много работать, даже до боли в пояснице... цветов желтых нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше! Вот что я хотел доказать тебе! я не ты не создан таким! Ну о чем же ты горюешь?

— Я вас не виню, дядюшка, напротив, я умею ценить ваши намерения и от души благодарю за них. Что делать, что они не удались? Не вините же и меня. Мы не поняли друг друга — вот в чем наша беда! Что может нравиться и годиться вам, другому, третьему — не нравится мне...

— Нравится мне, другому, третьему!.. не то говоришь, милый! разве я один так думаю и действую, как учил думать и действовать тебя?.. Посмотри кругом: рассмотри массу — толпу, как ты называешь ее, — не ту, что в деревне живет: туда это долго не дойдет, а современную, образованную, мыслящую и действующую: чего она хочет и к чему стремится? как мыслит? и увидишь, что именно так, как я учил тебя. Чего я требовал от тебя — не я всё это выдумал.

421

— Кто же? — спросила Лизавета Александровна.

— Век.

— Так непременно и надо следовать всему, что выдумает твой век? — спросила она, — так всё и свято, всё и правда?

— Всё и свято! — сказал Петр Иваныч.

— Как! правда, что надо больше рассуждать, нежели чувствовать? Не давать воли сердцу, удерживаться от порывов чувства? не предаваться и не верить искреннему излиянию?

— Да, — сказал Петр Иваныч.

— Действовать везде по методе, меньше доверять людям, считать всё ненадежным и жить одному про себя?

— Да.

— И это свято, что любовь не главное в жизни, что надо больше любить свое дело, нежели любимого человека, не надеяться ни на чью преданность, верить, что любовь должна кончаться охлаждением, изменой или привычкой? что дружба — привычка? Это всё правда?

— Это была всегда правда, — отвечал Петр Иваныч, — только прежде не хотели верить ей, а нынче это сделалось общеизвестной истиной.

— Свято и это, что всё надо рассматривать, всё рассчитывать и обдумывать, не позволять себе забыться, помечтать, увлечься хоть и обманом, лишь бы быть оттого счастливым?..

— Свято, потому что разумно, — сказал Петр Иваныч.

— Правда и это, что умом надобно действовать и с близкими сердцу... например, с женой?..

— У меня еще никогда так не болела поясница... ох! — сказал Петр Иваныч, корчась на стуле.

— А! поясница! Хорош век! нечего сказать.

— Очень хорош, милая; так, из капризов, ничего не делается; везде разум, причина, опыт, постепенность и, следовательно, успех; всё стремится к совершенствованию и добру.

— В ваших словах, дядюшка, может быть, есть и правда, — сказал Александр, — но она не утешает меня. Я по вашей теории знаю всё, смотрю на вещи вашими глазами; я воспитанник вашей школы, а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо... Отчего же это?

— А от непривычки к новому порядку. Не один ты такой: еще есть отсталые; это всё страдальцы. Они точно жалки; но что ж делать? Нельзя же для горсти людей

422

оставаться назади целой массе. На всё, в чем ты меня сейчас обвинил, — сказал Петр Иваныч, подумав, — у меня есть одно и главное оправдание: помнишь ли, когда ты явился сюда, я, после пятиминутного разговора с тобой, советовал тебе ехать назад? Ты не послушал. За что же теперь нападаешь на меня? Я предсказал тебе, что ты не привыкнешь к настоящему порядку вещей, а ты понадеялся на мое руководство, просил советов... говорил высоким слогом о современных успехах ума, о ну что это за жизнь? Ведь это пытка! Посмотри-ка на нынешнюю молодежь: что за молодцы! Как всё кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко управляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями... и черт знает что еще!

— Как ты легко рассуждаешь! — сказала Лизавета Александровна, — и тебе не жаль Александра?

— Нет. Вот если б у него болела поясница, так я бы пожалел: это не вымысел, не мечта, не поэзия, а реальное горе... Ох!

— Научите же меня, дядюшка, по крайней мере, что мне делать теперь? Как вы вашим умом разрешите эту задачу?

— Что делать? Да... ехать в деревню.

— В деревню! — повторила Лизавета Александровна, — в уме ли ты, Петр Иваныч? Что он там станет делать?

— В деревню! — повторил Александр, и оба глядели на Петра Иваныча.

— Да, в деревню: там ты увидишься с матерью, утешишь ее. Ты же ищешь покойной жизни: здесь вон тебя всё волнует; а где покойнее, как не там, на озере, с теткой... Право, поезжай! А кто знает? может быть, ты и того... Ох!

423

Он схватился за спину.

Недели через две Александр вышел в отставку и пришел проститься с дядей и теткой. Тетка и Александр были грустны и молчаливы. У Лизаветы Александровны висели слезы на глазах. Петр Иваныч говорил один.

— Ни карьеры, ни фортуны! — говорил он, качая головою, — стоило приезжать! осрамил род Адуевых!

— Да полно, Петр Иваныч, — сказала Лизавета Александровна, — ты надоел с своей карьерой.

— Как же, милая, в восемь лет ничего не сделать!

— Прощайте, дядюшка, — сказал Александр. — Благодарю вас за всё, за всё...

— Не за что! Прощай, Александр! Не надо ли денег на дорогу?

— Нет, благодарю: мне станет.

— Что это, никогда не возьмет! это, наконец, бесит меня. Ну, с Богом, с Богом.

— И тебе не жаль расстаться с ним? — промолвила Лизавета Александровна.

— М-м! — промычал Петр Иваныч, — я... привык к нему. Помни же, Александр, что у тебя есть дядя и друг — слышишь? и если понадобятся служба, занятия и презренный металл, смело обратись ко мне: всегда найдешь и то, и другое, и третье.

— А если понадобится участие, — сказала Лизавета Александровна, — утешение в горе, теплая, надежная дружба...

— И искренние излияния, — прибавил Петр Иваныч.

— ...так вспомните, — продолжала Лизавета Александровна, — что у вас есть тетка и друг.

— Ну, этого, милая, и в деревне не занимать стать: всё есть: и цветы, и любовь, и излияния, и даже тетка.

Александр был растроган; он не мог сказать ни слова. Прощаясь с дядей, он простер было к нему объятия, хоть и не так живо, как восемь лет назад. Петр Иваныч не обнял его, а взял только его за обе руки и пожал их крепче, нежели восемь лет назад. Лизавета Александровна залилась слезами.

— Ух! гора с плеч, слава Богу! — сказал Петр Иваныч, когда Александр уехал, — как будто и пояснице легче стало!

— Что он тебе сделал? — промолвила сквозь слезы жена.

424

— Что? просто мученье: хуже, чем с фабричными: тех, если задурят, так посечешь; а с ним что станешь делать?

Тетка проплакала целый день, и когда Петр Иваныч спросил обедать, ему сказали, что стола не готовили, что барыня заперлась у себя в кабинете и не приняла повара.

— А всё Александр! — сказал Петр Иваныч. — Что это за мука с ним!

Он поворчал, поворчал и поехал обедать в Английский клуб.

Дилижанс рано утром медленно тащился из города и увозил Александра Федорыча и Евсея.

Александр, высунув голову из окна кареты, всячески старался настроить себя на грустный тон и наконец мысленно разрешился монологом.

Проезжали мимо куаферов, дантистов, модисток, барских палат. «Прощай, — говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, — прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и теплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современною жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарелся в двадцать девять лет; а было время...

Прощай, прощай, город,

Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.

К вам простираю объятия, широкие поля, к вам, благодатные веси и пажити моей родины: примите меня в свое лоно, да оживу и воскресну душой!»

Тут он прочел стихотворение Пушкина: «Художник-варвар кистью сонной» и т. д., отер влажные глаза и спрятался в глубину кареты.


И. А. Гончаров. Обыкновенная история. Роман в двух частях // Гончаров И. А. Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том. 1. СПб.: Наука, 1997. С. 172—469.
© Электронная публикация — РВБ, 2020—2024. Версия 0.3 от 30 ноября 2020 г.