11

Пока шел разгляд моей новой сперва "общественной", а потом и "общинной" линии, углублялся отход от прежних друзей; в 1913 году мне пришлось уйти из "Мусагета" (формально я в нем еще числился); необходимость ухода — нарушение Метнером "конституции" между мусагетцами-антропософами и мусагетцами-антиантропософами; она заключалась в следующем: нам, антропософам, в "Мусагете" надевали цензурный намордник, чтобы мы писали в журнале о "светских", а не "духовных" вещах; со своей стороны: обещались в редакции открыто не подсиживать антропософию; мы — согласились, несмотря на карикатурность этого договора. И несмотря на это, за нашей спиной напечатали брошюру Эллиса против Штейнера.

Ответ — выход антропософов из "Мусагета"; для меня этот выход означал: вынужденный уход от всякой литературной работы; не ушел от

466

нее, но — меня "ушли" вопреки всем усилиям моим сохранить "светскость", что я и доказывал до сих пор своими работами; хотя бы "Петербургом", вторая половина которого писалась в 1913 году, а последняя глава уже после ухода из "Мусагета».

Как я был свободен от пропаганды антропософских "догматов", а должен был нести бремя обвинения в ней, так же я был свободен от внесения «богемного" отношения к проблемам духа; а между тем: русские антропософы на Западе весьма часто подозревали во мне этот стиль кондачка; "Андрей Белый" — ужасно мешал им; и на какие жертвы ни шел "Белый", чтобы доказать свою скромную непритязательность, — ему не верили.

Не понимаю психологии иных русских антропософов на Западе; средний их уровень — выше немецкого общества; и тем не менее: фальшивое сентиментальное, подчеркнутое желание "прибедниться", убавить свой рост и ходить на карачках перед стоящими на цыпочках немецкими "докторами", не оценивающими сих "опрощений", — оно мне было чуждо? опрощенчество в сторону немецкой грубости и "антропософская спесь" в сторону России и русских, — вызывали мое тайное, а иногда явное возмущение, сходившее за "бунт", так что я стал таить этот свой "бунт"; он учитывался как бунт против самой антропософии; так водворилось между мною и многими из русских "дорнахцев" атмосфера неискренности под флагом моего умолчания и меня "потрепательства по плечу"; во многом иные из этих русских выглядели для меня не "смиренномудрыми посвященцами", а... декадентствующими стилизаторами (сказывалась их былая принадлежность к упадочным слоям русского буржуазного общества, зараженного эстетизмом и декадентским снобизмом); эти люди действительно старались уверить и себя и других, что у русских ничего, кроме туманно-отдаленного будущего, нет, и жили "эмбрионами" этого будущего, стилизуя себя под "групповую душу" с неродившимся "я"; помня иных из нас в их былой сверх-ницшеанской и мистико-анархической фазе, мне столь враждебной, я видел в Дорнахе приближение этой фазы под мимику "покорной ученицы" средне-немецкому антропософу-мещанину с минимальным уровнем культуры подставлялись стилизованные, горе воздетые "очи" склоненной под ним опрощенки, а к русскому писателю, желающему по правде разобраться в клубках бытовых противоречий, это "око" представлялось с иным выражением: подозрительной неприязни и ничем не допустимой спеси.

Живя внутренне богатою жизнью в те годы, я должен сказать, что внешним образом я должен был жить по-волчьи, ибо я жил... в обществе тупиц и в соседстве с волками. Мой волчий вой переходил подчас просто в вой или, лучше сказать, — в громкий плач: одинокого среди тех, кого ты обязан называть "ближайшими": по крови и по узам личной жизни.

С 1912 года уже начался процесс моего тайного осознания ненормальности "быта" общества: сперва по фактам карикатурности своего положения; потом по фактам карикатурности других в этом "быте", пока не обнаружилась бессмыслица смешения всеми нами двух линий в одну ("государственности" и "духовной свободы" в микстуре "общества"); общество не было символом новой культуры, а — синтезом, и только синтезом, обреченным, как всякий синтез, быть колоссом на глиняных ногах.

И наконец, после 1923 года мне стало ясным: антропософия "минус" обшество равна возможности роста ассоциации духовно-свободных людей; в их усилиях к... грядущему "братству" и на физическом плане; антропософия "плюс" общество — равны одинаково для всех бессмысленному несению тяжелого... не хочу сказать "креста" (зачем унижать символ), а... надгробного камня, долженствующего раздавить несущих.

467

С 1912 до 1921 года я прошел все стадии к сперва углублению в себе фикций об "эсотерической общественности", а потом и снятия их с себя: в 1913 году я, пережив имагинацию храмового строительства душ, увидел в камне основания "Иоаннова здания" (здания любви) новый камень души, на котором написано новое имя (смотри "Апокалипсис"); и, притянутый этою преждевременною символикой, явился в Дорнах работать над воздвижением "храма душ"; служил в "подканцеляристах", был резчиком и "вахтером Бугаевым "; в последней роли удостоился признания (единственного, как кажется); я думал, что сторожу камень основания новой культуры, а действительность, подменив "Иоанново здание" в тяжеловесие "Гетеанаума", самый камень души уплотнила в "камень просто"; и этот "камень", взваленный на плечо, едва меня не похоронил.

Стадия перерождения моего "темплиерства" в грубое "вахтерство", окончившееся внутренним отказом от него, происходила в Дорнахе в трудную зиму 1914 — 1916 годов; и по мере того, как утонченность подхода к делу служения культуре "Гетеанума" огрубевала в роптание "вахтера" на свою пустую повинность (охранять то, что подвержено гибели), линии моего лика для иных из антропософских друзей естественно перерождались: исчезал парсифализированный "сверх-идиот" и его тень, "темная личность "; и выяснялся мозолистый "вахтер" Бугаев, принятый честно другими "вахтерами", товарищами по работе, честными ребятами, каких, слава Богу, встретишь в любой артели; этим кругом и замкнулся дорнахский быт.

Но когда уехавший "вахтер" в России был встречен "писателем", то уже, разумеется, "вахтер" не мог вернуться в братские объятия общества, ибо он все же был больше "Андреем Белым", чем "вахтером" среди возможных модификаций индивидуума "Я".

"Вахтер" был нужен писателю "Белому"; а "писатель" — кому из дорнахцев был он нужен?

Этим определилась фаза моей антропософии в эпоху от 1916 до 1921 года.

Да, забыл сказать: вне "вахтерских", всем видных в Дорнахе обязанностей я выполнил одну обязанность, никому в Дорнахе не ставшую известной, ибо "вахтеры" книг не пишут: я написал объемистую книгу "Рудольф Штейнер и Гете", в которой разбил нападение Метнера на доктора Штейнера; и в отражении нападения попутно поставил знак равенства между былою статикой "Эмблематики" и ею же, взятой в диалектической динамике Штейнера; высоким удовлетворением мне служит одобрение моей мысли со стороны Штейнера, которому я устно пространно излагал позицию книги и который лично ознакомился с несколькими главами работы; ему их дословно переводили; две фразы меня успокаивают, когда я вспоминаю возражение на эту книгу со стороны руководителей Петербургского кружка антропософов: "Ваша световая теория хороша"; "Вы написали прекрасную книгу".

В этих фразах — награда мне за усилия: понять былую линию мысли в фазах линии мыслей, посещавших в Дорнахе, где эта линия прошла, разумеется, катакомбно, так, как имел ее "вахтер", а "вахтеры" — не мыслят; когда уже гораздо позднее на эти темы написал Штейн, общество толковало на тему книги Штейна. Когда писал "вахтер", то линия его мыслей не могла обнаружить себя никак: также не могли обнаружить себя и линии мыслей до и после написания "оккультной" книги — "оккультной" не потому, что она трактует "оккультизм", а "оккультной" потому, что ее написал "вахтер".

468


Воспроизводится по изданию: Андрей Белый. Почему я стал символистом // Белый А. Символизм как миропонимание / Сост., вступ. ст. и прим. Л. А. Сугай. М.: Республика, 1994. С. 418—460.
© Электронная публикация — РВБ, 2002—2020. Версия 3.0 от 1 июля 2020 г.