Рассказы о свободном времени

Эпиграф

«Полное пренебрежение принципом обязательности, точно так же, как отсутствие какой бы то ни было согласованности с авторитарными началами нравственности, надлежит считать одним из наиболее важных философских положений авантюризма.

Ежели бы мы захотели провести параллельное утверждение в литературе, то нам достаточно было бы сослаться на Байрона, Вольтера и Боккаччо. В частности, в русской литературе мы имеем богатейший материал, начиная от революционеров типа первых пионеров российского анархизма и кончая такими современными беллетристами, как Бабель».

«В достаточной степени правдоподобным нам представляется декларирование искусства как науки о постройке зданий на песке. Это нисколько не более бессмысленно, нежели строить небоскребы: рано или поздно все пойдет к дьяволу, и небоскребы, надо полагать, даже раньше, чем многое другое».

«Моральные начала в искусстве, таким образом, совершенно неестественны и вредны, как слишком сильные щелоки для белья. Факт до сих пор существующей зависимости искусства от наиболее распространенных заблуждений так называемой нравственности, пытающейся перешагнуть за нормальные для нее пределы утилитаризма чисто ассенизаторского характера,объясняется в громадном большинстве случаев или дурной литературной наследственностью, неизбежной, как, скажем, наследственность сифилитического или туберкулезного происхождения, или же недостаточной культурной подготовкой рядовых работников интеллектуального труда».

522

«Болезнь религиозности и морализма, рассматриваемая in sich1, может быть в известной степени уподоблена некоему психическому рахитизму или, в другой плоскости, тем варварским формам, в которые втискивали некогда ноги китаянок, чтобы сделать их маленькими и изуродовать на всю жизнь».

«Как на любопытный пример совершенно несомненного аморализма в искусстве,в данном случае речь идет о литературной стилистике христианства, — мы могли бы указать на Откровение святого Иоанна».

«Наоборот, во всяком труде, имеющем хотя бы отдаленное отношение к искусству, категория времени, согласно одному из центральных тезисов излагаемой нами теории, приобретает совершенно специальное значение. Графически она могла бы быть изображена рядом концентрических кругов. Пространства, заключенные между каждой парой последовательных окружностей, могут трактоваться как пояса свободного времени».

Аскет. Теория авантюризма. Том первый. Опыт схематизации. Москва, 1926 год (не издано). Страницы 58-я и 71-я. Единственный рукописный экземпляр, принадлежащий автору......

I. Бунт

«Mais maintenant la lueur qui colore ces accidents leur prête un nouvel aspect».

«La peau de chagrin»2

Из всего, что мне обещали книги, я оставил себе только право бунтовать.

Над кроватью на стене моей комнаты висят длинная желтая перчатка из прекрасной кожи и несколько масок. Когда-нибудь мою исчезнувшую и мертвую фантазию упрекнут в пристрастности. Но я оставляю на память эти


1 в себе; как таковая (нем.).

2 «Но теперь оттенок, который окрашивает эти события, позволяет взглянуть на них по-иному». <О. Бальзак> «Шагреневая кожа» (фр.).

523

символы эпизодичности повторения и обещаю не соглашаться.

Я не соглашаюсь. Сквозь застывшую полупрозрачную массу остановившихся лет, сквозь тяжелую муть почти десятилетия —

Я смотрю и записываю:

медленный ритм — Туп-Тап, смешные украинские календаря и конец девятнадцатого года.

Хозяйка Туп-Тапа, Екатерина Борисовна, любила только двухцветные сочетания. Бильярды в Туп-Тапе были зеленые, обои синие. Сама Екатерина Борисовна носила черные платья: белели лишь руки, и шея, и мягкая вдовья грудь. Вечерами в Туп-Тапе зажигались лампы над задумчивым зеленым сукном; по трем ступенькам узкого крыльца поднимались посетители, хлопали лимонадные пробки, и начиналась игра. Огромные белые шары с грохотом мчались по зеленому пространству, врываясь в гремящие лузы; длинные кии, нанеся удар, стремительно отступали, отдернутые недрожащей рукой профессионала; пустое горячее сердце Екатерины Борисовны останавливалось и падало, — и это были торжественные моменты партий, разыгрываемых лучшими игроками. Пятнадцатый шар застревал в лузе: он дрожал и колебался, и на зеленую плоскость, стянутую строгими прямоугольными линиями, отчаянно глядели остановившиеся глаза. И шар, нервно приблизившись к пропасти, вздрагивал в последний раз: Екатерина Борисовна хваталась за виски. И шар падал: жизнь была кончена. Ставили новую партию.

Посетители Туп-Тапа делились на своих и чужих. Свои знали друг друга до мельчайших подробностей и играли между собой бескорыстно. Когда же приходили чужие, их встречали организованной атакой, и нужно было оказаться очень хорошим игроком с большой выдержкой, чтобы не проиграть все, вплоть до шапки. Таких в Туп-Тапе уважали, но они попадались очень редко.

Свои состояли из профессионалов, полупрофессионалов и почти небильярдных людей. Их, небильярдных, было двое: Володя Чех и Алеша-прапорщик.

524

Память о Володе осталась — у других надолго, и у меня — навсегда.

Его кошелек был открыт для всех, и если он часто бывал пуст, то в этом следовало винить полицию. Его профессия сделала его щедрым и великодушным; и в некоторых отношениях он не походил на остальных людей. Я хочу сказать, что, в частности, Володя был одноглазым.

Иногда он не приходил неделями. И каждый раз, когда он после этого возвращался, Екатерина Борисовна неизменно спрашивала:

— Опять засыпались, Володя?

— Что я вам могу сказать, мадам? — говорил Володя. — Я вам могу сказать, мадам, что от засыпки не убережешься.

Через минуту он спрашивал:

— Мадам, вы можете мне отпустить стакан чаю, четыре бутерброда и два пирожка — в долг?

— Имеете, Володя.

И Володя подходил к Есе Богомолову, гимназисту последнего класса, одному из лучших игроков города.

— Ну, карандаш, есть с тобой игра.

— У меня нет времени, — презрительно отвечал Еся. — Я жду партнера.

Володя удивлялся:

— Ну? А я не партнер?

— У меня нет времени, Володя.

А Алеша-прапорщик носил галифе и коричневый френч, из-под которого выглядывал белый воротничок. Когда-то давно он был студентом, но университета не кончил: убил охранника, попал на каторгу и бежал, затем очутился на фронте и с фронта приехал к нам. Ему сразу приглянулись синие обои Туп-Тапа и задумчивые зеленые столы — и в несколько дней он стал своим. Вечерами он сидел со стаканом чая за мраморным столиком. Он глядел в противоположный конец бильярдной и видел белую шею и нежные черные контуры Екатерины Борисовны: его взгляд становился пристальным и блестящим, рука оставалась на стакане с горячим чаем, и он не чувствовал, что стакан обжигает ему пальцы.

525

— Алеша, куда ты смотришь? — иронически спрашивал Володя.

Алеша вздрагивал и не отвечал.

Было, строго говоря, два Алеши:

Алеша с сигарой
и Алеша без сигары.

Алеша без сигары был молчалив, проигрывал на бильярде и курил папиросы Лаферм, которые он глубоко презирал. Но вот, как-нибудь, пропав дня на два или три, он возвращался с сигарой. Володя, обладавший прекрасным зрением, издали его замечал. Он входил в бильярдную и шумно садился.

— Братцы, Алеша с сигарой.

Игра на минуту прекращалась. Входил Алеша. Еся Богомолов, подражая оркестру, играл губами «туш», другие ему подпевали.

В зубах у Алеши светилась огромная сигара. На руках у него были белые перчатки. Он говорил:

— Екатерина Борисовна, сегодня я плачу за всех. И получите, пожалуйста, мой долг, там, кажется, шестьдесят рублей.

И сквозь

          синий

                    табачный

                              туман

фигура Алеши — с огнем в зубах и безупречно белыми пятнами перчаток — подходила к стойке Екатерины Борисовны.

— Можно с вами поговорить?

— Пожалуйста, Алеша.

Я забыл сказать, что Екатерина Борисовна кончила епархиальное училище. Может быть, оттуда она вынесла любовь к двухцветным сочетаниям. Но горячее широкое сердце, и белый цвет кожи, и эту нежную очерченность линий она приобрела позже, когда стала вдовой.

— Я очень люблю, Екатерина Борисовна, когда вечером лампы горят и вы за стойкой стоите. Днем не стоит жить, Екатерина Борисовна, днем — это ерунда. Жить можно только вечером.

526

И знаете что, Екатерина Борисовна? Знаете, что я хочу сказать?

— Алеша, куда ты смотришь? — кричал Володя.

И Екатерина Борисовна, взволнованная

          синим

                    табачным

                              туманом,

          и необычным тоном Алеши,

          и жизнью, которая — только вечером, лила дрожащей, непрофессиональной рукой горячий чай на белые перчатки Алеши.

— Я вас люблю, Екатерина Борисовна.

А под утро Алеша спал на диване в комнате Екатерины Борисовны. Свисала до полу рука в закапанной белой перчатке; окурок сигары лежал на губах.

И на следующий день хмурый Алеша снова курил папиросы Лаферм.

И устав от медленного ритма

          Туп-

          Тап,

мы выходили на улицу. Горела зима, и снег хрустел под подошвами, и блестели, отражаясь в стеклах витрин, дорогие меха проституток. По тротуару под фонарями двигалась вечерняя толпа, целый маскарад — презрительные, раскрашенные маски поэтов, яркие женские губы, тяжелые шубы коммерсантов, каракулевые саки аптекарш и

черная, широкополая, летящая по косой линии — вниз, шляпа и необыкновенное лицо

Розы Шмидт.

Если бы не существовало календарей с временами года,

то Розе Шмидт —

я посвятил бы север.

Север — прекрасную, мужественную страну, колыбель веселой революции, страну холода, и румянца, и далеких снежных пространств со следами лыж и четкими отпечатками волчьих лап.

Север. И восклицательный знак.

Север. И шаг вперед.

527

И вдруг в толпе мелькало лицо Люси, и знающие ее расступались, давая ей дорогу

Люся была больна: ее ненасытная чувственность состарила ее в несколько лет. Ее знал весь город. Котиковое пальто ее было распахнуто на груди, точно она не чувствовала холода. Из-под меховой шапочки, осыпанной снегом и пестрыми кружками конфетти, глядели бледные, растрескавшиеся губы: и взгляд Люси скользил по опускающимся глазам встречных и по передергиваниям плеч. За ней гурьбой шли гимназисты и реалисты, которых она вела в университетский сад, где было темно и тихо под тенью белых от снега деревьев.

Розу Шмидт мы называли сестрой, это было ее прозвище. Она училась — как и другие — в гимназии, танцевала — как и другие — на вечерах, а летом играла в теннис. Мы встречали ее вечером на улице, днем в библиотеке и утром, когда она шла в гимназию, и ее туфли ступали по снегу, и снег был на полях ее шляпы.

Она носила костюм фасона tailleur1 и длинные желтые перчатки.

Подходил девятнадцатый год, и революция начинала задыхаться. Все же, до самого последнего времени, менялись смешные украинские названия месяцев, и так же гремел Туп-Тап, и победно светилась сигара Алеши.

Но туманной и необыкновенной зимой Роза Шмидт продала свое счастье, и свою улыбку, и прекрасное слово «сестра». Она променяла это на программу единственной партии, на сытные советские обеды, на бритый затылок и кожаную куртку Шурки Розенберга, помощника коменданта города.

Морозным и тусклым утром ее встретили: откинувшись назад и прищурив глаза, она шла под руку с Шуркой, и два субъекта из комендантской команды следовали за ними на некотором расстоянии.

Потом пришли белые и случилось несчастье: Володя Чех был убит — мне не хотелось бы вспоминать об этом второй, более трудный раз.


1 приталенный (фр.).

528

Я знаю, что однажды я встречу Розу Шмидт, и ей будет больше тридцати лет: я увижу эти накарминенные губы и глаза, оживленные лживым блеском белладонны.

И я вспомню о простом перечислении времени: выстрелы, море, города.

И годы переместились — с тяжелым бильярдным грохотом, и Россия сдвинулась и поплыла. Это тоже был бунт.

Годы переместились, и время потекло по раскаленной зеленой равнине, где некогда проходили рыжие ахейцы вдоль берега коммерческого и стратегического пролива, по нищим переулкам города, где дым оттоманских папирос поднимался к небу прямо, как дым от костра праведника Авеля, по громадным уходящим перспективам венских дымчатых улиц и веселых бульваров Парижа.

По-прежнему, как и в России, — толпа, целый маскарад масок, двигалась и шумела в разных местах, и я запомнил фигуры, остановившиеся в падении, и застывшие взмахи рук.

Но Россия остановилась, и годы, как шары, упали в лузы, в пропасти прошлого, в концы жизни.

Но сквозь тяжелую муть застывших лет

все повторяется, падает и снова упорно встает эта неизменная история проигрышей, это оглавление

этой жизни: медленный ритм

Туп-

Тап,

сигары Алеши, треснувшие губы Люси, шляпа и перчатки Розы Шмидт, пейзаж севера и революции и

затихший

грохот

России.

529

II. Слабое сердце

«Воззрите на птицы небесные».

Мы гуляли по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши — рухнувшее величие могущественной тысячелетней империи. Мы падали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины — это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главную: искусство ничего не делать.

Мы ничего не делали. Бродя с утра до вечера от площади Баязет до Таксима, мы ограничивались ругательствами, но воздерживались от каких бы то ни было предприятий. Мы спускались в Галату: живой женский рынок — гречанок, турчанок, армянок, евреек, смуглых женщин, говорящих на непонятных языках, на невероятных волапюках. Женские руки хватали и останавливали нас; но мы были в безопасности, у нас не было денег.

Мы жили так несколько недель. Затем, когда нам надоели сверкающий вид Босфора и прохладные ночи над мечетями, мы прокляли постигнутую тайну ориентализма и нашли иные пути, чтобы сохранить себя; мы не должны были погибнуть, — мы, свежий человеческий материал с громадным запасом ругательств и любви к свободе; мы, ростки, вырастающие из обгоревших головней такой пламенной, такой неповторимой революции, такого великолепного костра.

В эту эпоху, отмеченную знаком скорости и суетливого солнечного потока, судьба столкнула меня с несколькими людьми, и в течение месяцев и дней мы шли вместе — с одинаковыми ругательствами и разными взглядами. Их было трое: художник Сверчков, семинарист Крестопоклонский и капитан Огнев.

530

Когда я думаю о художнике Сверчкове, я вижу насмешливый луч солнца, ослепительно отражающийся в лысине этого человека.

Что такое, в конце концов, художник Сверчков? Он мужественно носил желтое зеркало на пустынном и диком черепе. Он был обширен и тяжел: я помню глухой рокот его громадного живота и бесцветные блики его зеленых глаз. Отчаянный желтый галстук струился на его груди — по рубашке, которая некогда была зеленой. Сверчков глядел на нее с грустью и говорил:

— Elle était verte celle-ci!1

И с язвительностью, которая мне много портила, я продолжал:

— Il était artiste celui-là!2

Сверчков был плаксив, торжественен и патриотичен.

Вечером, лежа под мечетью, он говорил:

— Братцы! Ей-Богу! Господа! А? Честное слово!

И капитан Огнев сердился:

— Вы беспредметны, Сверчков.

Я люблю вспоминать о Крестопоклонском.

Это был человек, утонувший в мечтательности. Он грезил громадными сигаретами и лиловым дымом русских кабаре. И он потом переселился в страну своих грез: это значит, что он поступил в русский ресторан. У него был очень мягкий и сильный голос — и, может быть, теперь он сделал карьеру и поет где-нибудь в Буэнос-Айресе и получает хорошие деньги. Волосы у него были послушные и тонкие, характер застенчивый и склонный к компромиссам. Но даже когда он пел тропари и кондаки, бессмысленный груз семинарских потерянных лет, даже тогда мы слушали его с удовольствием.

Капитан Огнев был разочарован больше других. Всю жизнь его учили уставам, правилам артиллерийской пристрелки и внушали, что все построено на принципе дисциплины, повиновения и достоинства. Он поверил этой величественной и химерной схеме: он твердо знал уставы,


1 — Она была такой зеленой! (фр.)

2 — А какой он был артист! (фр.)

531

честно командовал «два патрона, беглый огонь!» и не замечал ничего из многих вещей, его окружавших.

Но когда кончилась гражданская война, он увидел, что он совершенно не нужен. Еще иногда ночью во сне он кричал:

— Беглый огонь!

И просыпался. Голос Сверчкова возвращал его к действительности:

— Капитан, не стреляйте, пожалуйста. Кончилась ваша лавочка, капитан.

И капитан Огнев умолкал. Очень хороший был, между прочим, человек: верный товарищ, исключительно честный и бескорыстный.

Я вспоминаю, о капитане Огневе как о рыцаре приличной ненужности.

И были еще с нами два брата, кадеты какого-то мифического сибирского корпуса. Только мы вчетвером, — кадеты, Крестопоклонский и я, — только мы и были материалом, только мы и могли надеяться на будущее. Огнев и Сверчков были обречены на угасание. Сверчкову было тридцать восемь и Огневу — тридцать шесть лет. Сумма этих двух возрастов превышала ровно на две единицы цифру, в которой помещались мы все вчетвером.

Последний вечер мы проводили у лестницы мечети. Со следующего дня должны были начинаться наши хлопоты о квартире и о буржуазной жизни.

В этот вечер первым заговорил Сверчков.

— Когда я учился в Париже... — сказал он и всхлипнул. — Братцы, а? Ей-Богу.

А капитан Огнев запел тонким голосом*. Помню эту песенку, которую он пел с очень грустными интонациями.

— Мы хоронили, господа, наши идеи, — снова сказал Сверчков.

А капитан пел:

Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет.

После капитана запел Крестопоклонский: он оборвал и не кончил. И, ежась от холода, мы заснули.

532

И на следующий день мы все, действительно, устроились. Кадеты продали свои паспорта каким-то малограмотным румынам, капитана Огнева приняли на турецкий баркас для ловли рыбы, Крестопоклонский поступил в кабаре, мне мои бывшие сослуживцы привезли восемьдесят метров сукна, которое я не успел получить на пароходе, а Сверчков взялся расписывать квартиру одной богатой гречанки.

Я поселился в отеле, принадлежавшем пяти румынкам. Они танцевали фокстрот, зарабатывали деньги и бегло говорили по-французски. Дом, который они не то сняли, не то купили у какого-то прогоревшего турка, был скверным домом: все четыре его этажа поминутно вздрагивали от толчков улицы, а деревянная лестница тряслась даже под легкими ногами румынок. С утра до вечера дребезжали в буфетах тарелки и чашки; когда неподалеку вспыхивал пожар, румынки выскакивали из своих комнат и все в один голос кричали:

— Au feu! Au secours!1

Из окна моей комнаты я видел лишь крыши и куски неба и редкими ночами — зарева пожаров на азиатской стороне, голые, отчаянные люди, которых я принимал сперва за сумасшедших спортсменов, но которые оказались просто пожарными, бешено мчались по тихим ночным улицам Константинополя. Греки и турки, продававшие какую-то белую дрожащую массу или бублики, — кричали под окнами, и румынки запускали в них пустыми коробками из-под сардинок или в лучшем случае из-под папирос.

Интернациональная толпа населяла европейскую часть города, — это было в период оккупации. Медленно выступали индусы, развевались короткие юбки шотландцев, англичане чопорно шагали по тротуарам — с видом оскорбленной добродетели; красные помпоны французских матросов реяли над толпой.


1 — Пожар! На помощь! (фр.)

533

Однажды по Pera проезжали английские батареи: дом дрожал, как в лихорадке, и я сказал румынке, которую считал главной, так как она была значительно толще других:

— Держите ваш отель, madame, он упадет в обморок.

— Oh, ces sales turques!1 — закричала она. — Но вам письмо, m-r, вы не видели?

Письмо было от Сверчкова. Он приглашал меня часам к девяти вечера в греческий ресторан «Америка». «Будут все наши».

Я пошел.

Кадеты жадно ели кебаб, Крестопоклонский держал в руке бутылку самосского вина; капитан Огнев, успевший загореть за одну неделю, как негр, курил и любовался кольцами дыма. Но самым замечательным был Сверчков — в смокинге и черных лакированных туфлях.

Ресторан дымился; играл оркестр, и Сверчков взмахивал в такт рукой и падал со стула, но удерживался.

— Гречанка предложила ему жить у нее, — сказали мне кадеты. — Он получил хорошую монету и костюмы ее мужа, который сидит в тюрьме. Видите этот смокинг?

— Я хочу, господа, — сказал Сверчков, — сделать вам одно предложение. — И Сверчков закачался на стуле. — Господа, когда я учился в Париже...

— Мы неоднократно имели удовольствие познакомиться с этой весьма поучительной подробностью вашей биографии, Сверчков, — сказал я. — Passons2.

— Господа, — снова начал Сверчков. — Вы знаете, что в России, во времена гражданской войны, в эту эпоху героизма и подвига...

— Сверчков, мы прочтем об этом подробно в плохих военных романах.

— Тогда я перехожу прямо к делу. Я встретил недавно Надю. — Сверчков вынул платок. — О, далекое время моей юности!

— Это ерунда, Сверчков.


1 — О, эти грязные турки! (фр.)

2 Оставим это (фр.).

534

— Да, но Надя прекрасная женщина. Она была сестрой милосердия, и всюду, где смерть сеяла свои жертвы...

— Выпейте сельтерской воды, Сверчков. Смерть не земледелец, она ничего не сеет.

— Всюду, где появлялся бледный призрак смерти, светлый и чистый образ Нади внезапно вставал перед глазами умирающих героев. Сколько раз я, раненный в грудь и преследуемый разъяренными красноармейцами...

— Справедливость требует отметить, что вы никогда не были на фронте, Сверчков, — вставил капитан Огнев.

— Дайте же мне говорить, господа. Я встретил Надю в Константинополе. Господа, вы читали Агнивцева: «у каждой продавшейся русской на ресницах слеза Богоматери». Господа, Надя согласилась провести с нами одну ночь. Это будет стоить десять лир, господа, меньше, чем по две лиры на человека. Моя хозяйка уехала в двухдневную прогулку на острова. Ее квартира к нашим услугам. Alors1, сегодня ночью я приглашаю вас всех. Я думаю, через полчаса можно, пожалуй, двигаться. Предложение мое, кажется, принято единогласно.

— Нет, — сказал я, — я в этом не участвую.

— Добродетель? — язвительно спросил Сверчков. —

Так называемая липовая добродетель.

— Нет, я просто не хочу вспоминать о том времени, когда в России стояли длинные очереди за селедками. Я не люблю смотреть в затылок моему ближнему, в этом есть что-то унтер-офицерское. Короче — я отказываюсь. Пусть выйдет ровно по две лиры на человека.

— Вольному воля, — холодно и независимо сказал Сверчков. — Но ежели, скажем, часика через три соскучитесь, заходите все-таки. Это вам будет стоить одну лиру; кстати, лишняя тема для рассказа.

Я не спал в ту ночь, я работал. Уже под утро, часам к пяти, я вспомнил о Сверчкове и о светлом образе Нади. Шагая по улице, я перебирал в памяти то, чему меня


1 Итак (фр.).

535

учили благочестивые служители церкви в этой темной юдоли скорби.

— Мария Египетская, — думал я, — и Мария Магдалина, и сотни библейских проституток угодных еврейскому Богу.

Я вошел в квартиру Сверчкова. Споткнувшись о порог, я упал на распростертое тело капитана Огнева.

Они все спали мертвым сном, все совершенно голые. Мебель была перевернута, ковры выпачканы. Свесившееся с дивана лицо Крестопоклонского налилось кровью. Кадеты спали прямо на полу — и в глубоком вольтеровском кресле я разглядел сквозь утренний сумрак белевшую массу Сверчкова. В глубине комнаты на кровати лежала Надя. На секунду, взглянув на ее измятое тело, и кожу с синяками, и на бледные синие полосы губ, я закрыл глаза, и судорога жалости и печали свела мое лицо. Я вспомнил пафос Сверчкова:

— О, далекое время моей юности!

Сверчков тяжело лежал в кресле: на его гигантском черепе, прикрывая лысину, красовался зеленый венок, сделанный из листьев хозяйкиного ободранного фикуса.

— Подумаешь, римлянин! — закричал я — Вставайте, Сверчков, разбудите ваших знакомых!

Первой проснулась Надя. Она поднялась, села на кровати и закрыла лицо руками.

— Сволочи, — злобно сказала она. — Женщины вам не жаль!

Был момент оцепенения. Юношеские округлые тела кадетов дрожали от утреннего холода. Мутными и отягченными глазами посмотрел на меня капитан.

И вдруг Крестопоклонский, не вставая с дивана и опершись на голую волосатую руку, запел первое что ему пришло в голову:

То не ветер ветку клонит...

И тогда Сверчков, этот старый негодяй и бездельник, заплакал. Его живот вздрагивал и трясся от рыданий.

— Ободрал фикус и плачет, — презрительно сказал один из кадет.

536

— Небось теперь листья синдетиконом не приклеишь.

Через несколько дней смокинг Сверчкова показался на моей улице. Он рассказал мне печальный финал их «развлечения»: после этой ночи обнаружилась пропажа хозяйкиных браслетов и колец.

— Она грозит донести в английскую полицию, — сказал Сверчков. — Друг мой, в моем возрасте я не вынесу побоев бобби. Только вы можете меня спасти. Вы ведь собираетесь стать литератором. Напишите ей такое письмо, чтобы она растрогалась и простила меня. Если вы не можете сделать это, то на кой черт вообще вы занимаетесь литературой?

— Во всяком случае, совсем не для того, чтобы писать чувствительные письма гречанкам.

— Слушайте, напишите ей письмо. Ну, в стиле Поля Бурже, например.

— Письмо гречанке — и еще в таком стиле? Нет, Сверчков, вы сошли с ума.

— Но надо же что-то делать.

— Надо! — закричал я. — Но, черт возьми, это вам надо что-то делать, а не мне. Мне ваша гречанка в высокой степени безразлична. И затем, — на каком языке я буду писать? Греческого я не знаю, французского она не понимает, наверное.

— У нее слабое сердце, вы знаете, — сказал Сверчков. — Ей-Богу, она меня простит. Но письмо все-таки необходимо. Напишите по-русски. Я отдам перевести, у меня есть знакомый грек из Одессы.

В это время пришли Огнев и Крестопоклонский.

— Письмо? — спросил Крестопоклонский. — Я напишу письмо.

И он написал:

«Уважаемая мадам! Я, ваш квартирант и брат во Христе и единой греко-славянской церкви, припадаю к вашим стопам и молю вас простить мне роковой момент заблуждения. Я проклинаю людей, толкнувших меня на стезю соблазна. Я омою слезами раскаяния. Ваш Сверчков, художник».

537

— А что же он омывать будет? — спросил я.

— Это неважно, она все равно не поймет.

— И потом, это слишком лаконично. И затем — кто это толкнул его на стезю соблазна?

— Вы всегда придираетесь, — сказал Сверчков. — Посмотрим, что выйдет, а там пошлем другое письмо. Но я думаю, что и этого будет достаточно. — У нее слабое сердце, — пренебрежительно сказал мне через два дня Сверчков. — Я это всегда говорил. Да она и сама не скрывает. У меня, говорит слабое сердце, я, говорит, вас прощаю. Покрасьте, говорит, пожалуйста, потолок моей спальни в синий цвет.

Я вспоминаю о Константинополе как о трамплине для прыжка на Запад, в будущее; и в ином аспекте — как о городе синего потолка, приютившего под своей синевой художника Сверчкова, обгоревшую головню российского костра.

Я вспоминаю о Константинополе как о городе слабых сердец.

III. Смерть Пингвина

Сергею Сергеевичу Страхову

Итак, ограничась поверхностью, будем продолжать.

«Мертвые души»

В этой душной электрической жизни я долго не видел птиц. Я запомнил еще с детства — круглые зеленые крылья попугаев; осеннюю торжественность ворон; тупые и свирепые лица филинов; медленные и презрительные движения орлов.

И я знаю: остается скептический и всесильный жест: пожать плечами, лишенными крыльев.

Мне сообщили, что Аскет, которого я считал пропавшим навсегда, живет в Париже, на улице Муфтар. Я сейчас же пошел к нему. Я открыл дверь и увидел высокую белую птицу, ручного пингвина, принадлежащего Аскету.

538

Вы представляете изумление человека, входящего в комнату и натыкающегося на безмолвную фигуру пингвина?

В следующую секунду я увидел Аскета.

Он сидел за столом и писал: по обыкновению он не обернулся. Я поглядел на его широкую спину и белые листы бумаги, лежавшей на столе: я сразу узнал эту голову на короткой шее и волосы, падающие на плечи.

— Аскет, — сказал я, — здравствуйте. Мне помнится, что в последний раз мы виделись с вами в апреле семнадцатого года.

— Здравствуйте, — ответил Аскет. — Вы хотите сказать, что мне так и не удалось развить перед вами мысль об исторической значительности Калиостро? Садитесь.

И Аскет повернул голову и посмотрел на меня — из-под знакомой сплошной линии бровей. Я пожал ему руку. Отговорившись неохотой, он не стал защищать Калиостро. Он зато рассказал мне другое: о том, как он служил в красной армии, как попал в какой-то научный институт, где безуспешно пытался учредить кафедру истории авантюры, как потом он уехал путешествовать. Он увлекся, рассказывая о составе тундровых и солончаковых почв, об электрических эффектах полярного сияния. Там, на Крайнем Севере, он подобрал пингвина.

— Его зовут товарищ Пингвин, — сказал Аскет.

И он описал мне великий арктический океан и пустынные скалы, населенные миллионами братьев Пингвина. Затем он пожаловался на грязную воду Нила, на пошлость географии: на кой черт существуют эти розовые силуэты фламинго, и вой шакалов, и глупые пасти аллигаторов?

Потом заговорил я. Я объяснил Аскету, что мы стали похожи на пингвинов, мы потеряли крылья и трагически отяжелели. Я спросил его о России, родине бескрылых, стране больших расстояний. Я рассказал ему далее, что леди Гамильтон и Лола Монтец были неизменными спутницами моей памяти. Я вспомнил фразу о перемещении координат — в прощальной записке, оставленной мне Аскетом десять лет тому назад, и сказал, что лишь недавно я понял страшное движение этих линий, прямой и жестокий

539

разгон судьбы, и услышал титанический скрежет ломающегося железа.

— Вы опаздываете, — сказал Аскет. — Кому нужны теперь ваши истории о бескрылых птицах? Почему вы так любите эту нелепую революцию, которая скучна и проста, как дважды два четыре? Оставьте лирический тон, не надо держать себя в таком постоянном напряжении.

Я повернул голову и посмотрел на пингвина. Белая птица насмешливо пожала плечами.

— Вы видите, Пингвин согласен со мной. Не надо делать героических усилий, описывая бильярдную, не надо говорить в повышенном тоне о неприятном запахе истории. Не надо волноваться, мой друг.

— Мне остается... — сказал я.

— Вам остается, — повторил Аскет, — пожать плечами, как это делает Пингвин. Я тоже думал как вы, но я устал быть Дон-Кихотом. И это очень не ново. Шарлатаны делают историю, и я согласен быть безучастным зрителем. Вспомните, как бесславно кончились попытки порядочных людей комментировать мемуары времени. Разве никогда ваше воображение не рисовало вам бесплодность бескорыстия и разве вы не видели тысяч бестолковых трупов на полях Германии и Испании и на камнях Франции? Я вам говорил уже что человечество бежит, задыхаясь, за гигантскими тенями шарлатанов, и шулерская фантазия направляет этот дикий поток. Не надо думать, что в этом движении лежит некий героический смысл.

— Товарищ Пингвин, — сказал я, — Аскет уехал на две недели в Берлин и оставил тебя на мое попечение. Подожди, я куплю тебе рыбы, и ты снова услышишь запах водорослей; я тоже его люблю, этот запах моря и свободы. Ты напрасно пожимаешь плечами, Пингвин, не надо быть таким скептиком. Ты даже не имеешь права на этот жест, ведь ты никогда не умел летать.

Я жил на квартире Аскета, шатался по городу, как я делаю это всю мою жизнь во всех городах, куда попадаю, и кормил пингвина. Вернувшись домой ночью, я засыпал и видел во сне ожившую математику — летящие

540

треугольники, качающиеся верхушки пирамид, вращение вписанных многоугольников, скользивших остриями по полированной линии окружности и бесшумное перемещение координат. Мой учитель алгебры входил в комнату, пройдя через три с половиной года, отделяющих меня от последнего класса гимназии. Он входил в комнату, как в класс, и произносил свои обычные реплики:

— Великий метод аналогии!

И дальше:

— Понимаете? Лимит! Как? Лимит!

— Limité en argent!1 — кричал попугай из противоположного окна — и я просыпался. Он принадлежал художнику, у которого были грандиозные замыслы и ни одного сантима на их осуществление. И художник всегда говорил:

— Ah, ça... Ça serait très bien. Mais guand on est limitéen argent...2

Последнюю фразу он произносил чаще других, и попугай ее запомнил.

По утрам мы с пингвином гуляли на набережных Сены. Прохожие оборачивались, бросали изумленные взгляды на белую птицу, и однажды я заметил снисходительную улыбку невысокого старика, провожавшего нас глазами.

— Ты напрасно не оборачиваешься, Пингвин, — сказал я птице, — этот человек похож на знаменитого писателя, у которого есть книга — «Остров пингвинов».

Я объяснял пингвину дорогу, по которой мы шли.

— Ты видишь, — говорил я, — вот это здание на другой стороне — это собор Парижской Богоматери. Посмотри на чудовища, слетающие с его карнизов, это даст тебе представление о дьявольски жестокой истории католицизма и о религиозном вдохновении инквизиторов. Немного дальше начинается квартал Святого Павла, где живет еврейская, польская и русская нищета Парижа. В этом богатом городе много бедных кварталов. В частности, и мы


1 — Ограничен в деньгах! (фр.)

2 — A-а, это... Это было бы очень хорошо. Но когда человек ограничен в деньгах... (фр.)

541

живем не на самой лучшей улице. Но это ничего не значит; нам наплевать на паркетные полы, и ковры, и теплые комнаты, Пингвин. У нас есть традиции искусства и беззаботности, как теплый костюм.

Аскет не вернулся через две недели. Прошел месяц, потом другой. Я оставался один с пингвином. Я ждал письма или телеграммы, но Аскет упорно молчал.

— Пингвин, — сказал я, — с твоим хозяином случилось что-то неладное.

И Пингвин пожал плечами — Пингвин, бескрылый и спокойный фаталист.

И вновь с необыкновенной горечью я ощутил медленное сползание времени. Время скользило между пальцами моих рук и диктовало мне строки, в которых я раскаивался. И на блестящей поверхности звонкого щита моей молодости появились тусклые, тяжелые пятна.

Как-то вечером я случайно встретил Армана Дюкоте. За стойкой ближайшего кабака он угощал меня тягучими ликерами и красной жидкостью Рафаэля. С отяжелевшей головой я заснул, не раздеваясь.

Среди ночи я проснулся. Пронзительное и тревожное чувство пустоты охватило мои мускулы и мой мозг. Я поднялся с кровати и повернул выключатель. Синий свет из-под синего абажура лампы осветил комнату.

Пингвин исчез.

Мы пришли однажды в «Ротонду», я и маленький китаец-жонглер, мой знакомый. Темные и далекие волны музыки раскачивались над столиками. Я обвел глазами надоевший круг: трубки, сигары, папиросы, кепки, шляпы, котелки. Черные гладкие волосы и нежный затылок женщины в мужском костюме обратили на себя внимание. От неожиданности я широко открыл глаза: рядом с ней сидел мужчина. Я не мог ошибиться.

Она обернулась. Я узнал эти неподвижные глаза; мужской пиджак, пробор на классической голове, улетающие высокие брови и широкие огненные губы. Одна из усердных прихожанок церкви Norte Dame des Champs: Alice Courbet.

542

Alice Courbet. Давняя враждебность связывала меня с ней. Года два тому назад меня познакомили с двумя женщинами — одной из них была Alice — в своем неизменном мужском костюме. Мне многое показалось странным. Я не поверил в неподвижность ее глаз, в срывающийся смех, в пустой и напряженный взгляд. Я смутно догадывался о причинах ее подчеркнутой нежности к подруге, высокой вздрагивающей блондинке. Позже мне пришлось близко узнать Alice. Она не признавала мужской любви; с ней бывали только женщины. С тупой афишированной гордостью она курила опиум, вспрыскивала себе морфий и нюхала кокаин. Она умела находить себе любовниц, приучала их к наркозу и бросала их, когда они ей надоедали. Я ненавидел ее, хотя она была очень не глупа и чрезвычайно для женщины начитанна.

— Мисс Грей, — сказал я ей, расставаясь, — мисс Грей, мне нисколько не жаль ваших любовниц, которые кончают тюремной больницей или сумасшедшим домом. Мне нисколько не жаль даже вас, Alice, дорогая мисс Грей, автор плагиата у Уайльда. Я позволяю себе отклонить высокую честь принадлежать к числу ваших постоянных знакомых, так как с вашего разрешения не люблю такого тривиального и буржуазного понимания искусства и примитивного жонглирования нелепыми и архаическими понятиями о зле, грехе и раскаянии. Я ненавижу вашу религию, Alise, я считаю вашу профессию слишком вульгарной, достойной только невежественного эстетизма тротуарных святых и дешевых альфонсов.

И вот я опять увидел ее в «Ротонде»; она не изменилась. Я не видел лица мужчины, сидевшего рядом с ней, — я видел только подстриженный белый затылок.

— Тото, — сказал я китайцу, — выйди покупать папиросы и посмотри, кто сидит с этой poule1, которая только что оборачивалась к нам. Ты мне опишешь его подробно.

— Это бледный человек, mon vieux2, — сказал мне через пять минут китаец, добавляя сельтерской воды в


1 милашкой (фр.).

2 старина (фр.)

543

стакан с лимонадом. — Очень бледный, который имеет двадцать семь или двадцать восемь лет. Он имеет тонкие губы и вьющиеся волосы. И больше ничего. Нет, я забыл. Он имеет две брови, которые делают одну. Ты мне рассказывал вчера про Вечного жида. Он имеет брови, как Вечный жид.

Но я забыл о Евгении Сю, плохом писателе, и о Вечном жиде, неудачном путешественнике. Я знал в моей жизни только одного человека со сросшимися бровями, Аскета.

Я вскочил и быстро подошел к столику Alice. Ее тусклые зрачки спокойно посмотрели в мои глаза. Рядом с ней сидел Аскет. Он коротко остригся: я никогда не видел его таким и поэтому не узнал его сразу. Лицо его осунулось и похудело: матовый цвет кожи приобрел восковой оттенок, заставивший меня вспомнить о страшных мертвенных ликах музея.

— Вы напрасно волнуетесь, — сказал Аскет, и меня поразил ослабевший звук его голоса. — Да, я вам не писал, да, я не уезжал из Парижа. Я уговорил Армана выпить с вами однажды вечером, это было мне нужно, чтобы унести пингвина. Я надеюсь, что вы не вздумаете, чего доброго, меня спасать? Насколько я знаю, вы очень не любите этот действительно бессмысленный глагол. Подождите мне отвечать, так как вы, по-видимому, все-таки находите нужным это сделать; Alice хочет сказать вам несколько слов. Вы знакомы?

Я кивнул головой.

— Mon pauvre vieux1, — сказала тогда Alice, и в голове у меня зашумело, и я яростно оглянулся по сторонам, но не увидел ничего хорошего. — У вас, по-видимому, есть очень неприятная привычка интересоваться тем, что вас совершенно не касается.

— Он любит птиц, — невнятно сказал Аскет.

— Пусть идет в Jardin des Plantes2, там он их увидит. Я не позволю вам вмешиваться в мои дела, mon vieux. Я не разрешу вам так оскорблять меня, как вы сделали в прошлый


1 — Бедняжка (фр.).

2 Ботанический сад (фр.).

544

раз, когда пришли ко мне в последний день нашего знакомства. Вы не имеете права сравнивать мою жизнь с ремеслом альфонсов и уличных женщин. У вас хватило наглости обвинить меня в плагиате и осквернить память величайшего артиста. Я предупреждаю вас, — и я увидел с изумлением, что ее глаза сузились и оживились, — что, если вы не оставите в покое меня и m-r Александра, вам придется плохо. Vous finirez mal mon pauvre1.

— Я не буду отвечать, — сказал я ей, — мне наплевать на ваши угрозы. Но, может быть, вы, Аскет, все же захотите меня выслушать? Я не буду говорить об Alice, не буду касаться этой пошлой темы. Я ненавижу ее, как ненавижу католицизм и бессильные чудовища Богоматери. Я хочу сказать вам, — ну, хотя бы несколько слов о России.

— Не надо, — устало ответил Аскет. — На кой черт мне эта страна, где мне не разрешили напечатать мои труды, где даже с кафедры я не мог говорить о Гамильтон и Калиостро?

— Хорошо, Аскет. Но где же товарищ Пингвин?

— Его больше не существует, — сказал Аскет. — Alice вспрыснула ему слишком большую дозу морфия.

Я был в Jardin des Plantes: там сидят орлы в тесных клетках, и запах птичьего царственного умирания тяжело струится через железные прутья.

В картинной галерее моего воображения я поставлю безмолвную белую фигуру пингвина, зеленые крылья попугаев, свирепые слепые лица филинов.

И я сохраню навсегда отблеск космических, недостижимых вершин чувства, грохочущего усилия и гремящего полета мысли, ледяной, арктической, кристальной свежести сердца и безмерного титанического ощущения гигантских дистанций, — которые дал мне впервые вид уносящейся журавлиной стаи.

Я знаю: остается пренебрежительное и ироническое движение — поднять и опустить плечи, лишенные крыльев.


1 Вы плохо кончите, бедняга (фр.).

545

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый: Романы. Рассказы. Литературно-критические эссе. Рецензии и заметки. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2024. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.