Обнаружен блокировщик рекламы! Пожалуйста, прочтите это сообщение.

Мы обрнаружили, что вы используете AdBlock Plus или иное программное обеспечение для блокировки рекламы, которое препятствует полной загрузке страницы. 

Пожалуйста, примите во внимание, что реклама — единственный источник дохода для нашего сайта, благодаря которому мы можем его поддерживать и развивать. 

Пожалуйста, добавьте rvb.ru в белый список / список исключений вашего блокировщика рекламы или вовсе отключите его. 

 

×


Превращение

О Mort, vieux capitaine, il est temps!
levons l’ancre!
Ce pays nous ennuie, ô Mort!
Appareillons!

Ch. Baudelaire. «Voyage»1

Я блуждал — как всегда — в необъятном хаосе самых отдаленных представлений. И как бродяга, который уходит из своего города, видит сначала знакомые окраины и родные места и вступает лишь потом в неизвестные ему земли — и холод неведомого входит в его грудь; он идет и все оборачивается, прихрамывая, — как бродяга, я тоже начинал мои путешествия от привычных снов и привычных мыслей. Мне снился звенящий звук, точно если бы кто-нибудь ударял железной палочкой по тонкому медному диску; затем этот звук сменялся легким треском; я видел голого человека, вращающегося на ровном бронзовом круге; он долго мелькал передо мной, потом исчезал, и тогда из соседней комнаты доносился бой часов, игравших очень старую мелодию; удары часов пели, как колокол в густых облаках; они воскрешали вдруг длинный ряд хрупких картин, которые рассыпались, едва только я поднимал голову с подушки или протягивал руку к ночному столику. В течение долгих лет часы играли один и тот же мотив, прозрачный и задумчивый, рожденный веком сентиментализма; они силились убедить меня, что под их мелодию прошло много жизней и что она звучит, как всегда, — и ничто никогда не меняется; и они провожали мои дни неподвижными стеклянными глазами.


1 Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!

Ш. Бодлер. «Плаванье»
(Пер. М. Цветаевой)

592

Помнится, в плохоньком меблированном доме большого южного города России жили две дамы в одинаковых комнатах, одна над другой. Дама, жившая наверху, умирала от страшной болезни: «лимфатические сосуды» — говорили мне, и мне казалось, что в теле этой бледной и толстой женщины стоят десятками маленькие стаканчики с белой жидкостью, — и вот жидкость темнеет, окрашиваясь в кровавый цвет, и дама поэтому умирает. Внизу же другая дама целыми днями играла на пианино; и в вечер смерти «лимфатической больной» оттуда все слышалась элегия Массне; а наверху, на столе, лежал раздувшийся труп, и белый холст завешивал зеркала; я вспомнил эту историю однажды и ресторане, когда граммофон заиграл такой знакомый мотив; я надолго задумался; пластинка давно перестала вертеться, а я не начинал есть; белый пар взвивался над супом, и волны холста струились по зеркалам.

Каждый вечер я засыпал, обессиленный океаном звуков, проходивших в моем мозгу. Гигантский и шумный мир вмещался в меня; он начинался гудением шмеля, сквозь которое бормотал чей-то голос: «Ниже, ниже... Спустись ниже; покинь отвлеченности, и тогда ты все поймешь. Ниже, ниже...» Голос обрывался, умолкал шмель; тогда начинали стрекотать кузнечики; потом гремели оркестры полков, от которых теперь ничего не осталось; и мертвые музыканты шагали сквозь мою комнату, привычно надувая щеки, за ними шли другие; сотни мотивов то приближались, то удалялись, и я тщетно старался увидеть того, кто посылал ко мне шмелей, кузнечиков и мертвых музыкантов, кто бормотал мне «ниже»; но все было пусто, только голый человек на бронзовом круге продолжал безмолвно и бешено вертеться. И вдруг все утихало.

Такое напряженное состояние становилось невыносимым; и желтыми днями, закурив папиросу и морщась от дыма, я писал мемуары мистера Томсона, британского гражданина, проведшего всю жизнь в спокойствии и благодушии маленького городка Англии, чинно праздновавшего воскресенья. Я писал его мемуары и завидовал его несокрушимой уверенности в своем праве пить традиционный эль, курить добрую старую трубку и никогда не

593

стремиться жить иначе. Я особенно завидовал ему, когда он возвращался вечером домой и его жена, уважаемая мадам Томсон, которую так называли потому, что один из ее родственников ездил однажды в молодости во Францию, — когда мадам Томсон говорила ему:

— Джон, обед на столе.

И в ее голосе слышалось все: и возраст, и обеспеченность, и честность, и уют домика, в котором она поселилась двадцать лет тому назад, выйдя замуж за мистера Томсона, — одним словом, все, из чего состояла мадам Томсон.

— Джон, обед на столе.

И мистер Томсон неторопливо поднимался со своего кресла и шел обедать, а потом опять садился на прежнее место: трубка выпадала из его рта, и газета с шуршанием сползала на пол. — Вы опять заснули, Джон? — Нет, я не сплю. — И мистер Томсон нагибался, чтобы поднять газету.

Я писал мемуары и завидовал мистеру Томсону; я старался жить так же, как он, но мне не хватало Англии, мадам Томсон, трубки и собственной квартиры; кроме того, мой душевный покой был многократно нарушен и не восстанавливался. В довершение всего мне досаждал мой сосед.

Я его никогда не видел: он жил отшельником. Я знал только, что никто не приходил к нему, что он был беден и очень немолод. Все эти сведения мне сообщила горничная, хотя я ее ни о чем не спрашивал; она была одержима неизлечимой страстью к разговорам: я понял происхождение этой болезни, когда узнал, что в молодости она собиралась идти на сцену и даже дебютировала в одном театре; я не узнал, однако, как она попала из актрис в горничные, — потому что это была единственная тема, на которую она не распространялась. Впрочем, ее друг, приходивший два раза в неделю, производил впечатление вполне приличного человека: сиротливая лысина его скрывалась под котелком, длинное лицо выглядывало из бакенбард, и подбородок опускался на белую рубашку с безмолвным достоинством; кланялся он очень низко и часто произносил неопределенные междометия, смеясь при этом благородно и почтительно, — и мне было трудно определить — лакей он

594

или актер. Впоследствии оказалось, что он агент по привлечению клиентов в игорный дом средней руки.

Итак, мой сосед не вызывал бы ни в ком внимания к себе, ежели бы у него не было одного недостатка крайне стеснительного: он слишком громко сморкался. Никогда, ни до этого, ни после этого, я не встречал подобного человека.

Он начинал с откашливания; затем умолкал, доставая, вероятно, платок из кармана; так проходило несколько минут, — и я забывал о нем, когда раздавался внезапный и громкий звук, неизменно заставлявший меня вздрагивать; звук гремел и катился по комнате, и я не мог отделаться от впечатления, что мой стул сдвигается с места. Все разговоры во всех комнатах умолкали; — и после короткой тишины опять слышался гром из комнаты моего соседа; сморканье кончалось высокой и протяжной нотой; и странная, смешная печаль слышалась мне в этом.

Однажды вечером, — я размышлял о спокойной судьбе мадам Томсон и о счастливой бессмысленности ее существования: у нее не было детей, — мой сосед постучался ко мне. Я пригласил его войти; он попросил папиросу, закурил и ушел, — и тотчас же смутное и привычное беспокойство охватило меня. Мне казалось, что я узнал моего соседа; и я уверял себя, что это одна из моих постоянных ошибок. Мне часто приходилось так ошибаться. И так как я не знаю ничего нового с тех пор, что помню себя, то люди и вещи, которые встречаются мне, кажутся мне уже известными; и у меня бывает впечатление, будто вот этот чужой человек улыбнется знакомой улыбкой — и я в ту же минуту узнаю его: он окажется моим партнером по игре, или старым гимназическим товарищем, или учителем музыки, дававшим уроки моей сестре; и я скажу: — Иван Иванович, а ведь я было вас не узнал, — и засмеюсь, и предложу ему папиросу, и мы заговорим так, точно расстались только вчера. Но я вспоминаю, что Ивана Ивановича давно уже нет, что я никогда не встречал моих старых товарищей, что мои партнеры остались верны игре и России, — и гулко смеются в российских притонах, — и что я живу здесь один в воображаемом мире толчков и вздрагиваний — в соседстве с невозмутимой четой Томсон, которую

595

я выдумал однажды в желтый от тумана зимний день и которой никогда не существовало на свете.

Однако мой сосед не выходил у меня из головы. Этот старик с белыми волосами и лицом, выражавшим крайнюю напряженность, — казалось, что вот он внезапно придвинется к вам и расширит глаза или исступленно заплачет перед вами и потом расплывется и исчезнет; такие лица я видел во сне, — этот старик напомнил мне другого человека, которого я знал много лет тому назад. Тот был молод, богат и всегда весел; он постоянно улыбался и, улыбаясь, проигрывал деньги, улыбаясь, делал предложение, улыбаясь, женился — и жил так, как жили богатые русские люди пятнадцать лет тому назад; я был тогда маленьким мальчиком, и я плохо знаю это время. Но молодого человека с постоянной улыбкой я запомнил. Его звали Филипп Аполлонович. Фамилия его была Герасимов.

Потом Филипп Аполлонович был на войне; а на второй год войны, я помню, кто-то сказал моей тетке:

— Да, знаете, новость? Аполлоныч застрелился.

После этой фразы прошли еще долгие годы: масса мелких событий — восстаний, революций, путешествий — увела меня далеко от мысли об Аполлоныче; и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, — а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, — и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж.

Мой сосед показался мне похожим на Аполлоныча. И хотя Аполлоныч умер двенадцать лет тому назад и не мог, следовательно, быть теперь в Париже; хотя Аполлоныч был молод, богат и всегда весел, а мой сосед — стар, беден и хмур, — все же между ними существовало какое-то неуловимое сходство. В следующее мое свидание с соседом я убедился в этом совершенно. Он стоял в коридоре, освещенном электрической лампочкой, и горничная громко излагала ему причины своей любви к театру; она делала это с такой горячностью и таким шумом, что я вышел из

596

комнаты посмотреть, не случилось ли чего-нибудь. Мой сосед слушал ее, опустив голову; потом он поднял глаза, и улыбка появилась на его постоянно встревоженном лице.

Я не ошибался: это был Аполлоныч. Я быстро поклонился ему и ушел к себе. Мемуары мистера Томсона лежали на столе: «Сегодня была прекрасная погода, а вчера ночью шел сильный дождь. Отчего происходят такие изменения? Это знает только Бог, потому что ему известно все. Элен даже говорит, что он знает, из-за чего я так поздно прихожу домой по субботам. Вчерашний дождик, как сказал мне мистер Броун, очень полезен для овощей, в особенности для помидоров. Интересно знать, почему помидоры от природы такие красные».

Я закрыл тетрадь с мемуарами мистера Томсона. Итак, мой сосед был Филиппом Аполлоновичем, застрелившимся на второй год войны. Но какие необыкновенные потрясения превратили молодого; улыбающегося человека в старика с беспокойным и страшным лицом и седыми волосами? Может быть, он проиграл казенные деньги и перенес позор, презрение товарищей, тюрьму и ссылку? Может быть, он потерял в один день жену и детей? Может быть, годы войны, окопов и постоянной угрозы смерти заставили его задуматься над своей улыбкой, и, задумавшись, он увидел нечто страшное — и вот живет и не может прийти в себя от испуга?

Во время его короткого визита ко мне, когда он попросил папиросу и быстро поглядел на меня, уходя, — я испытал тяжелое чувство: ощущение недовольства и неудовлетворенности вдруг поднялось во мне. Обычно в таких случаях мне стоило напрячь память, и я вспоминал, что причиной этого является какой-нибудь пустяк: отстающие часы, неуплаченный долг, оторвавшаяся пуговица. В тот раз, однако, все было в порядке; виной всего был, по-видимому, мой сосед. Что-то невыразимо тягостное было в этом старике.

Я лег спать и увидел во сне, что иду по глубокому оврагу, который приводит меня к реке, — и я узнаю Иртыш. — Как скоро, однако, я очутился в Сибири, — думаю я и вхожу в воду; и вот я плыву по быстрой синеватой поверхности; вдруг вода начинает темнеть и становится

597

черной, как туча. Я плыву, и устаю все больше и больше, и внезапно замечаю, что впереди медленно качается на волнах лошадиный череп с длинными желтыми зубами. Крики птиц доносятся из оврага. — Зачем я забрался сюда? — думаю я. — Ведь я очень плохо плаваю. — И вот я попадаю в воронку, начинаю вертеться на месте, и не могу выбраться; и силы оставляют меня. — Ну, что ж, — говорю я себе, — значит, я утону. Какая нелепая смерть: ведь я еще молод, я мог бы долго жить. — Я думаю о смерти, оглядываюсь вокруг себя и вдруг вижу, что вовсе не я кружусь в воронке и нет больше ни Иртыша, ни оврага — и только мой старый знакомый, голый человек на бронзовом диске, по-прежнему вращается передо мной. — Сейчас будут бить часы, — слышу я, и действительно, опять точно колокола звенят в тумане; и снова пианино с разбитыми, дребезжащими струнами играет элегию Массне.


Однажды в будний день я лежал на траве в лесу Saint-Cloud и читал Вольтера; и отрывался от чтения, чтобы посмотреть вокруг. Я видел траву, и деревья, и книжку перед собой — и закрывал глаза; торопливые мысли вновь овладевали моим воображением. — Мы окружены незримой стеной, — думал я. — От нее отскакивают оскорбления и угрозы, мысли и желания других людей, мы только слышим изредка глухой гул из-за стены; но мы осуждены на вечное одиночество. И ничто не меняется; и, может быть, странные часы, удары которых я слышу во сне, правы. Вот я лежу на траве и читаю книгу; и так же я лежал много времени тому назад на такой же траве в России; и потом то же самое было в других странах. Все, что соприкасалось со мной, все, что я видел и слышал в разное время и в разных местах, — все это более не существует; война, солдаты, сражения, пушки — железный хлам, осыпанный пеплом времени; давно лежат на дне моря тяжелые якоря пароходов, на которых я ехал; давно умер мой пес, мой лучший товарищ; и женщина, которую я любил сильнее всего, когда мне было четырнадцать лет, поет, наверное, неприличные песенки в советских кабаре и, кончив свой номер,

598

сидит перед зеркалом и стирает с лица жир и пудру и плачет, как полагается плакать всем шансонетным артисткам; и, захрипев однажды на сцене, она уйдет из кабаре и канет в неизвестность, в маленькую гостиницу, бедность и долги; а может быть, эта голова, и глаза, и губы еще долго сохранятся, и другие люди, подобно мне, будут думать о ней, проснувшись ночью или лежа в лесу на траве; и вот теперь, покинув на время эти разрушенные места, вынырнув из мертвого океана небытия и забыв обо всем на свете, — я читаю «Кандида»; и ветер летит сквозь лес.

Когда я открыл глаза, я увидел, что высокий человек в старом котелке стоит надо мной; он неслышно появился из-за деревьев. Взглянув на него, я узнал моего соседа. Он молча мне поклонился. — Как он сюда попал? — подумал я.

— Нет ли у вас спичек?

— Вот, пожалуйста, — сказал я по-русски.

— Вы русский?

— Да, Филипп Аполлонович. — Он испугался; лицо его потемнело: — Откуда вы меня знаете? — Я рассказал. Через десять минут он сидел рядом со мной, обхватив руками колени, и мы разговаривали: я узнал, что все интересующее меня его более не занимает.

— Почему, — спросил я, — вы так ужасно состарились, Филипп Аполлонович? Ведь вам, наверное, тридцать шесть — тридцать семь лет, не больше. Что с вами произошло?

Он нахмурился, сморщился, закрыл глаза, закурил папироску, бросив прежнюю, недокуренную, в траву, потом помолчал и, наконец, заговорил. Слабый ветер летел по лесу.

— Удивительно, что вы меня узнали, — сказал он. — Меня никто не узнает. Кстати, вы обратили внимание на то, как я сморкаюсь? Очень громко, не правда ли? — Он вздохнул. — Один из моих недостатков.

Он развел руками, как бы удивляясь — странно, дескать, но ничего не поделаешь.

— Да. Вы, кажется, меня о чем-то спрашивали? Но, уверяю вас, мне нечего рассказывать. Все было очень просто. Я был ранен в грудь; не стрелялся, как говорили, а был ранен и должен был умереть, — но не умер и от огорчения очень похудел. Вот и все.

599

— Это действительно несложно.

— Я умирал, — сказал он с внезапным оживлением. — Я был осужден; в этом не оставалось никаких сомнений. Я умер; все предметы, окружавшие меня, потеряли свою определенность; все голоса доходили до меня из далекого и темного пространства. Я не чувствовал веса своего тела; я ни о чем не должен был думать. Я умер; никакого движения не было вокруг меня, только воздух колебался, как вода. Я был спокоен потому, что никто не мог со мной говорить; я был мертв. Все, в чем я жил, ушло от меня на миллионы верст; и мне показалась бы нелепой мысль, что вся эта сутолока, эта жизнь с женой и сыном и массой других мелочей может ко мне вернуться. Я был во власти смерти: это лучшая власть, какую я знаю. Вы спрашиваете, почему я состарился?

И он долго и искренне смеялся; он бил руками по траве, отбрасывался назад, наклонялся вперед, качался влево и вправо; странные и протяжные звуки выходили из его горла — протяжные и печальные, — хотя он широко улыбался; и я понял, что этот человек уже давно сошел с ума.

— Я не постигаю причин вашей веселости.

— Вы ничего не понимаете. Я состарился потому, что я знаю смерть, Я могу поздороваться с ней, как со старым знакомым. Я зову ее по имени, но она не приходит. И почему вы думаете, — презрительно спросил он, — что она женщина? Смерть — мужчина. До меня это некоторые поняли; Бодлер, например. Вы ничего не понимаете. Слушайте: когда я умер, два старика с длинными седыми бородами внесли в мою комнату продолговатый серебряный ящик. Лица их были спокойны и деловиты. Потом пришел третий; это был человек лет пятидесяти, одетый в форму сторожа анатомического театра.

— Вы опустите его на глубину четырнадцати футов, — сказал он старикам. Старики стояли и мерно качали головами; когда опускалась борода одного, поднималась борода другого, и это медленное покачивание доводило меня до головокружения. Смерть стояла, заложив руку за борт мундира. Старики подняли меня и положили в ящик,

600

который принесли и который оказался гробом, обитым внутри парчой. — Вы думаете, Александр Борисович, что моему сыну будет мягко? — спросил один — и я узнал голос моего отца. И другой ответил: — Да, Аполлон Михайлович, я всемерно склонен подтвердить ваше мудрое предположение. — Меня опустили на веревках в глубокий вертикальный канал: четырнадцать футов, подумал я; я слышал, как далеко подо мной текла и шумела подземная река. Гроб остановился, веревки поднялись, и сверху донесся голос моей сестры, сказавшей по-французски: — Il ne bougera plus, mon père1. — Они ушли, и все вдруг исчезло. Когда я очнулся, доктор уверил меня, что я не умру. И я действительно выздоровел. Это было невыразимо печально.

— Теперь я переписываюсь с женой, — сказал он после паузы. — Я ведь ушел из дому одиннадцать лет тому назад. А теперь возобновил знакомство. Жена скоро приедет сюда. Ничего не поделаешь, мой юный друг.

Через месяц после этого разговора к Филиппу Аполлоновичу действительно приехала жена с сыном, мальчиком лет десяти; они покинули гостиницу, в которой я жил, и куда-то переселились. Однажды я видел их в кафе: Филипп Аполлонович обнимал одной рукой жену, другой сына; все трое улыбались. Увидя меня, Филипп Аполлонович поклонился и мерно закивал головой: я вспомнил стариков у его серебряного гроба. Но, в отличие от них, Филипп Аполлонович был гладко выбрит; седые волосы подпрыгивали на его голове, во рту шевелилась папироса с золотым мундштуком; мальчик был очень мил; жена Филиппа Аполлоновича оказалась довольно красивой женщиной, хотя несколько полной, по-моему.

Париж. 10. VII. 1928

1 — Он останется здесь навсегда, отец (фр.).

601

Воспроизводится по изданию: Гайто Газданов. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый: Романы. Рассказы. Литературно-критические эссе. Рецензии и заметки. Москва: «Эллис Лак 2000», 2009.
© Электронная публикация — РВБ, 2017-2019. Версия 1.4 от 11 октября 2017 г.