ГЛАВА ШЕСТАЯ

Весть о том, что Максим Радов «умирает», ошеломила всех знавших его, а знали его многие. Было известно, что он болен, но никто не ожидал такого жуткого поворота. Оказалось, что окончательный диагноз (какая-то редкая болезнь) практически не дает никаких надежд на выздоровление. Причем все должно кончиться довольно быстро. И наконец так получилось, что диагноз не удалось скрыть — в том числе и от больного.

Приговор этот совершенно сразил Радова. Правда, теоретические надежды — и то только на чудо — оставались: бывали единичные случаи спонтанного самоизлечения от этой болезни; но их было до невероятности мало, всего несколько за всю историю медицины. К тому же силы его быстро таяли, но в больнице Максим не хотел долго оставаться: он измучился там... Лишь эти теоретические надежды на самоизлечение, о которых он где-то вычитал, давали ему возможность не сойти с ума от ужаса. Максим был абсолютно не подготовлен к смерти — ни в каком смысле.

— Нежен он очень, — говорил один странный, закутанный в одеяло старичок с соседнего двора. — Я когда таким в глаза гляну, сразу чувствую — скоро умрет. Молод, за жизнь цепляется, себя любит, а еще не развился до себя — и теперь, бац, умирать. Дрожи в нем много, да и картины свои уважает. Только ведь начал рисовать... дитя! На том свете таким плохо бывает. Тенью картину не нарисуешь.

— Не пужай уж, — охали бабки. — Ишь в одеяло закутался, а на улице жара. Мать вить у него, горемычного, одна остается. И папаша спился — на Дальнем Востоке. А Максим и чичас жить как хочет. Да и тень живет и очень бывает охоча до жизни... Оох... И правду свою имеет, тень-то...

Максим очень похудел, посерел за это время.

По контрасту его приятель, Валя Муромцев, который писал рассказы о покойниках и гробах, был полненький, в некотором смысле жизнерадостный, обладал завидным здоровьем и мог выпить за один присест поллитра водки. Но и Максим, когда пришла ему года два назад слава, по-своему, расцветал, и даже дворники признавали его за «поэта».

Как почти все в неконформистском мире он был верующий — но в его случае эта вера была неглубока, он не был ею пронизан до конца, ему не хватало практического духовного опыта, и он не превратил эту веру в постоянное бытие. Поэтому, когда его настиг страшный удар, она рассыпалась, как карточный домик, и он не смог найти в ней убежища. Он просто как бы забыл о ней; все вытеснил только один бесконечный вопль: «Не хочу!» На него стало страшно смотреть: лицо его побелело, губы и руки часто дрожали, глаза не могли ни на чем остановиться и словно перестали видеть. Он постоянно плакал. Среди ночи, еще в больнице, он часто поднимался с постели, закрывал лицо рукой и бормотал: «Что же делать... что делать... что делать», — с такой тоской, что сосед его по койке просыпался во тьме, и кричал внутри себя, закрывшись с головой одеялом.

Он умолял врачей о спасении, протягивая к ним свои бледные, трясущиеся руки. Они не выдерживали тоже, плакали, особенно одна молоденькая женщина-врач, но были бессильны. На какие-то мгновения он иногда успокаивался, но потом, вдруг, во время игры в шашки или в домино, страшная внутренняя судорога, шедшая из души, искажала его лицо; он с криком бросал все, отходил в сторону и стонал: «Что делать? ...что делать?»

При этом он даже не отдавал себе отчета в том, что происходит; все казалось ему кошмарным сном, вдруг ставшим явью; мысли его путались, иногда возникала слабая идея о душе после смерти, но она была тусклой и неопределенной и тут же гасилась бесконечным ужасом, который он не в силах был даже выразить перед собой...

Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять... Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же как будто бы ничего не оставалось: только один смердящий труп. И эта необычность, невозможность, так резко отличающие смерть от всего другого, какая-то высшая, холодная, непостижимая ее внечеловечность раздавила Максима.

Мысль о том, что в действительности смерть — не конец, а совсем напротив, начало нового бытия, была почти полностью уничтожена этой его личной катастрофой: именно потому, что раньше эта мысль в нем была только теоретической, или эмоциональной. К тому же атеистическое воспитание в детстве крепко держало в своих когтях его подсознание.

Итак, с этой стороны никаких надежд тоже не было. И, конечно, при его бешеном желании жить, до самой последней капли спермы, при его страсти к славе, к солнцу, при страхе потерять все, при его художественной впечатлительности, утонченности, нервности и обычном артистическом индивидуализме, он не выдержал бы долго: сошел бы с ума еще до того, как умер. Чуть-чуть спасла его нелепейшая надежда на чудо, что-де были когда-то несколько случаев нежданного самоизлечения. Может быть, он и не сошел бы с ума, но, вероятно, непрерывно, до самого последнего часа (а говорили, что он мог бы протянуть еще полгода) выл бы, неподвижно глядя в одну точку, никуда не двигаясь. И возможно, это было бы лучше сумасшествия. Но так как была надежда на «чудо», он мог порой выходить в «мир»: что-то пришептывать, дрожать, плакать, бормотать. Раза два он даже пел.

В общем, в таком состоянии он попал из больницы домой, в свою комнату в Гнездниковском переулке. Был он совершенно беспомощен, и из-за истерики и надрыва забыл даже как заботиться о себе. Отец его уже давно проводил время в глубоком запое, вне Москвы, а старушка-мать сама была еле жива от горя. Но она, конечно, приползала помогать ему...

В глубине души Максим все-таки осознавал, что в этот окончательный ужас его ввергла мысль, что смерть — абсолютный конец. Это была последняя точка, которая выводила его из себя и от которой можно было действительно помешаться. Пройдут миллионы лет — и тебя не будет, никогда больше, одна черная яма. Навсегда. Если бы не эта мысль, то не было бы у него этого жуткого, нечеловеческого воя среди ночи. Когда изнутри что-то приближалось... Да, конечно, в любом случае было бы отчаяние, слезы, страх за уходящую жизнь, но при отсутствии этой мысли не было бы последней точки, последнего ужаса, сводящего с ума: конец всему.

Итак, он был отрезан от реальности духовного надсмертного мира — а одной «веры» как утешения было недостаточно: она тотчас улетучивалась, когда наступал ужас. И ему никто не мог помочь: ни мать, ни друг, ни государство, ни наука. Весь наш век, путы, проникшие в подсознание с детства — разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменить сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как и большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность.

...Кате Корниловой выпало на долю одной из первых в Москве услышать страшную весть о Максиме и принять ее на себя. Она любила его живопись, и где-то он ей нравился сам — у них были добрые дружеские отношения, которые, однако, легко могли перерасти во что-то еще более нежное...

Утром после бурного и сумасшедшего вечера, она встала бодрая, веселая и с легкой головной болью. Катя жила в отдельной квартире вместе с шестилетней дочерью. Девочки как раз не было дома — ее забрала к себе бабушка. С мужем Катя развелась — но он помогал ей.

Не успела она выпить заветного пивка из холодильника, чтобы опохмелиться, как посыпались телефонные звонки: от поклонников, от друзей, из «кругов». После этого она выяснила для себя более четко, где она была и кто провожал ее домой.

В 11 часов утра к ней должен был заехать по небольшому делу ее знакомый, довольно необычный человек из круга каких-то скрытых искателей мудрости (восточного плана).

Человек этот, лет 30, по имени Юрий Валуев, пришел вовремя, не опоздал, и даже принес с собой пива. Она приготовила утомленному искателю истины яичницу с колбасой... Они уютно и спокойно обговорили все и медленно вышли на улицу — это был новый район Москвы: свежесть, зелень, снующие люди, голоса.

Говорили они о чём-то далеком, и пьяные не обижались на них. Неожиданно Катя спросила:

— У тебя не бывает такого состояния: внезапно вспыхивает «Я», это необыкновенно... не чувство личности, а то, что стоит за... Просто чистое! Я! Я есть Я! Но мое Я!

Он бросил взгляд на нее.

— Я думаю, что такая тайна, — быстро сказала она и посмотрела на него, как будто дальше нельзя было говорить.

Он странно молчал.

— О, Юра, какое это торжество, ошеломление... Один раз у меня это было вечером на улице... Я не могла идти... Что-то во мне возникло: как солнце, и я мысленно кричала: Я... Я... Я!.. Я есть! Мне странен был даже звук собственных шагов... И я могла сойти с ума, от того, что я — это я... То Я... И я чувствую: это такая безмерная ценность, такая чудовищная, ни с чем не сопоставимая ценность, которую мы даже не в состоянии осознать в обычном состоянии... Это трудно передать в словах... Я начала шататься от счастья... нет, больше, чем от счастья. Счастье — это смешно по сравнению с этим. От того, что Я, есть, что Я есть Я!

Она выговорила все это и опять взглянула на него, и, увидев на его лице какое-то молниеносное внутреннее подтверждение, сразу замолчала. Только одно слово сорвалось с его губ, как трепет, идущий из бездны, и она еле-еле расслышала его: и было это слово «бессмертие». Одно только слово, слаще которого нет ничего ни на небе, ни на земле.

И больше они не говорили об этом, точно заключив молчаливый союз.

В центре Москвы она покинула Юрия, направляясь к своим дальним знакомым — по делу, и касалось оно организации выставки художников-неконформистов. Катя попадала в разные компании, то в кафе, то на квартиры. Гул голосов так и стоял в ее ушах, и она совсем забылась в этом крике и в хлопотах. Наконец она очутилась в мастерской двух ее знакомых художников. И тут она услышала эту страшную весть: о Максиме.

Художники, приятели Радова, проявили явную растерянность. Они узнали о Максиме прямо от его родственников и сомневаться было нельзя.

Убитой Кате вдруг показалось, что молодые люди почему-то струсили.

— Неужели вы не пойдете его навестить? — спросила она.

Они сидели за круглым столом.

— Конечно, пойдем, — ответил один из художников. — Но я просто не знаю, что говорить. Если он при смерти, и знает об этом, что сказать? Что делать? ...Он же мой друг... А я не смогу ничего... Буду что-то бормотать, глупо улыбаться, мне будет стыдно смотреть ему в глаза...

— Этого я не вынесу. Я тут же сбегу. Лучше вообще не ходить, — перебил другой художник.

— Ну и трусы же вы, — удивилась Катя.

Ее охватила щемящая жалость к Максиму, даже капли пота выступили на лбу. Парадокс ситуации и ужас перед ней ошеломлял и мучил одновременно. И странно: Максим вдруг стал в ее глазах роднее и значительней. Все ее внутреннее внимание сосредоточилось на нем. «Сможет ли он это выдержать? — подумала она. — И что было бы со мной, если бы я была на его месте?» Стало жутко. И в то же время появилась упорная мысль: надо что-то делать. Резко поднявшись из-за стола, не прощаясь, она вышла на улицу. И вот в этом-то состоянии она оказалась у Олега, когда он с Берковым принимал книжников...

Олег и Берков знали Максима гораздо меньше, чем Катя. И она не ждала от них чересчур личной реакции. Так и произошло. Книжники, которые знали Радова поближе, среагировали однако еще хуже — во всяком случае так почувствовала Катя.

Может быть, ей просто нужно было сейчас нечто большее, чем человеческая реакция, тем более человеческое в такие моменты бывает иногда и подленьким: слава Богу, что не я.

Она вопросительно посмотрела на Олега, и сказала:

— Я боюсь, сейчас некоторые разбегутся от него.

— Ничего себе! — был ответ.

— Надо ему помочь. Я пойду к нему завтра. Одна.

— Я довольно плохо с ним знаком, — проговорил Олег. — Но если я буду нужен, зови. Единственное, что я сейчас могу сделать, это поговорить с одним медицинским светилом, как ни странно, моим поклонником — он даже помогал мне с работой в смысле переводов.

На следующий день Катя ехала к Максиму со смешанными чувствами: страха, жалости, стыда и чуда, но главным было желание помочь найти выход. Был серенький, неуютный, дождливый денек, словно закутывающий людей в слезы жалких чертенят. Люди куда-то спешили, и уличной сутолоке не было конца: гудки машин, беготня, встречи, распахнутые двери магазинов. Какой-то малыш орал так, что Катя испугалась его крика.

И вот она у знакомого дома. Все как обычно: даже появилась из парадной двери, торопясь, соседка Максима — он жил с нею в двухкомнатной квартире. Дома ли он? Может, ничего и не было?

Уже по его лицу она поняла, что все было. И сразу нервно настроилась на обман (и самообман): еще ничего не потеряно, надо лечиться.

Он все объяснил ей, и она сникла, хотя какая-то фантастическая надежда у него была. Но у нее уже нет. Она не знала, что сказать, и совсем растерялась. Не спросить же: не сходить ли мне за покупками для тебя? Да он и не нуждается ни в чем. Хотя Максим был один в комнате, чувствовалось, что за ним ухаживают: все было чисто и прибрано, впрочем, с какой-то неестественной аккуратностью. Это поразило Корнилову, ей показалось, что в этой излишней опрятности есть что-то не от мира сего. Почему-то ей бросился в глаза бритвенный прибор.

Максим был бледен, изможден, еле волочился, но постель была убрана, и отдыхал он, очевидно, на диване. Он не смотрел ей в глаза.

Она, наконец, спросила:

— К тебе приходят?

— Приходят, — призрачно ответил он.

Фигурка Кати с отливающими золотом волосами поникла; она застыла в нерешительности и раздумьи. Но что-то поднималось в душе.

И вдруг Максим заплакал. Это было так страшно, что хотелось завыть.

Он сидел на диване, закрыв лицо руками, и она слышала:

— За что?.. За что?.. За что?..

Катя, собрав все силы, подошла и быстро обняла его:

— Это тайна, Максим. Ты понимаешь, что это тайна?! А не слепая случайность. Ты не исчезнешь... И когда-нибудь узнаешь все.

Но он рыдал и словно не слышал ее. Его отчаяние передавалось ей, пронизывая ее до последней кровинки. Надо было сопротивляться. Вот стакан воды. Она присела рядом с ним на пол, на корточки. И начала что-то говорить, полушепотом, чувствуя, что слова ее бессмысленно утопают в его душе, ставшей ужасом.

Вдруг ослепительная догадка пронзила ее.

— Максим! — закричала она и встала. — Ты потерял... Ни за что!

Ее расширенные глаза прямо смотрели на Максима, пытаясь найти его взгляд и влить, влить в него надежду.

Но в его глазах она не увидела ничего... Они превратились в одни слезы и... в пустоту, стоящую за ними. Это не были уже глаза.

И вдруг какое-то легкое успокоение, вернее отупение, мелькнуло в них. Может быть, это была простая реакция: от усталости. Всего лишь от усталости. Немыслимо все время быть в отчаянии.

Но она ухватилась за эту усталость.

— Во-первых, Максим, не все еще потеряно физически. Ведь были же случаи выздоровления. Были. Были... — быстро и упорно повторяла она, только для того, чтобы настойчивым напоминанием об этом, никогда почти не сбывающемся шансе, вернуть ему хотя бы способность мыслить. А потом перейти к главному, что поразило ее: его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно — он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней. Никогда в жизни она не видела такого отчаяния, или действительно человек может вдруг превратиться в один темный, утробный, жутко-бесконечный вой, обращенный в никуда?

Она тут же вспомнила, ей приходилось видеть умирающих, и молодых, и неверующих, но такого отчаяния не было ни у кого из них; правда, они обычно умирали несравненно хуже верующих, причем часто тупо, как будто действительно уходили в небытие. «Так в чем же дело, одним простым неверием тут не объяснишь», — лихорадочно думала она. И опять догадка пронзила ее: «это потому, что он слишком любит себя! Да, конечно, такого сочетания перед лицом гибели не выдержит никто: безнадежное неверие и сильнейшая любовь к себе!»

Она застонала, и темная судорога теплого ужаса прошла по телу. Быстро подбежала, точнее бросилась к Максиму, и опять обвила его руками.

— Слушай, Максим, — зашептала она, нервно дыша, приблизив свое лицо вплотную к его глазам, словно объясняясь в любви. — С тобой что-то произошло... Ты как будто потерял веру. Веру в себя, в Бога и в то, что душа бессмертна. Если это так, то всему конец. Ты должен вернуть эту веру.

Максим отшатнулся.

А у нее в голове стояло: «Если он не придет к вере, то сойдет с ума... Невозможно так любить себя и жить с мыслью, что ты исчезнешь навсегда».

Тем временем она услышала слабый ответ Максима:

— Я не знаю... У меня все вылетело из головы... Я верующий, крещеный, но... Ничего во мне нет сейчас... Я знаю только, что меня тащат в черную яму... Я не хочу! Не хочу! — опять вздрогнул он, и ей передалась эта судорога, переходящая в оргазм смерти, который рядом с оргазмом любви.

И тогда в бешенстве сопротивления она начала говорить. Все, что она слышала, знала, понимала и с тем же яростным внутренним убеждением и верой, которые жили в ней — она пыталась передать ему.

Но эта убежденность наталкивалась на пустоту. Правда, Максим перестал рыдать и как будто начинал успокаиваться, но может быть совсем от другого. И ее слова не доходили до глубин его сознания, он повторял их, бормоча, и соглашался с ними, но это почти ничего не меняло в его состоянии. В мертвом отупении он смотрел на нее, но все-таки это было лучше голого отчаяния. Вид его был до безумия болезненный и измученный. Казалось, он не узнавал сам себя.

Но вскоре эта ее атака по крайней мере хоть на поверхности успокоила его. Да, и ее присутствие, конечно, тоже помогло. Хотя взгляд Максима по-прежнему оставался мертвым и тупым; но в застывании, а не в крике и в ужасе. А Катенька тем временем хлопотала дальше: вынула из сумки бутылочку хорошего вина.

— Тебе можно немного? — спросила она.

Он махнул рукой: немного можно.

Она налила ему капельку, просто для бодрости, налила чуть-чуть и себе. Взяла и включила приемник. Из него полился веселый нелепый марш, и она раздраженно переключила станцию, найдя, наконец, то, что хотела: красивую, легкую музыку.

И сама она, усмиренная, села рядом с ним на стул, закурив — курение ему, оказывается, не мешало.

А между тем в это самое время к дому, где жил Максим Радин **, приближался один из самых неуемных поклонников Кати Корниловой — художник Глеб Луканов. Приближался пьяненький, раздрыганный, потерявши кепку, с намерением устроить здесь большой скандал.

А случилось вот что.

Глебушка еще с вечера узнал — от одного из заботливых в этом отношении людей — что Катя собирается посетить Максима Радина. Узнал он также, что Максим умирает, но не принял это всерьез. Возможно потому, что был пьяненький, и до невероятия ревнивый в тот момент. Он даже не понял, что Радин «умирает», ему почудилось, что Максим всего лишь «хочет умереть».

— Я и сам хочу умереть! — заорал он. — Уже давно! Тоже мне удивил! Что за способ!

И выскочил на улицу. Обычно тихий и благостный, он впал в крайне мрачное переживание, а потом — в полное буйство. И изменился на глазах. Виной всему была его ревность и желание понять до конца свой роман с Катей.

Правда, в отношении Максима Радина он был почему-то особенно чувствителен. Во-первых, тут была ревность художника к художнику: хотя Радин не был так знаменит, как Глеб, но Луканов чувствовал, что звезда Максима восходит. Может быть, поэтому он с особенной тревогой переживал все нюансы Катиного отношения к Максиму, хотя видел, что там нет прямой любви, но ему казалось, что все-таки есть какая-то затаенная духовная привязанность, готовая вот-вот перейти в любовь. Он прощал Кате мужскую часть ее свиты: они в его глазах были относительно «снижены», не «творцы», кроме того он знал, что это нечто «сестринское». (В глубине души он все-таки опасался всяких таких «сестринских» отношений. «Сегодня сестренка, а завтра Бог знает что, — угрюмо думал он. — Знаем мы»). В конце концов он мог бы простить Кате и обыкновенного любовника, если тот был действительно «обыкновенный».

Но когда появлялся поклонник с претензиями на особые духовные отношения — это совершенно выводило Глебушку из себя. И поэтому он особенно сильно ревновал ее к Максиму.

Он знал, что Катя давно не посещала Радина, и это неожиданное и «страстное» (так ему сказали) решение Кати посетить Максима взволновало его до крайности. Замечание же, что Радин «умирает», не только не утихомирило его, но наоборот — обозлило необычайно. «Что же это такое, — думал Глебушка, бредя по кривым московским улочкам, — нарочно ее завлекает. Картин ему мало, теперь он хочет умереть. На жалость бьет. Хорош гусь. Так бы каждый ее завлекал. Ну, я ему устрою баню!»

Вечер у него прошел в тоске, водке и окаянстве. «Окаянством» он называл последнюю фазу своего пьяного падения: когда рушились самые заветные устои сознания, и он мог голый плясать на улице. Ему все это прощалось: даже официальное советское начальство по искусству подозревало, что он — большой художник.

Наутро Глебушка очнулся в вытрезвителе. Это было то самое утро, когда Катя спешила к Радину. Местный начальник долго грозил ему пальцем, но документы вернул и из вытрезвителя выпустил. Сначала настроение у него было самое благое и покаянное: он готов был упасть к ногам Кати, чтобы она, его царевна Анастасия, в русской короне, в жемчугах и ожерельях, источающая любовь и милосердие к московскому народу, простила бы его, грязного и заблудшего бродягу. Ведь и «Настенька» (так называл Глебушка подлинную царицу Анастасию) любила юродивых, и безумных среди них, и кормила и поила весь люд московский почти из своих рук. И она не отделяла себя от них в те блаженные времена, которые кончились так грозно. И молилась за них; и поэтому народ плакал так, когда она умерла, точно предчувствуя будущую беду. И кроме того, он не только юродивый, но и великий художник земли русской, и если даже Катя-Анастасия видела его вчера полуголым, когда он лихо плясал свое около памятника Гоголю, то все равно она должна его простить.

Такие мысли проносились в голове Глебушки, когда он, одетый и смиренный, тихо опохмелялся двумя кружками пива у любимого ларька недалеко от вытрезвителя.

Но часа через два прежняя ярость и изумление овладели им.

И подходил он к дому Радина вконец рассвирепевшим и распоясанным. Это было, правда, уже после двенадцати кружек пива.

Приход Глеба совершенно ошеломил Катю и Радина. Они, еще в прежнем, но уже уходящем напряжении сидели за столом.

Глеб был неузнаваем. Даже Катя никогда не видела его таким.

Он почему-то снял ботинок. И закричал, указывая на бутыль:

— Винцо распиваете... И закусочка тут... Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:

— Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого...

И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.

Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны — Максим умирал. Это был кошмар.

Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол... В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.

Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.

На шум, крик, звон — явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.

Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову — дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.

— Убирайся вон! — крикнула ему Катя.

Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем — и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери — выражение непоправимого горя.

Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:

— Что ты наделал!

И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась — и прошептала:

— Максимушка, прости меня.

Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.

На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:

— Да что там, девушка... не знаю, как звать-то... Это он, значит, из-за вас... Да что там... Теперь все равно... Вы такая красивая, молодая...

И она зарыдала уже не сдерживаясь.

— Ты что, мама? — спросил Максим, входя.

— Да что... обидели нас... — спохватилась мать.

К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.

Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.

— Я приду завтра, — сказала она. — И помни наш разговор.

...На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.

И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.

— Что случилось? — со страхом спросил он.

И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.

И тогда он застонал...

Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце. Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.

— Я пойду повешусь... Я пойду повешусь, — говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе — страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:

— Я люблю тебя... Убей меня... Дай мне умереть... Я люблю тебя!!!

Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками. У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.

А он говорил, пошатываясь, точно улетая:

— Я хочу пропасть... Совсем пропасть... В метро. В черном тоннеле, ... Чтобы меня раздавил поезд... И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе... Я пойду в метро... — и он дернулся.

Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро — там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.

«Его нельзя оставлять одного», — все время думала она.

А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.

С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.

Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.

Она опять слышала его слова... но все реже и реже... о том, что у него никого нет... И будет луна... Одна большая желтая луна на необъятном небе... А земли не будет... И с этим он сравнивал свою любовь.

А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше...

Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.

— Будет все в порядке, Кать, — уверенно кивнул он головой. — Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!

— Наверное, когда ждал меня, — ответила она.

Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.

В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.

«Нет, нет, ему нужен священник... Только надо найти настоящего, все понимающего священника... Что с ним... В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!... Ведь раньше не было так страшно умирать».

И наконец, «нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного... инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному... О чем я думаю?!... Господи, ведь впереди и мрак и свет!»

Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. «Мама, — сказала она, — мне не спится... Я это я... я это я...» Катя крепко поцеловала ее...

И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: «Перед тобой — последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира».


Юрий Мамлеев. Московский гамбит // Мамлеев Ю. В. Собрание сочинений. — Русская виртуальная библиотека, 1999.
© Электронная публикация — РВБ, 1999–2024. Версия 3.0 от 22 декабря 2021 г.