Спустя несколько дней после этой встречи у Леснева черная весть разнеслась по неофициальной Москве. Еще не затихли волнения, связанные с выставкой Глеба Луканова: оказалось, что все не так просто, и кому-то из официальных комсомольских защитников этой «полулегальной» выставки здорово попало... И вдруг известие: убит Андрей Крупаев, владелец одной из лучших подпольных библиотек в Москве. Ведется следствие...
По-особому эта весть о смерти поразила Валю Муромцева. Вспомнил недавние ночные звонки Андрея и его слова о том, что случилось нечто ужасное. Последнее вероятней всего относилось к истории любви Андрея к собственной мачехе — нежданной, ошеломляющей любви, — которая не принесла ему ничего, кроме страдания. Андрей ушел и от своей жены Зины, и от любимой мачехи, и от отца, и звонил тогда Муромцеву, словно из тьмы одиночества, — он даже переехал куда-то на край Москвы... И еще тревожило Муромцева само существование потаенной библиотеки Андрея — была ведь она не только богословской, но и много непонятных и редких книг, даже рукописей, было скрыто там, а некоторые из них расходились в разных направлениях: Крупаев был связан с черным книжным рынком чуть ли не по всему Советскому Союзу. И знал еще Муромцев, что теперь уже не достать ему ту книжечку по древней магии, которую обещал дать ему на прочтение Андрей: продавать он ее никому не хотел.
Муромцев заехал в до боли знакомый деревянный домик на Плющихе к Зине — была она подавлена, и не в слезах даже; промолвила, что убийство связано с книжным черным рынком — разного рода полууголовные посредники часто кружились вокруг ценных книг. И что следствие усиленно подвигается в этом направлении. Потом она сказала, что, согласно семейным преданиям, смерть Андрея точно в этом возрасте — через месяц ему должно было исполниться тридцать семь лет — была предсказана цыганкой, когда Андрей был еще ребенком. И этот груз — потихонечку, тайно — с тех пор висел на нем, копошась иногда в сознании. Больше она ничего не хотела сообщать, нет, убийство не имеет отношения к истории его жуткой, нелепой любви; нет, все темные слухи о его библиотеке — только слухи; библиотека в сохранности, и она — законная владелица теперь; но никому никаких книг она не продаст — у нее есть свои планы относительно этого. А Андрей, мол, лежал в гробу помолодевший — царствие ему Небесное! — но строгий, очень строгий, как будто хотел оттуда выпрыгнуть и накричать. И мы все там будем, слава Богу — но без подспудного желания выпрыгивать оттуда.
Так говорила Зина, сидя у окна за чаем. В руках у нее была тряпка. Версия о книжниках-уголовниках была, по мнению Муромцева, очень близка к истине — по ряду дополнительных сведений о последних днях Айдрея и о его запутанных отношениях с некоторыми мрачноватыми парнями из этого мира. Но Муромцева поразила не причина убийства, а скорее подтекст, движение невидимой кармы, дикая любовь к мачехе (для отца, бывшего лагерника, она была последней опорой), запретные странные книги, и сама полутемная провальная личность Андрея — то впадающая в истерику, то уходящая во тьму. И в глазах стоял этот ребенок, мальчик, которому цыганка предсказала по руке, что он умрет в 37 лет. И он умер. (Детскую фотографию Андрея — как раз того года, когда его увидела цыганка — Зина поставила на стол.)
...Валя был не в силах долго сидеть рядом с Зиной. Ему почему-то показалось, что смерть — совсем не то, что о ней сказано во всех традициях, а гораздо хуже... Но в каком смысле хуже, он не мог определить и провидеть, и тогда наоборот, выплывало странное представление, что смерть — чепуха...
Беспокойный, он ушел на улицу, в московский круговорот.
Но смерть Андрея вихревым клубком прошлась по душам близко знавших его и надолго оставила след.
«Улетаем... улетаем... улетаем»,— шептала Верочка Тимофеева.
«Не улетим», — отвечали ей.
Даже танец Смолина уже не напоминал теперь пляску Мефистофеля, и сам Ларион основательно поблек. Валя советовал ему перейти к психоанализу мертвых.
Только бедный Глеб Луканов ничего не понимал, настолько вдруг поразило его отсутствие Кати Корниловой вокруг себя. Однако ж, к удивлению всех, он нашелся и женился на простой, редкостного добродушия, девушке, которой жаловался на свою непонятную царевну.
«Ведь кого... предпочла... Вместо меня... Кого?! Полутруп. Вот что обидно!» — кричал он.
А потом обычно то молчал, то говорил, обливаясь слезами: «Не полутруп, а душу живую, у ворот смерти стоящую! Вот кого она полюбила — не полутруп, а душу бесконечную!» И его скромная подруга утешала его.
А златокудрая царевна осталась одна — ибо хотела сейчас быть в одиночестве.
Вскоре, холодным пасмурным днем у Семеновых собралась небольшая компания друзей-неконформистов. Тени неофициальной выставки Глеба и убийства Андрея еще лежали на них. И все это приумножали различные слухи, предчувствия, настроения. А тут еще на днях шумно наскандалил все тот же неуравновешенный поэт — Леня Терехов.
За круглым столом в темной квартире Семеновых при свечах сидели хозяин с женой, Валя Муромцев, Светлана Волгина, Толя Демин с Любой и четверо начинающих...
— Возможно ли жить? — спросил один из новичков, поэт, поставив бокал на стол. — После всего, что произошло в XX веке в мире.
— А я скажу: немыслимо все время жить в подполье! — вдруг начала Вика Семенова. — Выставки, чтения, создание произведений — все в подполье! Когда же это кончится?! Когда?! Когда Россия будет жить нормальной жизнью?! Должен же великий народ, давший Рублева и Достоевского, и такую дивную, таинственную культуру, иметь хотя бы право на мысль, просто на мысль?! Я же не говорю об изменении политического строя, мы все здесь вне политики — я просто спрашиваю, когда наступит нормальная жизнь? Когда можно будет, например, спокойно молиться или публиковать свои стихи? Пусть они в цензуре, тем более политической. Как было в девятнадцатом веке, когда все наши великие писатели печатались дома, а не в самиздате? Немыслимо, чтобы писатель, который не касается никакой политики, не имел бы возможности печататься на Родине только потому, что, например, его стиль не совсем обычен?! И так далее, и так далее! Тысячи других примеров! Когда нам возвратят право на веру и культуру?! И почему мы должны так страдать?! И как можно создать культуру, достойную нашей прошлой, если существуют такие дикие, нелепые, ничем не объяснимые ограничения?! Как можно опубликовать, например, современную вещь при таких отвратительных ограничениях, если она, предположим, на уровне Достоевского, где все закручено на парадоксах, страстях, вере, обнаженности. Это значит, у нас будет только второстепенная культура?! Это чудовищно!.. Ведь все настоящее создается в мучениях, в боли, в судорогах преувеличений, в свободе дойти до конца... а тут циркуляры!
Ее перебил Гена Семенов.
— О, Господи, да не кричи так! Я тебе скажу, когда будет нормальная жизнь. Это будет, когда свыше — те, кто отвечает за искусство — поумнеют и освободятся от догм. Когда поймут, например, что даже от самого странного романа не будет никакого «вреда», если его издать небольшим тиражом — тем более в самиздате такая вещь циркулировала бы с большей силой... Зато этот «странный роман» может прозвучать — рано или поздно — как слава нашей культуры, как второй «Мастер и Маргарита»! Вот тогда все изменится. Будет возможно публиковаться. Этот поворот должен быть сделан ради русской культуры в конце концов!
— Ну и картину ты нарисовал! — вздохнула Светлана Волгина.
— Не дай Бог, чтоб так было! — вдруг громко сказал Муромцев.
Все ошеломленно поглядели на него.
-Удивлены? Захотелось премий, публикаций, речей, поездок, за границу?! А я скажу — все это ерунда! Ограниченная свобода, полная свобода, при цензуре, без цензуры — жалкий лепет все это! Все равно контроль — в разных формах — всюду сейчас существует. Подлинно великое искусство — при жуткой ситуации двадцатого века — может существовать только в подполье! Мы должны целовать властям руки за то, что они нас не печатают. Только в глубинном и полном подполье, при занавешенных шторах, рождается свобода познания и независимость; и даже больше — в этой уникальной ситуации, со всем ее бредом, отчаяньем и уходом от всего внешнего — может родиться действительно необычайная, невероятная литература, которой еще никогда не было на земле. Литература, достойная России! Достойная Достоевского, его стремления к крайностям — пусть она будет чудовищной, на первый взгляд!.. Из глубины последней бездны должна она выйти!.. Так родились «Мастер и Маргарита», «Котлован» Платонова, Цветаева. Но это только начало. В такой ситуации — невиданной до сих пор — должна родиться литература конца мира — в пропасти своей доходящая до предела человеческих и нечеловеческих возможностей. Неужели вы соблазнитесь всей этой химерой и идиотизмом современного общества — всеми этими сфабрикованными знаменитостями и потоками печатной благоглупости! Ведь взамен этого — участие в невиданной культуре, создаваемой в подземелье! Где нет никаких хозяев! Где одна тьма и свобода!
Его речь возбудила всех до невероятности: некоторые повскакали с мест, кто-то кричал: «Да, да, да!» Демин покраснел и ходил взад и вперед по комнате. Кто-то истерически смеялся. Гена же Семенов сидел немного смущенный.
Поэт-новичок пытался возражать:
— Но в самиздате так много художественно неважного!
— Конечно! — холодно ответили ему. — Это есть везде, тем более при таких обстоятельствах. Мы не говорим об отходах. Пусть будет немного подлинных...
— И они уже есть! — прервала Люба Демина. — Они есть! Просто они пока не на поверхности! И мир их не знает!
— Хорошо, — спросила вдруг Вика Семенова, — но почему официальная свобода в искусстве так уж плоха, чем это может повредить?
Муромцев, казалось, не смотрел на говорящих. Его руки слегка дрожали от возбуждения.
— Да поймите же вы, что я имею в виду не столько социальную сторону, сколько психологическую и философскую, — начал он опять. — Например, человек слаб, и весь этот фимиам официоза, истаблишмент — неважно где: у нас или на Западе — неуловимо и подспудно меняет сознание. Что-то происходит, захлопывается какая-то дверца, и наступает пародия на золотой сон. Как будто бы нет: мозг писателя работает, он открывает, пишет — но вот самая потайная и невидимая дверца захлопывается. Та дверца, которая ведет в подлинную гениальность, а не в причесанную талантливость... Не то у нас, в бесконечности, в подполье: эта потайная дверца открыта. Что врывается тогда в сознание творца? То последнее, что может сделать русскую литературу сокровищем конца мира... Человек — это один из центров парадоксов, а русский человек тем более! Вот он — источник! Я чувствую, что мы можем сказать слишком многое, слишком многое... Но пусть! Нам ли бояться дыхания Бездны? Нам ли, которые — впервые в истории — были лишены, в детстве, даже веры в Бога! Это ведь самая лучшая — и самая страшная — проверка! И что с нами было потом? Сам Бог, который внутри нас, прошел испытание абсолютной смертью, к которой Ему невозможно прикоснуться иным путем... Это чудовищно. Это должно породить взрыв. Сам Бог, который прошел в нас опыт отрицания Самого Себя, будет с нами! Он присутствует здесь... А мы, мы?!. Ведь принужденные, сначала в юности, до обращения, быть «атеистами», — мы познавали свое высшее бессмертное Я как обреченное на гибель!!! Можно ли было вынести такой разрыв, такое противоречие, такое безумие??! А ведь это только одна сторона нашего пути! Кроме того, мы стоим лицом к лицу с реальностью, которая видится только при мировом распаде!
Опять все задвигались, повскакали, кто-то вдруг подошел и поцеловал Муромцеву ручку. Светлана Волгина даже чуть-чуть поклонилась ему, как будто ей так уж хотелось заглянуть в реальность, «которая видится только при мировом распаде».
Но такой восторг не мог длиться долго. И после всех криков, споров, восклицаний, ужасов — через полчаса — все как-то понемногу улеглось. Опять расселись за неизменный семеновский круглый стол, горели свечи, и темно было в углах, как в пирамидах.
— Задел, Валя, признаюсь, — усмехнулся Гена Семенов. — Конечно, слишком уж в полете... Но какая-то большая доля истины, черт возьми, в этом есть. Думаю, что прав и ты и я: если все будет благополучно, большинство пойдет тем путем, о котором говорил я, но некоторые — твоим. Одно не исключает другое.
— Но меня убивает, — сказала одна молоденькая девушка, начинающая подпольная поэтесса, — что впереди у нас много страданий.
— Сама Россия — великая страдалица и мученица, — возразила Светлана. — И мы должны разделить ее путь. Но это великая и страшная радость! Страдание и радость — неотделимы! А безнадежных ситуаций нет.
— А я вот что скажу, ребята, — возвысил голос Демин. — Уже из другой оперы. Хотя это и известно, но я все-таки повторю. Если говорить о множестве простых русских людей, которые еще не вернулись к вере, думаю, что атеизм — вот скрытая причина их внутренних страданий. Вот кому надо помочь! Русский человек не может жить без великой веры. Ему трудно перенести собственный смертный приговор. Атеизм противопоказан русской душе, для нее он равносилен самоубийству. Он действует совершенно разрушающе на русских людей, хотя они могут и не осознавать этого. Русский человек должен во что-то верить, причем ему нужна живая вера, а не ее суррогат. Если ее нет — начинается страшное, прогрессирующее и сейчас с каждым годом опасно разрастающееся разложение всего и вся, всех основ души, и отсюда все остальное. Люди задыхаются в этой клетке. Тем более вера в земной рай пропала. Это может кончиться кошмаром, моральным разложением, бунтом, отчаянием, вечным запоем... Я так чувствую, я говорил с простыми людьми, я ощущаю их изнутри. Но нужна подлинная, великая живая вера, а не тусклое лопотание...
— Да, но как помочь?!
— И еще, — продолжал Демин, — одной веры, даже самой подлинной, мало. Нужно еще что-то — я имею в виду духовную сферу...
Муромцев быстро взглянул на Демина.
— Ах, Толя, Толя!.. Все это слишком важно. Давайте обсудим это в другой раз, в более спокойной обстановке.
— А сейчас, может быть, выпьем за Валю, — сказал Поэт.
— И за Россию!
— И за русскую литературу!
— И за вечную жизнь!
Вечер закончился бурным, вдохновенным, сияющим порывом; смеялись, пели, что-то рассказывали и говорили, как всегда, но все это было пронизано лучами надежд и озарений. Только иногда они гасли, сменялись взрывами мрака и хохота. Тогда звучали шутки и анекдоты о конце мира.
Муромцев уезжал домой, упоенный. Земной мрак уже не казался ему мраком, и непонятный, таинственный, неугасающий огонь славы — его славы — жег его изнутри. Это не было слабостью, тщеславием, нет, это было странное, непреодолимое выделение себя из хаоса и стройности мира — выделение, идущее изнутри или не от мира сего. Кто же он и что ему суждено?
На горизонте горел закат, но тучи на темном небе были бледны и еле видимы. «Все мы вместе — и что будет? — и пусть этот мир стоит всегда — как парадокс — на грани немыслимого», — думал он, ужасаясь себе...
В этот же день Леша Закаулов выходил из каморки, где жил теперь Виктор Пахомов, глаза которого становились все больше и больше, а сам он неподвижней. Леша уже не пил, он вообще последнее время бросил пить, но был на грани полного забытья. Образ Светланы то падал на него с неба, то появляся в сердце, то обвивал душу своей уходящей в века русой косой, то уводил... но куда? Или дальнее, захватывающее душу пение слышалось из пространства и возникали слезы. И опять захватывало сердце от любви, добра и красоты. И странно было жить таким на земле.
В конце концов Леша почувствовал желание остановиться. Это длилось уже долго, и многое зависело от того, в какую сторону повернется очередной наплыв. И что будет в будущем. Сейчас ему нужно было чуть-чуть отойти: иначе нельзя было оставаться на земле. Он тяжело вздохнул и поехал навестить Зину: он, как и Муромцев, хорошо знал Крупаева. Опять возник маленький деревянный домик, где жила задохнувшаяся от горя и забот Зина. И огромная библиотека, еле вмещающаяся в комнатах. И двенадцатилетний ребенок, сын Андрея — и его крик. Этот крик и заставил Лешу на время позабыть образ Светланы. Это было как шок. Почему мальчик так кричал? Ему ведь не сказали о смерти отца? В этом крике было что-то невозможное, так плачут не от горя, а потому, что сходят с ума. Или не хотят жить.
Не слышать бы ему этого крика. Да и что значит крик ребенка в этом огромном, чудовищном мире, где звезды — проекции богов?
Леша не долго оставался в этом доме. Он вышел на улицу. «Мальчик будет спасен, спасен!» — вдруг ясная молния-мысль озарила его. Кто спасен? И что здесь значит — быть спасенным?
И внезапно потоки света стали входить в его сознание. И в этих потоках он увидел картины. То были невероятные пляшущие фигурки — «богов» или «существ» — и все они уходили далеко, далеко... Целые караваны живых «символов». Может быть, то были знаки из миров, в которых пребывала его душа до воплощения на земле. А потом свет сменился мраком — тяжелым и беспросветным. Но снова возник свет. Это было, как мигание глаз Брамы: то рождение, то смерть, то свет, то тьма. Но вдруг мрак стал живым, и в нем можно было что-то провидеть. Алеша твердо знал, что он не сошел с ума и что это не галлюцинации: ум его был холоден, и сознание оставалось прежним. Он мог контролировать себя и знал признаки: это были «видения», те самые, о которых он читал в книгах и знал из истории. Но тьма была живая, и Леша (он заметил, что спокойно сидит в саду, на одинокой скамейке) пытался проникнуть в нее. Внезапно ужас охватил его. На этот раз не перед собственной судьбой, а за то, что любимо. Что будет? Что будет? Кто стоит за судьбами людей и народов и толкает их в пропасть? Кто так подшутил над людьми двадцатого века? Кто внушил им все это? И что могут сделать люди? И почему все рушится? Сможет ли выскочить из этих сетей человеческий род? И сделать мир другим? Или все безнадежно, и необратимая ночь, прерываемая кровавыми взрывами, покроет мир? Тогда лучше вмешательство Бога: конец этому миру, скорей конец всему.
Он сам не ожидал, что будет об этом думать. Ведь, если он посвятит себя Богу, он сможет уйти из этого кошмара в Вечность, во внутреннюю клеть, в Божественное Я — туда, в неземные и вечные сферы, где любые взрывы всех планет вместе взятых, не более чем чирканье спичкой или шутка ребенка. Но как же тогда то, что любишь на земле? Неужели бросить... Сердце его разрывалось между желанием Вечности и любовью... И тогда из тьмы раздался непонятный и далекий голос. В нем не было ничего зловещего. И снова возник свет. Но голос продолжал звучать. Ты ищешь вечного? И ты любишь, кроме той женщины, что-то еще здесь, в этом мире? Ты думаешь, я не знаю, «что»? Сказать?! Почему ты плачешь? Найди первообраз его, и это приведет тебя к источнику. Ничто не может быть потеряно. Запомни: то, что ты сейчас любишь — отражение того, что хранится Там, в Вечности. Но оно сокрыто от глаз смертных, и на него наброшен покров, как на сокровенную и высшую Тайну. Но если когда-нибудь после многих смертей и рождений ты станешь величайшим Учителем, ты увидишь Там, в пламени Вечности, то, что ты любишь сейчас, — и познаешь Его.
А пока ты не можешь этого сделать. Тогда по крайней мере защищай на земле то, что ты любишь...
И запомни, если то, что вы называете Россией, исчезнет с земли, этот мир станет пустыней для вас...
Голос замолк.
А потом возникла еще одна картина. То было его земное будущее, но закрытое пеленой света, и почти ничего нельзя было различить. И он почувствовал, кто-то шепчет ему: «Ну что ж, попробуй совершить что-нибудь здесь. Сейчас твое будущее — игра возможностей и нет ничего для тебя, для твоего виденья, абсолютно предрешенного. Совершай и не ошибись».
И потом все исчезло, и только поток сияющей радости поднял его сознание куда-то вверх.
На следующий день Леша, спокойный и улыбающийся, позвонил Светлане и сказал, что хочет с ней встретиться и поговорить. О чем?
Было утро. Опьяняющее утро над Москвой. Но большинство людей еще спало.