БЛАЖЕНСТВО И ОКАЯНСТВО

(поэма-легенда)

В окаянные дни лета 1699 года блаженный Ивашко пробирался дремучими дорогами на север к Неве. Был это тот самый блаженный, который в 1672 году сентября первого дня целовал Утробу Великой Государыни и Царицы Всея Руси Наталии Кирилловны, супруги царя Алексея Михайловича. Целовал же он сию благодатную Утробу по случаю пребывания в ней будущего Императора и Строителя Всея Руси Государя и Его Величества Петра Первого.

Случилось это так. Вместо того чтобы целовать руку Государыни как положено, блаженный попросил у нее разрешения приложиться к Утробе, потому что будущий Государь Петр, находящийся сейчас в ее животе, будет владеть «великим костылем» (тоесть императорским скипетром), высота жития его будет 53 года, широта владений — необычайная, и что «великий страх на всех нагонит». С дозволения самого Государя Алексея Михайловича блаженному разрешено было поцеловать живот царицы.

С етих пор утекло много воды. Государь Петр Алексеевич уже вовсю правил Расеею. А блаженный еще дальше ушел: уже не виделись ему будущие царства, государи, императоры и поэты, а виделось ему нечто уму непостижимое. Далеко, ох как далеко он залетел! А началось ведь все с пустяка: блаженному укусили язык. С великого горя этого он попал в тюремную яму, в городке Тьма, где еще не распознали его как блаженного. А когда распознали — с почетом выпустили, медом и веригами наградили и целовали в беспамятстве. Но за ночь одну в яме блаженному было видение: луч в ореоле тьмы — и сказано было: узришь то, что ни одному блаженному не зрелось.

И с тех пор началось! Куды там некоторые озарения и даже о конце мира сего, поганого и скушного, говорилось только как о запятой. Точки же и буквы были совсем другие. От букв етих Ивашко совсем одурел: раньше был юродивый как юродивый: слюну пускал, чесался, события будущего рассказывал, глаз был светлый. А опосля этого глаз стал дурной и какой-то неподвижный. Неподвижность была тяжелая, так что при случае от взгляда такого колокольня Ивана Великого могла бы вполне заходить, а то и заплясать вприсядку.

И от глаз его поэтому все отворачиваться стали, когда они, конечно, становились такими нечеловечьими. Не всегда же выражение их было столь сверхъестественно, в другое время было оно, как и прежде, веселое и дурашливое, только еще более дурашливей, чем раньше. Известно, что от ума одна только скука. Блаженному даже пляс его стали прощать, которым он чудовал после жития в яме: плясал он теперь с железными веригами, в крови, в ранах, но это было лишь внешнее. А внутри — радость в нем лютовала чудотворная! Медведи от него обычно прятались.

Но о буквах, о точках етих — блаженный ни-ни. Да и кому такое скажешь! Еще можно прошепелявить о Небе, о том, что будет после нескольких концов всяких миров, о том, что было, есть и будет, о вечности, может быть, о том, что будет, когда ничего не будет, но о том, что Ивашке привиделось, никак и прошепелявить нельзя. Тогда — да и понял блаженный, что недаром ему прикусили язык: знак это был о Молчании. Прикусывал, правда, огромный лохматый купец, обвиненный потом в шумстве, буйстве и опойстве.

Итак, после злоключений всяческих шел блаженный на север далекий, на Неву-Нарву, где одна вода была, топи да болота, кое-где леса да маленькие деревушки. Говорить обычные слова он, конечно, мог: укус был несильным и к тому же только символичным. Дорогу ему указывали святые.

За год до этого похожа блаженного не в те места вообще был наплыв юродивых. Никогда еще там такого не случалось. Деревушки на Неве были тихие, спокойные, работящие, малочисленные; недалеко крепости шведские, много народу вообще разошлось — к Новгороду, к Торжку, а то и к Твери.

Наплыв особенно явен был в деревушке Безлюдове: и всего-то в нем было дворов десять, а юродивых вдруг пришло человек двадцать, а то и больше. Пришли скопом, из лесу, а деревенские обомлели, хотя поклонились: куды, мол, идете, страннички? Страннички ответили: «Куда Бог поведет» — и расположились. Вся деревушка сбежалась к ним, как на покой; юродивые сначала утешались да в очи деревенских, как в воду, смотрели, а потом вдруг такого наговорили, что одни дети малые вокруг их остались. Отнесло деревенских мудростью.

А потом страннички исчезли не то в лесах, не то в топях да в болотах, словно растаяли за туманом. И уже стали шептать в деревне бабы безмозглые, что это-де бесовское наваждение и никаких крестов православиых-де на юродивых не было.

Получилось такое злоемыслие потому, что древней бабке Агафье в этой деревне к зиме привиделось ночью: будто луна сквозь тучи — космы черные выглядывает, а юродивые эти при луне голые, без крестов, пляшут как окаянные. Правда, за бабкой этой самой водились путешествия на Иванов день в рощу священную, под липу великую, где в согласии с верой предков на костре сжигали белого петуха, пили, плясали и плакали бормоча. Грусть свою в огонь бросали. От того и бабка тая была как опаленная.

Вот в такие-то места и брел летом 1699 года блаженный Ивашко. Первый отдых был в Новгороде. Блаженный там ото всех прятался. Толпа бородатая, толстозадая за ним: утешь, умаяли душеньку буйством и окаянством, о Боге и Царствии Небесном расскажи! А Ивашко после своего переворота толком — по-блаженному — уже ничего не мог рассказывать; только для себя о Боге говорил ум его, в полном молчании. И потому прятался он ото всех: то под избою в земле, то в лопухах у стен монастырских, то у старушек особенных. А больше всего из мирского его тянуло на дно: там, среди людей спокойных, пьяниц и ошалевших, ему совсем тепло было от духа их.

Облюбовал он одно похожее на корчму «заведение» на краю Новгорода: рядом с оврагом стояло, внизу — лопухи, кусты пыльные да ветер. Корчма находилась в обычной избе, похожей, впрочем, на деревенскую баньку, только побольше. Никаких углов; одна большая комната как горница да подслеповатые маленькие оконца в стороне; впрочем, уголки какие-то были, в отпадении: печка, на которой отсыпались «свои», места за ней, зело темные, так что свет Божий из окон еле доставал. Корчма вообще отличалась своей сдержанностью.

На крылечке обычно стояли нищие, просто так, для порядка. Ивашко крутился тут на правах «всем непонятного». Более понятен был Егорий человек свободный, не холоп, но и не господин. Питие для него было вид покаяния. Он каялся во всем, особенно же в том, чего не было, и пил, а вообще любил бродяжничать.

В первый день своего знакомства блаженный засел с Егорием за ведерком пива в огороде под забором. Огород расстилался за корчмой преогромный, и пьяницы часто прыгали в него за «овощом».

— Сие одно жажду мою утоляет, — приговаривал Егорий, опуская лицо в ковш.

Блаженный был задумчив. Егора он уже знал как своего меньшого брата. Не загадка он был для него, хотя и любил он Егора.

— А што, Егорий, — спросил блаженный, — ты знаешь, ты хто?

— Ну хто?

— Поле великое, вот ты хто. Пойдем со мною на север в болота.

— Не озорничаешь?

— Отколе? Это ты здря.

— С тобою не умрешь. Живота не лишишься. Те всякий хлеб подаст. А у меня рожа разбойничья, хоша я токмо добрый человек. Не век же мне медведей шутить. С тобою я на край света пойду.

— Только покайся.

— Изволь, нечувствия во мне нету.

Братцы ушли разговором в далекое. Помянули Китеж-град невидимый, да и времена смрадные, тяжелые не забыли. А идтить решили через десять дней вперед.

Нищенка около них вдруг появилась. Была она вся ободранная, неизвестно в каких летах, хотя молодая, и босые ноги ее были странно нежные.

— Пивка не буде, отрадные? — спросила она.

Была она раньше знаменитою плакальщицею, и ни одно великое похоронное происшествие в городе без нее не обходилось. Плакала она так надрывно, что, кажись, покойники во гробах шевелились. За искренность в стон ее и почитали. Плакала она, плакала, а потом спилась, и прогнали ее со всех действ в шею. Оттого и такая загадочная стала.

Блаженный очень любил ее душою, потому пива отлил малость, с полковша, только чтобы пожалеть.

— Катерина, Катерина, не улетай птицею, не улетай... Посмотри, ты ишшо в теле. Беги пианства, потому жить нам надо, жить. И душу жалей.

— Как не жалеть! Я ведь богомолица стала теперь о своей душе. Вчерась, почитай, сколько простояла без единого куска.

— Ах, ласковая! Не смутись пред Богом, пред душою своею... Не пужайся пред ее бездною токмо!

Из кабака доносились крики. Далече по пыльной дорожке брели к корчме друг за дружкой веселые, темные, одинокие люди. Наступало время свободства — гульбы, полета и лихости. Катерина умилилась: великий плач по покойникам уже давно превратился в ее душе в чудотворение. Расширенными, но где-то запрятанными, тайно-красивыми глазами глядела она перед собою на трынь-траву, на дорогу. Изменялась ее душа чудесным образом.

До заката стояли здесь в корчме плач, пение и безумие тихое. Так что блаженный решил ускорить время отхода. «Улетишь ты, Егорий, в чертоги чертовы из-за етога пианства, — сказал он. — Меры в нас нет. Отыдить надобно. В дорогу...

И побрели они из славного Великого Господина Новгорода под колокольный звон. Скоморохи, тяглые люди, деревни, поля без конца и начала, леса чудодейно дремучие, озера синие — все им поклонилося. Местные юродивые боялись блаженного: «Ты уже не токмо наш, Ивашко, — робко говорили они, — ты вонна какой стал, без всякого подобия... Ангелов не спугни»...

— Ужести, ужести! — шептались старушки в самих себе.

А блаженный с Егорием шли просто так: себя показать, мир потешить, на небо и землю наглядеться. Егор порой запивал, но ненадолго. Душа у него была бродячая, детская. Уже подходили они так, куролеся, но в тишине, к реке Неве. На пути деревушка Сидорово лежала.

А в деревушке той всего три дня назад произошла история. Сама деревушка была гораздо полупустая и непонятно чья: швед был недалеко. Часть людей ушла в лес поближе, к роще священной, липе вековой, где петь и шептать вокруг костра можно было. Часть подалась в Московию, в Тверь. И в избушке одной поселились бывшие разбойнички, отбившиеся от атамана и решившие «правды не в убойстве поискать». А где ее искать, еще не знали. Потому и загуляли, запили, запропали и, опохмелясь, с тяжелыми головушками в избушке оказались. Приходить в себя стали, отмываться, задумываться.

В один такой вечер после раздумья спать легли. Один из бывших разбойников, Алексей, был, по их понятиям, почти святой человек: не только в «убойствах» не участвовал, но и вообще был как «сторонний» ни разбойник, ни бродяга, ни холоп, ни господин, а так, невесть откуда взявшийся. Любил по обычаю низкие потолки, землю, мед-пиво, берег реки, тишину и бытие, а больше в глубине души ничего не любил. Раньше имел он к удовольствию дом, бабу-женку и бытие это в маленьком глухом городке, но по злосчастной судьбе его занесло.

Алексей спал обычно не в избушке, а в траве, что рядом, у скамьи, благо лето было жаркое. И вдруг раз — среди сна — шорох какой-то злоеверный слышит. Такой шорох, как будто не от человека и не от зверя.

Открыл глаза и не покаявшись взглянул: все на месте, лес синел, избушки темнели вокруг. Но по лужайке, словно из лесу, но вроде ниоткуда, шла белая, не благая, светящаяся фигура будто бы человека. Личико оной фигуры Алексей не разглядел, но ужасть от всего вида была большая.

«На меня идеть аль нет, — успел подумать Алексей, обмерев. — Токмо бы не на мя...»

Свет от фигуры сжигал его, хотя свет был холодный, как будто он исходил от мертвого тела, если бы мертвые могли вдруг светиться. А ужасть Лексею в ноги ушла: одеревенел он без плача.

Фигуру будто бы человека словно вел за руку некто тяжелый, но невидимый. Ступая поэтому как ведмедь, она или оно шло, не сворачивая, к избе, мимо Алексея, не взглянув. И припало вдруг к окну, так что Лексею фигура была видна токмо со спины. Лексей на этой спине и застыл. Была она неподвижная, нечеловечья, и зад очень не походил на зад, словно это уже было другое место. И очень крепкая, не мирская спина это была. Дух от нее шел не наш. А лицом «оно», видимо, в глубь избы смотрело, хошь и темень кругом была беспримерная.

«Доколе терпеть...» — подумал Лексей.

И тут нашло на него изнеможение полное от присутствия ихнего. Напоследок узрел он только: «оно» стало вертеть спиной...

Очнулся он утром, точно его били кнутом. И вместе с тем как будто кто-то его выпил.

«Чаю, живы мои,» — подумал.

Разбойнички едва были живы, хотя гораздо не в себе. Бледные, под глазами круги и без топоров. Лексей рассказал. Старшой не поверил.

— Болящий ты, Лексей, болящий — ответил он.

Но другие устыдили старшего: ходют к нам беси, дело верное. Или души умертвленных. Тикать, мол, надо отсюдова. Тот, кто рек про побег, плюху получил от старшего по морде.

— Я те убегу, блядин сын, — пригрозил старший. — Раз души иховы к нам идуть, значит, прощают. Просто так с того света не придешь. Сидим здеся до конца.

— А я хоть удавлюся, а на травке почивать не буду, — вставил Лексей.

— Спи в избе, — ответили ему.

После раннего обеда соснули разбойнички, где могли, сил набралися, а в новую ночь она их совсем покинула. Со сна встали яко ими из пушек стреляли. Неповадные.

Старшой и тот руками развел.

— Отпадение, — говорит.

Как раз в это время по пути к Неве — не-матушке — блаженные с Егорием к деревне этой и поднялись. Разбойники им сразу в ноги: раз странники, значит, Божии. Орут: «Подсоби! Старшой тикать не велит, да и не с чего, беси не беси, а сил, вишь, нет, яко же в вертепе!»

— Не убоимся, — захохотал блаженный. — Егорий — в вертеп!

Вериги сложили в избе, раны блаженного зализали; а Лексий Егорию и блаженному понравился: все поминает про бабу, про берег, про реку (а рекам многие тут молилися) и про бытие...

Ребятушки всплакнули: грехи, мол, везде грехи. И Царствия Небесного не видать. Старшой немного опился.

Ден быстро прошел, словно его пихнули. Темнеть стало. Разбойники судьбину свою не поносили, а учинили спанье. Лексей один глаз не смыкал, а другой у Него уснул. Блаженный лег в сенях, но дверь из горницы в сени открыли: для спокойствию. Егорий же разлегся в хлеву.

Среди храпу и Божьего трепета Лексей к утру проснулся от тревожности. И привстал на полатях. Глядит: фигура тая около блаженного стоит.

— Ну, конец, — одеревенел Лексей, а глаза помимо его воли смотрят. Блаженный как дите раскинулся, ногу задрал, лапоть еле держится, и спит. А «оно» к нему подбирается: тихо, с движениями зело тяжелыми, яко члены его не из мяса сделаны. И белая жуть все застилает. Руку «оно» подняло пошарить на горле блаженного. И будто запело что-то. Фигура опустилась и припала к блаженному.

Ума у Алексея уже не было, но глаза — нахальные — смотрели. Умертвение — прозвучало в душе.

А фигура вдруг словно завелась: и так плечиком поведет, и этак, спинку выгнет, и носом шмыгнет совсем в умилении.

— Что-то с ней не то, — удивился Лексей.

И фигура, правда, как-то разом ослабла. Не блаженный ослаб, а «оно». А блаженный спит. Фигура же совсем как баба вихляться стала: не то труп, не то девка. И все рылом, как кутенок, в локоть блаженному суется. Точно в сети невидимые попалась или обезумела от благости. И вдруг зрит Лексей: рука блаженного — во сне — поднялась и за ушком у нечистого почесала. Ласково так и простодушно. Лексею почудилось, что нечистая запела: тихо, но по-поросячьи или яко ребенок. Совсем «оно» расслабилось, как на похоронах, руки раскинулись, и заметил Лексей, что «оно» уже стоит на коленках.

И потом слышит Лексей, что блаженный со сна говорит: «Брысь!»

И нечисть поползла прочь. Тихо глянула в сторону, и Лексей лик ее узрел: ох, уж и чело было! Зубы что кости трупные, лицо в зелени и чудесах, а заместо очей — черные впадины, пещерные, но которые смотреть по-своему могли. Ибо нечисть ими поводила в разные стороны. И запах из рта шел — зело смрадный, как будто не живот у нее был, а могила гниющая. Струйка крови с губ стекала.

Когда все прошло, блаженный проснулся и Лексея поманил. Дрожа словно в росе, Лексей вынырнул с блаженным наружу, на лужайку. Тихо, никого нет, утреет, птички поют, свежо.

— Ты чаво? — заморгал Лексей.

— Я ему исть давал от себя, — заулыбался блаженный.

— Исть?

— А то как же? Каждая тварь исть хочет. Ети нутрятся душой человечьей и кровию. Но я ему другово подбросил.

— Он сдох?

— Ишь ты, сдох! Он — бессмертный такой.

— Так он труп?

— Етот не труп, а демон. Бери повыше. Только вид трупий.

— Да ну?

— Я демонов люблю кормить, — блаженный подпрыгнул на лужайке через себя. — Они как кутята меня слухают. Щенкам надо подсоблять, они Богом обиженные. Хошь я не ихний, а жалко. Диавол, он, вишь, как кутенок, хоть и миром правит: эка невидаль — мир...

— Ишь, чертохульник, — испугался Лексей, перекрестясь. — Ентого кутенка ежели повстречать... Но ты ведь почивал?

— Да ежели бы я глаз открыл, он бы не сбег. Хоть и бессмертный, а попортился бы...

Блаженный опять подпрыгнул.

Лексей упал.

Разбойники спали.

...Наутро, ближе часам к девяти, сидя за чугунком, блаженный жмурился: никто к вам, ребята, уже не придет...

Робята как-то сразу поверили: тем более ночь для них прошла спокойно. Зевали спросонья, крестя рты. Лексей дул в ложку с кашей, как в чертог. Егорий разговаривал с листом березки.

— Эх, сюда бы девок в сапожках, — загудел старшой. — Да хоровод, да средь берез у речки!

— Сельские здеся совсем одичали от шведа, — вздохнул другой.

— И от шведа и от ведмедя, — поправил третий.

— Ведмедей тута нет, — перебили его.

— Да бродит один... ручной, — подмигнул блаженный. — В Санкт-Петербурге городе...

— Чаво?! — старшой чуть не упал. — Таких городов нету.

— Нету, так будет, — замурлыкал блаженный.

...С оврага слышалось пение русской девочки...

Когда все успокоилось, Лексей отошел с блаженным в сторону. Рядом был Егорий.

— Лексей, пойдем с нами, — рече Егорий. — Ты нравишься.

— Я не в себе. Твой-то, — он кивнул на Ивашку, — с демонами, а может, с ангелами, как со щенятами... Я в безумие впаду. Никогда не было.

— А ты спомни про бытие, — улыбнулся блаженный. — Забудь о чертях. Ты у нас крепкий, как лес. И тя к разбойникам случаем занесло. Баба, река, даль... И ничего нет. Ничего. Крыльцо, самовар. Ты только чичас капельку тронулся, но я тя беспокоить не буду!

— Поволочимся без смущения, — вздохнул Егорий. — Ишь, солнце какое! В Безлюдово, а там куда Бог пошлет!

И пошли они в Безлюдово. Здеся уже все Невой дышало. Блестела где-то даль реки; в излучинах прятались острова; туман вставал как леший; но лес еще был крепок и стар и могуч.

В Безлюдове уже полны были местные сказаниями о нежданных прошлых юродивых. А тут еще трое новых подошли. Один — совсем шальной, как спившийся поп; два других — потише, но тоже хороши. Лексей, правда, благообразен был. А Егорий сусем забродяжился.

К их приходу над Безлюдовом опустилась мгла. Это с воды дул вечерний ветер. Еле-елешные огоньки мелькали в окнах.

— Ишшо без конца мира сего! — хохотал блаженный как сумасшедший.

К его чудным словам Егорий и Алексей привыкли. Лексей токмо покачивал головой да чесал в затылке.

...Зелейные печали вставали над Безлюдовом. Обмирание ночи шло от сердца к сердцу. Только нежно ахали во тьме бабы. Да босые девчонки кружились от места к месту. И тепло крови разливалось по всем, даруя жизнь. И ухала в лесу верная птица.

Страннички устроились на ночлег в сене. Пахло лошадьми, сушеной травой — и землей. Ивашко покатался по ней, прежде чем почивать. Лексей подложил руку под чело. А Егорий вдруг пошел искать балалайку во тьму дворов, где пели нежно-глубокие родимые голоса.

Уснули они все под дальнюю деревенскую песню, но падающую точно с неба.

Наутро бабка Агафья, повыв, ушла в лес. Вернулась с кореньями и травами для девок — заповедное место вблизи знала. Но, окромя ее, никто к тому месту не приближался: лесовой путал. Травы — чтоб девушкам силы потаенные вливать, чтобы цвело все в грядущем. Чтоб даже петушки на воротах пели.

Но с юродивыми — с недавними, кто приходил до блаженного — дело было плохо: безумствие некоторым на ум нашло. Откудава их так много в здешних нелюдных местах? Потом вроде не по-хорошему плясали они при луне, сама Агафья сказывала. Кто они?

А блаженный с Егорием и Алексеем отдыхали вовсю. Из сеновала не выходили. Но в деревне два-три умудренных человека были. Отозвали Егория, поклонились.

— Сусем мы истеснялися умом. Твой-то может нам в помочь... — И рассказали про все.

Егорий почесался: «Изволите с медом и с кашей, тогда подсобим».

...Ввечеру блаженный сам, незаметный, пришел на скамью под воротами. Умудренные — рядышком, в тишине, Егорий с Лексеем — поодаль, в меду. Без бабки Агафьи обошлися. Только песня хороводная за околицей слышалась. И мокрый туман ей нипочем.

Блаженный показывал на пальцах, чего-то шептал, хлебушек дал на всякий случай.

Недолгий разговор был.

— Ну, чаво? — рече Егорий у блаженного опосля.

— Медку отлей, медку,— вступился Лексей за блаженного. — Вот чарка для ево.

— Он и тако у нас медовый. Ну, отливай!

Блаженный похлопал себя по ногам. Сидели в траве с ведром.

— Может, и взаправду окаянное это было шествие. Я же не зрел, — сказал блаженный. — Похоже. Много напасти на земле. Но сие не в том. Яко тот бес, многие из нечестивых рыло на себя чужое надевают. Для смущения. А из-за чужого рыла — самой твари не видать. Народ и бестолкуется. Но я хлебушек дал такой — все равно смахнется, хто б ни был. Уйдут. Но изыдут-то токмо в другое место. Ой-ей-ей! Легка земля становится для всякой причудливой твари! Странствуют, страннички! Эх, тяжело вам будет! А?!

Спалось в эту ночь легко. Одни еле шелестели в умах.

— Никого не вспоминати! — погрозил блаженный во тьме... А наутро сказал: поведу вас на место, но вернемся к обеду назад.

И пошли к «месту». Берег Невы то был. Впереди — куда ни глянь — вода, равнина, острова.

Они одни втроем — стояли у пустыни сей. Токмо ветер как птиц неких их обдувал. Блаженный, Егорий и Лексей.

— А ну, братва, повторяй за мной, — начал блаженный:

И здеся Богом суждено
В Европу прорубить охно.

И махнул ножкой в лаптях.

Робята обомлели.

— Опять заговор? — спросил Лексей.

— Чудотворные слова? — качнулся Егорий.

— Вижу, вижу, все вижу! закричал блаженный, смеясь.

«Все вижу», — отозвалось эхо. Токмо ветер гулял по пустыне, токмо покачивались сосны и березы.

...Несколько лет прошло с тех пор, как на брегах Невы блаженный Ивашко напевал провиденный им в беге времени отголосок великих стихов.

...За это время царь Петр Алексеич развернулся во всю ширь. Уже возник, в чудесах и славе, на этом месте город — Санкт-Петербурх, Парадиз. Вместо елей рвался к небу шпиль Петропавловского собора. Грозно стояла рядом крепость.

Тут же вольно раскинулась Троицкая площадь — центр великой Империи. За Троицкой площадью — домик Петра: низенький, деревянный, уютный, скрытый, не изба, но и не дворец. Дальше — набережная и главная улица — ряды дворцов вельмож Петровых, строителей града славы России. За ними — посад. А вокруг — без плана — слободки людей всех ремесел. Съехались все: дворяне, солдаты, посадские пушкари, оружейники, монетчики. Но уже прорезывались первые прошпекты, не московской строгой красотою сиял Летний сад.

«Петербурх не устоит за нами: быть ему пусту», — этот испуг царевны Марии Алексеевны, сестры Петра, не сбылся.

Колдунов только да юродивых в Петербурхе было маловато. Последних Алексеич Петр не жаловал, больше уважал астрологов, особенно заграничных. Из-за страха лишения живота своего многие странные люди сторонились Петербурха. Однако же втайне все было: и обмирание, и шепот, и благочиние, и самовольство, и, конешно, безумие пресветлое...

Волею судеб дальняя плакальщица Катеринушка перебралась в Петербурх. Куралесил где-то неподалеку Егорий. Да и блаженный показывался. Один только Лексей отбился: нашел он, в конце-то концов, в глубинном зеленом городке у речки «бытие». И до того в нем закоснел, что знать ничего не хотел, хотя блаженного и бродягу Егория уважал. О царе же Петре Великом, грешным делом, стал нехорошего мнения: что с него-де, с царя, надо снять штаны и выпороть за унутренние дела (за битие же шведов — похвалить).

Конешно, это мнение Лексей хранил про себя.

...Чудной одной ночью, в лето 17... года над Петербурхом был мрак, и дождь, и стон. Черная вода металась как заговоренная. Хлестал ветер, разнося дождь в стороны, обрызгивая стены домов.

Нежная плакальщица, нищенка Катерина пряталась в доме у купчихи вдовы Анисьи. Анисья любила Катерину за кротость и опойство. У Катеньки от водки ужо аж личико вспухло, но она вдруг как-то тайно похорошела. Если б не ее пугающая кротость, то быть бы ей в полюбовницах какого-нибудь белотелого петровского вельможи-чудака. Но судьбина ей иная была...

Малочисленная челядь безвинно спала в доме. Одной Катерине от какого-то злоеверия не спалось. Зажгли свечи и заметалась по своему терему-комнатенке.

И вдруг здрогнула: чует, кто-то сзади с окна в спину ей смотрит. «Обернуться, ай нет?» — подумала она. А холод так все внутри и сковывает. И чует еще: если обернется, то конец ей, погибель. Лопнет сердце, и кровь превратится в ничто.

Нельзя оборачиваться, но и молитву читать — сил нет, онемела душа от страха, не токмо язык, но и ум не ворочается. Стой как сосулька, которой не будет.

Но посмотревший вдруг исчез. Катерина — брык на пол, свалилась в обморок, чтоб душу сохранить.

...Тем временем по немощеной улице шли две фигуры, видимо, людей. Дождь словно проходил сквозь них. Но зналось, что тут прошел кто-то другой — невидимый и огромный. Прошел и исчез — может быть, навсегда, а, эти фигуры — токмо тени, плевки ево.

Но плевки зело страшные, до изнеможения, и в виде людей. Один почему-то погрозил рукою. На луну. Хотя никакой луны не было.

...С утра Катерина заметалась: что было, что было! Где Анисья, где мирна челядь?! Но в доме никово не было: беспросветная тишина. Хошь бы вздох спящего почуялся. Катерина обошла — на босу ногу — все комнаты, все чуланы, все дыры: никого нету, как сгинули. Один хлеб да чарка для меду на местах.

«Его погибель... Раз в тыщу лет такое бывает... Бежать, бежать, — подумала Катерина. — Бежать».

Выскочила на улицу. Прошлась немного. Все было спокойно: могучий город не замечал потери, он жил, он был неразрушим, он был полон людьми. Исчезновение коснулось только одного места.

«Бежать, бежать», — стучало у Катерины в висках.

Безысходная тоска заломила ее: и была эта тоска не обычная, живая, расейская тоска, а другая — страшная и нечеловеческая. Такой она не знавала никогда. Знала лишь: надо блаженного в помочь.

И побрела Екатеринушка по Петербурху.

Даже солдаты на нее не взглядывали. Дома были стройные, как на вышедшей в жизни картине. Где-то ослепительно высился Троицкий собор.

Прошла по набережной. На реке — корабль, много народу. Кто-то машет шапкой. Сам Император Всея Руси с топором в руке, засучив рукава, как богатырский плотник, работает по дереву: токмо щепки летят.

В стороне, за углом браво маршируют солдаты. Полная молодуха с ведром воды, застывши, смотрит на их парад... Вот они, защитники Всея Руси, ее плоть, и кровь, и оградители...

Катерина, вдруг объятая какой-то скрытой надеждой, поспешила дальше. Она знала, куда шла...

Солнышко вовсю вставало над Расеею.

Через час где-то уже в стороне виделся Санкт-Петербурх город, яко чудо державное. А рядом с Екатериной — домики кривые, покойные и знакомые, как в Московии. Осмотревшись, юркнула в один из них, на отшибе. Домик как домик и похож на крестьянский. Но из тьмы сеней забелело на нее лицо Егория.

«Нашла!» — подумала Катеринушка.

— Блаженный-то здеся, поди? — прошептала она Егорию.

— Здеся. Но благоизволит выше идтить, — кивнул Егорий, не хмельной.

Катерину захолодало. Вместе прошли в сарай, на сеновал. Крыша была дырявая, и Божий свет лился сверху на сено, на котором возлежал, как на пуху, блаженный. Был он не постаревший, но убеленный. Ласково поглядел на вошедших. Егорий и Катерина сели на корточках вокруг ево.

— В великое бесстрашие входит, — бормотнул Егорий про себя.

Блаженный посмотрел на остающихся.

— Изменюся я таперь, — сказал он в тиши. — Уйду от вас, родимцы... Не ищите мя... Без трупа умру. Катеринушка заголосила внутри.

— Знаю, знаю, что тя испугало, душа, — ответствовал он. — Но покров свой оставлю для вас. Буде вам заступничество.

— Окромя креста? — спросила Катерина.

— Да. Но покров сей особливый. Егорий знает, к какому человеку идтить. Оставляю оного человека для вас и для тех в грядущем нашем, кто вместит. Обученный етот человек мною. Темные времена будут, но главная тьма, от которой все и которая всему причина, никому видна не будет. Ее изгоняти тяжело... Веселей, сироты утробные! — засмеялся вдруг блаженный, взглянув. — Катеринушка, светись, что около мя пребываешь, а не на трупном ветру, как Анисья твоя горемычная! Будет покров тому, кто вместит, а от них — и тем, кто не вместит, перепадет. По родству... Есть обученные мною... Мало, мало! О!.. Велико безумство любое буде... Где свет, где тьма — все спутается... Мотрите у меня, как обучитесь, зрите за невидимым. Но исток помните, ежели в грядущем выдержат все наши — такое им откроется, такое. Носите зерно етого в себе!.. Сладчайшие! А чичас — бежите в пивную, а то скоро иным духом пьяны будете. Навсегда. Токмо поцалую вас.

Катеринушка и Егорий на четвереньках подползли к челу блаженного. Пахло соломой и медом. Чело было уже далекое, будто на звезде. А за светлостью етой чудилась ишо такая бездна, что и Господи...

Замудрилась совсем Катеринушка, а поцелуй блаженного был неземной, но добрый. Точно ласка в нее влилась. Та, которая не от миров.

Очутилися на улице. Хлестал ветер, тянуло сыростью и еле зримым. А далеко в маленьком городке на берегу потаенной русской реки, которой поклонялись, видел тяжелые сны Алексей. Будто уходит из Руси в просторы Неизвестно-Божии блаженный Ивашко, и такие те просторы, такие, что лучше и не зреть ничего такого.

И еще в душе его, Лексея, металось:

«Бытие, бытие, чем подпереть?»

А к утру следующего дня той же дорогой возвращались к домику на окраине Санкт-Петербурха, великого города, Егорий и Катерина. Прошли на сеновал. Не было ужо там блаженного. Даже сено, на котором возлежал он, исчезло. Сквозь дыру в крыше видели они токмо синее-синее, бездонное небо, такое глубокое, что тонули в нем очертания ангелов...


Мамлеев Ю. В. Собрание сочинений. — Русская виртуальная библиотека, 1999.
© Электронная публикация — РВБ, 1999–2024. Версия 3.0 от 22 декабря 2021 г.