Глава девятнадцатая
Огорелышевское отродье

Вторая половина лета изменила жизнь Финогеновых. Женя и Коля достали, наконец, себе уроки — трудно им было достать уроки, да и понятно: трудно верилось, что Финогеновы могут нуждаться. А Петя стал учиться музыке у Алексея Алексеевича. На богомолье нельзя уж было так часто ходить, всенощные у праздника понадоели, оставались бульвары, но всякий день ходить на бульвары тоже невозможно.

По вечерам иногда выходили Финогеновы за ворота на лавочке посидеть.

Круг фабричных не тот уж был, после пасхального усмирения двор подчистился, и были все новые, не знавшие ни Вареньки, ни Финогеновского театра. И не так уж весело на лавочке, как прежде: кузнец — сказочник Иван Данилов ослаб — примется за сказку, сказку рассказывать, плетет, плетет, да так и не кончит и никакой пчелы уж не выходит. Разве только городовой Максимчук, получивший после Пасхи огромную, с блюдечко, серебряную медаль за усердие, кажется, неистощим, как во дни ночного сторожа Аверьяныча.

Разговоры на лавочке вертелись около огорелышевской фабрики и огорелышевского порядка.

И странно: теперь, когда и Финогеновы и сверстники их — фабричные подвыросли, незаметно поднялась между ними глухая стена.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым, когда, разговорясь с каким-нибудь новичком и вызвав его на откровенность, слышали они, как другие фабричные вдруг грубо его осаживали, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Яблоко от яблони недалеко падает! Одна цена! — и такое слышали Финогеновы.

На место Павла Пашкова, отца Машки, так больше и не

165

поднявшегося с земли тогда на Пасху, поступил к Огорелышевым молодой слесарь Прохор. Взлохмаченный, прокопченный весь, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело, Прохор любил поговорить за воротами. Синие жилы на черных руках его наливались кровью, а в вывертах-словах его вспыхивали искорки, и, кажется, летели эти искорки прямо под грунт Огорелышевского белого крепкого дома, под Огорелышевский фабричный корпус и там таились, там ждали, там невидимкою жили, чтоб разрушить его, не оставив камня на камне. И забитые и робкие головы фабричных на слова Прохора выпрямлялись.

Одно время Прохор брал у Саши книжки. И этот толковый, умный и понятливый Прохор при Финогеновых уходил в себя и отмалчивался, а в вспыхивающей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Барин, а весь зад наружи! Без сапог, да в шляпе! Тоже господа — голоштанники! — и такое слышали Финогеновы.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым и уж совсем невесело, но по старой ли памяти или оттого, что некуда было деваться, по вечерам нередко выходили они за ворота на лавочке посидеть.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, да еще фабричные, — фабричные поколачивали Прометея, был грех. Да и трудно было им ужиться с Прометеем: Прометей, великий Прометей, мечтал сделаться, по крайней мере, Наполеоном и подчинить себе все страны и земли» а Прохор, что ж Прохор? — ведь он мечтал ни больше, ни меньше, как разрушить весь уклад стран и земель прометеевых, и уничтожить самого Прометея. Сила была вопреки всякому здравому смыслу и действительности на стороне Прохора, и несчастного Прометея били.

После ужина, когда за ворота идти не хотелось, а на бульвары было уж поздно, Коля выходил в сад к пруду. Пробираться ему одному в переулок под окно Маргаритки нельзя часто, — он скрывал от братьев свои тайные свидания

166

в переулке и, возвращаясь поздно, всегда ссылался на уроки, будто на уроках его задержали. На пруд он брал с собой книгу. Читать, конечно, на ночь глядя, и строчки не прочитаешь, но это так, чтобы не с пустыми руками.

Коле приходил час о себе подумать: как ему свою жизнь устроить. На будущий год исполнится ему шестнадцать лет, кончит он училище, а дальше что? Если бы он учился в гимназии, он поступил бы в университет, но его для чего-то взяли из гимназии и перевели в Огорелышевское коммерческое училище заодно с Женей, и заодно с Женей он непременно должен поступить на место, ну куда-нибудь в Огорелышевский банк.

И вот сядет он за конторку в этом Огорелышевском банке вести какую-нибудь бухгалтерскую книгу и будет век вечный корпеть над этой книгой, над цифрами, совсем ему ненужными. И почему он должен считать на счетах и век вечный сидеть за конторкой? Только потому, что для чего-то взяли его из гимназии и заодно с Женей отдали в коммерческое. Кто-то взял и распорядился, кто-то, не спрашивая, решил за него и назначил ему банковскую конторку. А он не хочет никакой конторки, а без конторки ему не обойтись.

Пробовал он латинскому и греческому у Саши учиться, ночей не спал, все сразу хотел> хотел, чтобы поскорее, хотел чуть ли не в месяц все пройти, чтобы, не теряя ни минуты, кончив коммерческое, держать экзамен на аттестат зрелости. И все хорошо шло, и вдруг забросил он все учебники: черт с ними!

И вот сядет он за конторку в Огорелышевском банке, другого исхода ему нет и быть не может. И там глаза его в разлинованную бумагу уйдут, и свет их обратится в мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные.

И он видел перед собою эти неизбежные мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные, и уж, казалось ему, сливались они и бумага топорщилась, твердела — из белой в черную переходила, и будто черные огромные клещи стискивали ему голову.

А он не согласен, не хочет. Что ж ему делать?

Пруд молчал, невозмутимая гладь стыла прозрачным

167

льдом. И вдруг будто с илистого дна, из ледяных ключей вместо всяких ответов вставала перед ним Маргаритка: сверкали ее острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и словно зацветали губы ласковым словом, кликали его.

Часто уж ночью, когда замирали последние вечерние гулы, прибегала к Коле в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась Машка, и горели ее глазки, горели огоньками, а голос пугливо пресекался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда она ластилась к нему, он закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких, рук Маргаритки и, нагибаясь, с закрытыми глазами целовал руки Машки, большие и жесткие.

— Звезды-то какие! — отдергивала Машка руки и таращила кверху глаза, заволакивавшиеся влажной шелковинкой полюбившего сердца.

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, снова брал ее руки и целовал их.

— У Душки-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький... — щебетала она, как птичка, она жила, как во сне желанном, — а дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы с усами бывают: «Сам, говорит, видел!»

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, прижимал ее вздрагивающую, трепещущую.

— Тоже... и... китов ус... — совсем пресекался голос у Машки, а сердце так и стучало, — ну, прощайте!

Как-то в последние летние дни после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочит рога в воде, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально горько в тихом, разросшемся, густом, поникшем над, прудом Огорелышевском саду. За плотиком на той стороне уж поспела дикая малина, у купальни барбарис завесился рубинами, и рябина у беседки верх опоясалась крупными кораллами. Листья желтели и тихо падали по дорожке в пруд.

Поздно ночью прибежавшая к Коле в сад Машка, такая радостная, вдруг присмирела, схватилась за него и не отходила, словно боялась, что прогонит он ее и тогда уж ей никогда не вернуться в свой постылый, в свой фабричный корпус.

А Коля и не думал гнать ее, так было прощально горько в саду у пруда.

И они ходили долго, горячо прижимая друг к другу свои такие родные полюбившие сердца.

«Кто ты, Маша, Верочка, Машка, Маргаритка? Ты Маргаритка!» — шептало его сердце шепотом осенних томящихся звезд и билось, как вновь открытый заваленный ключ.

С этой ночи приходила Машка к Коле не только в сад к пруду, а и наверх в детскую, она пробиралась тихонько мимо Пети и Жени. Саша летом перешел вниз в Варенькину комнату, туда же за ним в гардеробную переселился и Прометей. У Пети и Жени тоже завелись знакомые, как говорила Арина Семеновна-Эрих.

— Что я вам скажу, девушки, — предостерегала Прасковья Петю, Женю и Колю, она все знала, — не ровен час, кто их знает, какие еще они, таковские, вы бы, девушки, взяли Авдотью Степанидину Свистуху, баба она чистая и опрятная!


А.М. Ремизов. Пруд // Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Т. 1. С. 31—300.
© Электронная публикация — РВБ, 2017—2021. Версия 2.β (в работе)