Последний выпускной экзамен, русский, пронесся градовой тучей, но беда миновала.
И Женя, и Коля с пустыми аттестатами, лишенные за неблагонадежное поведение звания «кандидатов коммерции», пришли домой, вошли наверх, что-то сделать хотели, кому-то рассказать, и ничего не сделали, никому не рассказали.
Даже обидно стало: и ждать-то больше нечего. А потом из глубины ночи выплыло одно слово, выплыло и остановилось перед испуганным лицом...
— Нет, — нет, — нет... — спохватился Коля.
* * *
Спустя несколько дней Женя напялил изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и пошел в Банк.
И там томительно-неловко ожидал дядю, толкаясь в приемной.
Наконец, приехал Алексей, выругался «для острастки» и велел всякий день приходить Жене вон в ту комнату с ярлычком...
И пошла с этого дня служба.
А Коля ступал к роскошному подъезду старинного дома с колоннами в Воронинском саду.
Лакей провел в классную. Коля сел к окну и ждал.
Ждал.
И, горячась, доказывал себе, что глупо вести себя так, что уж не маленький, и робеть нечего; а чувствовал, что с каждой минутой робеет больше и больше, сжимается, становится маленьким-маленьким.
Потом встал, походил по комнате.
Не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и злился. Принялся велосипед ковырять. Отвинтил колесико...
— А, — ты что? — послышался голос дяди Николая.
Коля вздрогнул.
— Благодарю вас, — начал Коля сипло, невнятно и остановился, потом едва-едва: — благодарю вас, дядюшка... — и опять остановился.
— Что собираешься делать?
Коля молчал, теребил ремень.
— Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение... то не забывай, средств нет. Да, я понимаю, мои дети, да, они могут, но тебе с ними равняться смешно!
Коля покраснел, захолодел, руки было упали... Вдруг что-то большое и непонятное чугуном загремело в ушах, подкатилось к ногам лестницей, и поднялась лестница от сердца вверх.
— Я латинский прошел, — проговорил он не своим, режу щим голосом и облизнулся от удавшейся лжи.
Дядя мягко прошелся по комнате, поправил в петлице молочную ветку туберозы...
— Как знаешь.
Коля выскочил на улицу.
Какая-то радость до крови кусала сердце, и тьмы казней бледных и мучительных подбрасывали нежданно под ноги свои кривые мучительные пытки.
И хотелось мучить, казнить насмерть.
Прошла неделя, прошла другая — никто ничего не говорил, никто не назначал часа, не приказывал являться ни в Биржу, ни в Банк...
* * *
Пришла зима — подарила.
Через управляющего Андрея позвали детей на вечер в дом к Огорелышевым: Алексей справлял серебряную свадьбу.
Сначала уперлись, потом раздумались — поддались и пошли.
И в первый-то раз так близко перед глазами зашумел огромный зал, запестрелся платьями, цветами и лицами.
Пышные шлейфы овеяли музыкой, обняли ноги.
Дети прижались друг к другу, пристыли. Странным светом горели тяжелые люстры. Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки и, о чем-то напоминая, призывая куда-то, обещали...
Сердце колотилось.
— Вон, это — Полинька, двоюродная сестра, посмотри, какая красивая!
— А Кукин-то...
— Наш директор...
И много, много мелькнуло еще лиц, таких важных и так близко теперь.
Вдруг танцы остановились.
Зал затеснился; расступались и кланялись.
Мимо прошел высокий, на голову выше присутствующих, генерал, мутно обводя глазами и улыбаясь вылощенным ртом — сам князь.
Рядом с князем шмыгая Алексей, подобострастно заглядывая и уж слишком уверенно хихикая.
— Финогенов! — хлопнул по плечу Колю товарищ по училищу, Корзинкин, раскрасневшийся и запыхавшийся, — ты как сюда попал!
И стало вдруг обидно до слез и от обиды хотелось выкинуть такую штучку, чтобы весь этот зал, этот князь в тартарары повалились.
Дети прижались друг к другу, пристыли.
Никто из них не умел танцевать.
Были они дикие и оборванные, и от пиджаков и мундиров несло подгорелым стеарином.
Никто с ними не здоровался, но, казалось, все знали и чувствовали их, как что-то чужое и ненужное, хуже — отвратительное.
Никто ничем не угощал.
А из соседних комнат проникали звоны хрусталя и тарелок, и вышибались пробки, и что-то, пенясь, журчало.
Двоюродный брат, Дим, сын дяди Николая, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнув руками, громко прокричал что-то...
И понесся, полетел за ним зал.
Пьяные звуки кружились, стучали.
И лететь бы за ними, лететь вечно...
И те женщины, которых дети встречали и знали, преображались в красавиц, в этих чистых й белых сестер и знакомых.
Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот...
И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.
Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! — ударил знакомый жуткий голос дяди.
И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали... вышли они из дому.
И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга...
Потому что глядеть нехорошо было.
Вид делали, строились, что ничего-то такого не произошло, чего бы стыдиться, и отчего мучиться надо было.
А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.
Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.
И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою «солитерскую» визитку, разделись и легли в кровать.
И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.
Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.
И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу...
Потому что глядеть нехорошо было.
А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.